Текст книги "В круге первом"
Автор книги: Александр Солженицын
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 69 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Но сперва принялся рассказывать об успехах (он сам не знал – подлинных или мнимых) подготовки покушения на Тито. Он говорил, что будет поставлена бомба замедленного действия на яхту Тито перед отправлением её на остров Бриони.
Сталин поднял голову, вставил погасшую трубку в рот и раза два просопел ею. Он не сделал больше никаких движений, не выказал никакого интереса, но Абакумов, немного всё-таки проникая в шефа, почувствовал, что попал в точку.
– А – Ранкович? – спросил Сталин.
Да, да! Подгадать момент, чтоб и Ранкович, и Кардель, и Моше Пьяде – вся эта клика взлетела бы на воздух вместе. По расчётам, не позже этой весны так и должно получиться! (Ещё при взрыве должна была погибнуть команда яхты, однако министр такой мелочи не касался, и собеседник его не допытывался.)
Но о чём он думал, сопя погасшей трубкой, невыразительно глядя на министра поверх своего кляплого, свисающего носа?
Не о том, конечно, что руководимая им партия родилась с отрицания индивидуального террора. И не о том, что сам он всю жизнь только и ехал на терроре. Сопя трубкой и глядя на этого краснощёкого упитанного молодца с разгоревшимися ушами, Сталин думал о том, о чём всегда думал при виде этих ретивых, на всё готовых, заискивающих подчинённых. Даже это не мысль была, а движение чувства: насколько этому человеку можно сегодня доверять? И второе движение: не наступил ли уже момент, когда этим человеком надо пожертвовать?
Сталин прекрасно знал, что Абакумов в сорок пятом году обогатился. Но не спешил его карать. Сталину нравилось, что Абакумов – такой. Такими легче управлять. Больше всего в жизни Сталин остерегался так называемых «идейных», вроде Бухарина. Это – самые ловкие притворщики, их трудно раскусить.
Но даже и понятному Абакумову нельзя было доверять, как никому вообще на земле.
Он не доверял своей матери. И Богу. И революционерам. И мужикам (что будут сеять хлеб и собирать урожай, если их не заставлять). И рабочим (что будут работать, если им не установить норм). И тем более не доверял инженерам. Не доверял солдатам и генералам, что будут воевать без штрафных рот и заградотрядов. Не доверял своим приближённым. Не доверял жёнам и любовницам. И детям своим не доверял. И прав оказывался всегда!
И доверился он одному только человеку – единственному за всю свою безошибочно-недоверчивую жизнь. Перед всем миром этот человек был так решителен в дружелюбии и во враждебности, так круто развернулся из врагов и протянул дружескую руку. Это не был болтун, это был человек дела.
И Сталин поверил ему!
Человек этот был – Адольф Гитлер.
С одобрением и злорадством следил Сталин, как Гитлер чихвостил Польшу, Францию, Бельгию, как самолёты его застилали небо над Англией. Молотов приехал из Берлина перепуганный. Разведчики доносили, что Гитлер стягивает войска к востоку. Убежал в Англию Гесс. Черчилль предупредил Сталина о нападении.
Все галки на белорусских осинах и галицийских тополях кричали о войне. Все базарные бабы в его собственной стране пророчили войну со дня на день. Один Сталин оставался невозмутим. Он слал в Германию эшелоны сырья, не укреплял границ, боялся обидеть коллегу.
Он верил Гитлеру!..
Едва-едва не обошлась ему эта вера ценою в голову.
Тем более теперь он окончательно не верил никому!
На это давление недоверия Абакумов мог бы ответить горькими словами, да не смел их сказать. Не надо было играть в деревянные лошадки – призывать этого олуха Попивода и обсуждать с ним фельетоны против Тито. И тех славных ребят, которых Абакумов намечал послать колоть медведя, знавших язык, обычаи, даже Тито в лицо, – не надо было отвергать по анкетам (раз жил за границей – не наш человек), а поручить им, поверить. Теперь-то, конечно, чёрт его знает, что из этого покушения выйдет. Абакумова самого сердила такая неповоротливость.
Но он знал своего Хозяина! Надо было служить ему на какую-то долю сил – больше половины, но никогда на полную. Сталин не терпел открытого невыполнения. Однако чересчур удачное выполнение он ненавидел: он усматривал в этом подкоп под свою единственность. Никто, кроме него, не должен был ничего знать, уметь и делать безупречно!
И Абакумов, – как и все сорок пять министров! – по виду натужась в министерской упряжке, тянул вполплеча.
Как царь Мидас своим прикосновением обращал всё в золото, так Сталин своим прикосновением обращал всё в посредственность.
Но сегодня-таки лицо Сталина по мере абакумовского доклада светлело. И, до подробности рассказав о предполагаемом взрыве, министр далее докладывал об арестах в Духовной Академии, потом особенно подробно – об Академии Фрунзе, потом о разведке в портах Южной Кореи, потом…
По прямому долгу и по здравому смыслу он должен был сейчас доложить о сегодняшнем телефонном звонке в американское посольство. Но мог и не говорить: он мог бы думать, что об этом уже доложил Берия или Вышинский, а ещё верней – ему самому могли в эту ночь не доложить. Именно из-за того, что, никому не доверяя, Сталин развёл параллелизм, каждый запряжённый мог тянуть вполплеча. Выгодней было пока не выскакивать с обещанием найти преступника посредством спецтехники. Всякого же упоминания о телефоне он вдвойне сегодня боялся, чтобы Хозяин не вспомнил секретную телефонию. И Абакумов старался даже не смотреть на настольный телефон, чтобы глазами не навести на него Вождя.
А Сталин вспоминал! Он как раз что-то вспоминал! – и как бы не секретную телефонию! Он собрал в тяжёлые складки лоб, и напряглись хрящи его большого носа, упорный взгляд уставил он на Абакумова (министр придал лицу как можно больше открытой честной прямоты) – но не вспоминалось! Едва державшаяся мысль сорвалась в провал памяти. Безпомощно распустились складки серого лба.
Сталин вздохнул, набил трубку и закурил.
– Да! – вспомнил он в первом дымке, но мимоходом, не то главное, что вспоминал. – Гомулка – арестован?
Гомулка в Польше не так давно был снят со всех постов и, не задерживаясь, катился в пропасть.
– Арестован! – подтвердил облегчённый Абакумов, чуть приподнимаясь со стула. (Да Сталину уже и докладывали об этом.)
Кнопкой в столе Сталин переключил верхний свет на большой – несколько ламп на стенах. Поднялся и, дымя трубкой, начал ходить. Абакумов понял, что доклад его окончен и сейчас будут диктоваться инструкции. Он раскрыл на коленях большой блокнот, достал авторучку, приготовился писать. (Хозяин любил, чтобы слова его тут же записывали.)
Но Сталин ходил к радиоле и назад, дымил трубкой и не говорил ни слова, как бы совсем забыв про Абакумова. Серое рябоватое лицо его насупилось в мучительном усилии припоминания. Когда он в профиль проходил мимо Абакумова, министр видел, что уже пригорбливаются плечи, сутулится спина Вождя, отчего он кажется ещё меньше ростом, совсем маленьким. И Абакумов загадал про себя (обычно он запрещал себе здесь такие мысли, чтоб как-нибудь их не учуял Верховный) – загадал, что не проживёт Батька ещё десяти лет, помрёт. Может, нерассудительно, а хотелось, чтоб это случилось побыстрей: казалось, что всем им, приближённым, откроется тогда лёгкая вольная жизнь.
А Сталин был подавлен новым провалом в памяти – голова отказывалась ему служить! Идя сюда из спальни, он специально думал, о чём надо спросить Абакумова, – и вот забыл. В безсилии он не знал, какую кожу наморщить, чтобы вспомнить.
И вдруг запрокинул голову, посмотрел на верх противоположной стены и вспомнил!! – но не то, что надо было, – а то, чего две ночи назад не мог вспомнить в Музее Революции, что ему так показалось там неприятно.
…Это было в тридцать седьмом году. К двадцатилетию революции, когда так много изменилось в трактовке, он решил сам просмотреть экспозицию музея, не напутали ли там чего. И в одном зале – в том самом, где стоял сегодня огромный телевизор, – он с порога внезапно прозревшими глазами увидел на верху противоположной стены большие портреты Желябова и Перовской. Их лица были открыты, безстрашны, их взгляды неукротимы и каждого входящего звали: «Убей тирана!»
Как двумя стрелами, поражённый в горло двумя взглядами народовольцев, Сталин тогда откинулся, захрипел, закашлялся и в кашле пальцем тряс, показывая на портреты.
Их сняли тотчас.
И из музея в Ленинграде тоже убрали первую реликвию революции – обломки кареты Александра Второго.
С того самого дня Сталин и приказал строить себе в разных местах убежища и квартиры, иногда целые горы прорывать ходами, как на Холодной речке. И, теряя вкус жить в окружении густого города, дошёл до этой загородной дачи, до этого низенького ночного кабинета близ дежурной комнаты лейб-охраны.
Чем больше других людей успевал он лишить жизни, тем настойчивей угнетал его постоянный ужас за свою. И его мозг изобретал много ценных усовершенствований в системе охраны, вроде того, что состав караула объявлялся лишь за час до вступления и каждый наряд состоял из бойцов разных, удалённых друг от друга казарм: сойдясь в карауле, они встречались впервые, на одни сутки, и не могли сговориться. И дачу себе построил мышеловкой-лабиринтом из трёх заборов, где ворота не приходились друг против друга. И завёл несколько спален, и где стелить сегодня – назначал перед самым тем, как ложиться.
И все эти предосторожности не были трусостью, а лишь – благоразумием. Потому что безценна его личность для человеческой истории. Однако другие могли этого не понять. И чтобы изо всех не выделяться одному, он и всем малым вождям в столице и в областях предписал подобные меры: запретил ходить без охраны в уборную, распорядился ездить гуськом в трёх неразличимых автомобилях.
…Так и сейчас, под влиянием острого воспоминания о портретах народовольцев, он остановился посреди комнаты, обернулся к Абакумову и сказал, слегка потрясая в воздухе трубкой:
– А шьто ты при́д-принимайшь па́ линии безопасности па́ртийных кадров?
И сразу зловеще, сразу враждебно смотрел, скривя шею набок.
С раскрытым чистым блокнотом Абакумов приподнялся со стула навстречу Вождю (но не встал, зная, что Сталин любит неподвижность собеседников) – и с краткостью (длинные объяснения Хозяин считал неискренними), и с готовностью, со всей готовностью стал говорить о том, о чём сейчас не собирался (эта постоянная готовность была здесь главным качеством, всякое замешательство Сталин бы истолковал как подтверждение злого умысла).
– Товарищ Сталин! – дрогнул от обиды голос Абакумова. Он от души бы сердечно выговорил «Иосиф Виссарионович», но так не полагалось обращаться, это претендовало бы на приближение к Вождю, как бы почти один разряд с ним. – Для чего и существуем мы, Органы, всё наше министерство, чтобы вы, товарищ Сталин, могли спокойно трудиться, думать, вести страну!..
(Сталин говорил «безопасность партийных кадров», но ответа ждал только о себе, Абакумов знал!)
– Да дня не проходит, чтоб я не проверял, чтоб я не арестовывал, чтоб я не вникал в дела!..
Всё так же в позе ворона со свёрнутой шеей Сталин смотрел внимательно.
– Слюшай, – спросил он в раздумьи, – а шьто? Дэла по террору – идут? Нэ прекращаются?
Абакумов горько вздохнул.
– Я бы рад был вам сказать, товарищ Сталин, что дел по террору нет. Но они есть. Мы обезвреживаем их даже… ну, в самых неожиданных местах.
Сталин прикрыл один глаз, а в другом видно было удовлетворение.
– Это – харашё! – кивнул он. – Значит – работаете.
– Причём, товарищ Сталин! – Абакумову всё-таки невыносимо было сидеть перед стоящим Вождём, и он привстал, не распрямляя колен полностью (а уж на высоких каблуках он никогда сюда не являлся). – Всем этим делам мы не даём созреть до прямой подготовки. Мы их прихватываем на замысле! на намерении! через девятнадцатый пункт!
– Харашё, харашё, – Сталин успокоительным жестом усадил Абакумова (ещё б такая туша возвышалась над ним). – Значит, ты́ считайшь – нэ́-довольные е́щё есть в народе?
Абакумов опять вздохнул.
– Да, товарищ Сталин. Ещё некоторый процент…
(Хорош бы он был, сказав, что – нет! Зачем тогда его и фирма?..)
– Верно ты говоришь, – задушевно сказал Сталин. В голосе его был перевес хрипов и шорохов над звонкими звуками. – Значит, ты – мо́жишь работать в Госбезопасности. А вот мне говорят – нэт больше нэдовольных, все, кто голосуют на выборах за, – всэ довольны. А? – Сталин усмехнулся. – Па́литическая слепота! Враг притаился, голосует за, а он – нэ́ доволен! Процентов пять, а? Или, может, – восемь?..
(Вот эту проницательность, эту самокритичность, эту неподдаваемость свою на фимиам Сталин особенно в себе ценил!)
– Да, товарищ Сталин, – убеждённо подтвердил Абакумов. – Именно так, процентов пять. Или семь.
Сталин продолжил свой путь по кабинету, обошёл вокруг письменного стола.
– Это уж мой недостаток, товарищ Сталин, – расхрабрился Абакумов, уши которого охладились вполне. – Не могу я самоуспокаиваться.
Сталин слегка постучал трубкой по пепельнице:
– А – настроение молодёжи?
Вопрос за вопросом шли как ножи, и порезаться достаточно было на одном. Скажи «хорошее» – политическая слепота. Скажи «плохое» – не веришь в наше будущее.
Абакумов развёл пальцами, а от слов пока удержался.
Сталин, не ожидая ответа, внушительно сказал, пристукивая трубкой:
– Нада больши заботиться а́ молодёжи. К порокам среди́ молодёжи надо быть а-собенно нетерпимым!
Абакумов спохватился и начал писать.
Мысль увлекла Сталина, глаза его разгорелись тигриным блеском. Он набил трубку заново, зажёг и снова зашагал по комнате бодрей гораздо:
– Нада у́силить наблюдение за́ настроениями студентов! На́да вы́корчёвывать нэ́ по адиночке – а целыми группами! И нада переходить на́ полную меру, которую даёт вам закон, – двадцать пять лет, а нэ десять! Десять – это шькола, а нэ тюрьма! Это шькольникам можнё по десять. А у кого усы пробиваются – двадцать пять! Ма́ладые! Да́-живут!
Абакумов строчил. Первые шестерёнки долгой цепи завертелись.
– И нада прэ́кратить са́наторные условия в палитических тюрьмах! Я слышал от Берии: в па́литических тюрьмах до́-сих-пор-есть пра́дуктовые передачи?
– Уберём! Запретим! – с болью в голосе вскликнул Абакумов, продолжая писать. – Это была наша ошибка, товарищ Сталин, простите!!
(Уж действительно, это был промах! Это он мог догадаться и сам!) Сталин расставил ноги против Абакумова:
– Да ско́лько жи раз вам объяснять?! На́да жи вам понять наконец…
Он говорил без злобы. В его помягчевших глазах выражалось доверие к Абакумову, что тот усвоит, поймёт. Абакумов не помнил, когда ещё Сталин говорил с ним так просто и доброжелательно. Ощущение боязни совсем покинуло его, мозг заработал как у обычного человека в обычных условиях. И служебное обстоятельство, давно уже мешавшее ему, как кость в горле, нашло теперь выход. С оживившимся лицом Абакумов сказал:
– Мы понимаем, товарищ Сталин! мы… – (он говорил за всё министерство), – понимаем: классовая борьба будет обостряться! Так тем более тогда, товарищ Сталин, войдите в положение – как нас связывает в работе эта отмена смертной казни! Ведь как мы колотимся уже два с половиной года: проводить расстреливаемых по бумагам нельзя. Значит, приговоры надо писать в двух редакциях. Потом – зарплату исполнителям по бухгалтерии тоже прямо проводить нельзя, путается учёт. Потом – и в лагерях припугнуть нечем. Как нам смертная казнь нужна! Товарищ Сталин, верните нам смертную казнь!! – от души, ласково просил Абакумов, приложив пятерню к груди и с надеждой глядя на темноликого Вождя.
И Сталин – чуть-чуть как бы улыбнулся. Его жёсткие усы дрогнули, но мягко.
– Знаю, – тихо, понимающе сказал он. – Думал.
Удивительный! Он обо всём знал! Он обо всём думал! – ещё прежде, чем его просили. Как парящее божество, он предвосхищал людские мысли.
– На́-днях верну вам смэртную казнь, – задумчиво говорил он, глядя глубоко вперёд, как бы в годы и в годы. – Э́т-та будыт харёшая воспитательная мера.
Ещё бы он не думал об этой мере! Он больше их всех третий год страдал, что поддался порыву прихвастнуть перед Западом, изменил сам себе – поверил, что люди не до конца испорчены.
А в том и была всю жизнь отличительная черта его как государственного деятеля: ни разжалование, ни всеобщая травля, ни дом умалишённых, ни пожизненная тюрьма, ни ссылка не казались ему достаточной мерой для человека, признанного опасным. Только смерть была расчётом надёжным, сполна. Только смерть нарушителя подтверждает, что ты обладаешь реальной полной властью.
И если кончик уса его вздрагивал от негодования, то приговор всегда был один: смерть.
Меньшей кары просто не было в его шкале.
Из далёкой светлой дали, куда он только что смотрел, Сталин перевёл глаза на Абакумова. С нижним прищуром век спросил:
– А ты – нэ боишься, что мы тебя жи первого и расстреляем?
Это «расстреляем» он почти не договорил, он сказал его на спаде голоса, уже шорохом, как мягкое окончание, как нечто само собой угадываемое.
Но в Абакумове оно оборвалось морозом. Самый Родной и Любимый стоял над ним лишь немного дальше, чем мог бы Абакумов достать протянутым кулаком, и следил за каждой чёрточкой министра, как он поймёт эту шутку.
Не смея встать и не смея сидеть, Абакумов чуть приподнялся на напряжённых ногах, и от напряжения они задрожали в коленях:
– Товарищ Сталин!.. Так если я заслуживаю… Если нужно…
Сталин смотрел мудро, проницательно. Он тихо сверялся сейчас со своей обязательной второй мыслью о приближённом. Увы, он знал эту человеческую неизбежность: от самых усердных помощников со временем обязательно приходится отказаться, отчураться, они себя компрометируют.
– Правильно! – с улыбкой расположения, как бы хваля за сообразительность, сказал Сталин. – Когда́ заслужишь – тогда́ расстреляем.
Он провёл в воздухе рукой, показывая Абакумову сесть, сесть. Абакумов опять уселся.
Сталин задумался и заговорил так тепло, как министру Госбезопасности ещё не приходилось слышать:
– Скоро будыт мно́го-вам-работы, А́бакумов. Будым йищё один раз та́кое мероприятие проводить, ка́к в тридцать седьмом. Весь мир – против нас. Война давно неизбежна. С сорок четвёртого года неизбежна. А перед баль-шой войной баль-шая нужна и чистка.
– Но товарищ Сталин! – осмелился возразить Абакумов. – Разве мы сейчас не сажаем?
– Э́т-та разве сажаем!.. – отмахнулся Сталин с добродушной усмешкой. – Во́т начнём сажать – увидишь!.. А во время войны пойдём вперёд – там Йи-вропу начнём сажать! Крепи Органы. Крепи Органы! Шьта́ты, зарплата – я тыбе ны́когда нэ откажу.
И отпустил мирно:
– Ну, иды́-пока.
Абакумов не чувствовал – шёл он или летел через приёмную к Поскрёбышеву за портфелем. Не только можно было жить теперь целый месяц – но не начиналась ли новая эпоха его отношений с Хозяином?
Ещё, правда, было угрожено, что его же и расстреляют. Но ведь то была шутка.
22. Император Земли
А Властитель, возбуждённый большими мыслями, крупно ходил по ночному кабинету. Какая-то внутренняя музыка нарастала в нём, какой-то огромнейший духовой оркестр давал ему музыку к маршу.
Недовольные? Пусть недовольные. Они всегда были и будут.
Но, пропустив через себя незамысловатую мировую историю, Сталин знал, что со временем люди всё дурное простят, и даже забудут, и даже припомнят как хорошее. Целые народы подобны королеве Анне, вдове из шекспировского «Ричарда III», – их гнев недолговечен, воля не стойка, память слаба – и они всегда будут рады отдаться победителю.
Толпа – это как бы материя истории. (Записать!) Сколько её в одном месте убудет, столько в другом прибудет. Так что беречь её нечего.
Для того и нужно ему жить до девяноста лет, что не кончена борьба, не достроено здание, неверное время – и некому Его заменить.
Провести и выиграть последнюю мировую войну. Как сусликов выморить западных социал-демократов и всех недобитых во всём мире. Потом, конечно, поднять производительность труда. Решить там эти разные экономические проблемы. Одним словом, как говорится, построить коммунизм.
Тут, кстати, укрепились совершенно неправильные представления, Сталин последнее время обдумал и разобрался. Близорукие, наивные люди представляют себе коммунизм как царство сытости и свободы от необходимости. Но это было бы невозможное общество, все на голову сядут, такой коммунизм хуже буржуазной анархии! Первой и главной чертой истинного коммунизма должна быть дисциплина, строгое подчинение руководителям и выполнение всех указаний. (И особенно строго должна быть подчинена интеллигенция.) Вторая черта: сытость должна быть очень умеренная, даже недостаточная, потому что совершенно сытые люди впадают в идеологический разброд, как мы видим на Западе. Если человек не будет заботиться о еде, он освободится от материальной силы истории, бытие перестанет определять сознание, и всё пойдёт кувырком.
Так что если разобраться, то истинный коммунизм у Сталина уже построен.
Однако объявлять об этом нельзя, ибо тогда: куда же идти? Время идёт, и всё идёт, и надо куда-то же идти.
Очевидно, объявлять о том, что коммунизм уже построен, вообще не придётся никогда, это было бы методически неверно.
Вот кто молодец был – Бонапарт. Не побоялся лая из якобинских подворотен, объявил себя императором – и кончено дело.
В слове «император» ничего плохого нет, это значит – повелитель, начальник. Это ничуть не противоречит мировому коммунизму.
Как бы это звучало! – Император Планеты! Император Земли!
Он шагал и шагал, и оркестры играли.
А там, может быть, найдут средство такое, лекарство, чтобы сделать хоть его одного безсмертным?.. Нет, не успеют.
Как же бросить человечество? и – на кого? Напутают, ошибок наделают.
Ну, ладно. Понастроить себе памятников – ещё побольше, ещё повыше (техника разовьётся). Поставить на Казбеке памятник, и поставить на Эльбрусе памятник – и чтобы голова была всегда выше облаков. И тогда, ладно, можно умереть – Величайшим изо всех Великих, нет ему равных, нет сравнимых в истории Земли.
И вдруг он остановился.
Ну, а… – выше? Равных ему, конечно, нет, ну а если там, над облаками, выше глаза поднимешь – а там…? Он опять пошёл, но медленнее.
Вот этот один неясный вопрос иногда закрадывался к Сталину.
Давно, кажется, доказано то, что надо, а что мешало – то опровергнуто. А всё равно как-то неясно.
Особенно если детство твоё прошло в церкви. И ты вглядывался в глаза икон. И пел на клиросе. А «ныне отпущаеши» и сейчас споёшь – не соврёшь.
Эти воспоминания почему-то за последнее время оживились в Иосифе.
Мать, умирая, так и сказала: «Жалко, что ты не стал священником». Вождь мирового пролетариата, Собиратель славянства, а матери казалось: неудачник…
На всякий случай Сталин против Бога никогда не высказывался, довольно было ораторов без него. Ленин на крест плевал, топтал, Бухарин, Троцкий высмеивали – Сталин помалкивал.
Того церковного инспектора, Абакадзе, который выгнал Джугашвили из семинарии, Сталин трогать не велел. Пусть доживает.
И когда третьего июля пересохло горло, а на глаза вышли слёзы – не страха, а жалости, жалости к себе – не случайно с его губ сорвались «братья и сестры». Ни Ленин, ни кто другой и нарочно б так не придумал обмолвиться.
Его же губы сказали то, к чему привыкли в юности.
Никто не видел, не знает, никому не говорил: в те дни он в своей комнате запирался и молился, по-настоящему молился, только в пустой угол, на коленях стоял, молился. Тяжелей тех месяцев во всей его жизни не было.
В те дни он дал Богу обет: что, если опасность пройдёт и он сохранится на своём посту, он восстановит в России церковь, и служения, и гнать не даст, и сажать не даст. (Этого и раньше не следовало допускать, это при Ленине завели.) И когда точно опасность прошла, Сталинград прошёл – Сталин всё сделал по обету.
Если Бог есть – Он один знает.
Только вряд ли он всё-таки есть. Потому что слишком уж тогда благодушный, ленивый какой-то. Такую власть иметь – и всё терпеть? и ни разу в земные дела не вмешаться – ну, как это возможно?.. Вот обойдя это спасение сорок первого года, никогда Сталин не замечал, чтоб кроме него кто-нибудь ещё распоряжался. Ни разу локтем не толкнул, ни разу не прикоснулся.
Но если всё-таки Бог есть, если распоряжается душами – нуждался Сталин мириться, пока не поздно. Несмотря на всю свою высоту – тем более нуждался. Потому что – пустота его окружала, ни рядом, ни близко никого, всё человечество – внизу где-то. И пожалуй, ближе всего к нему был – Бог. Тоже одинокий.
И последние годы Сталину просто приятно было, что церковь в своих молитвах провозглашает его Богоизбранным Вождём. За то ж и он держал Лавру на кремлёвском снабжении. Никакого премьер-министра великой державы не встречал Сталин так, как своего послушного дряхлого патриарха: выходил его встречать к дальним дверям и вёл к столу под локоток. И ещё он подумывал, не подыскать ли где именьице какое, подворье, и подарить патриарху. Ну, как раньше дарили на помин души.
Об одном писателе Сталин узнал, что тот – сын священника, но скрывает. «Ты – права-славный?» – спросил он его наедине. Тот побледнел и замер. «А ну, пэрэкрестысь! Умейшь?» Писатель перекрестился и думал – тут ему конец. «Маладэц!» – сказал Сталин и похлопал по плечу.
Всё-таки в долгой трудной борьбе были у Сталина кое-какие перегибы. И хорошо бы так, над гробом, хор светлый собрать и чтобы: «Ныне отпущаеши…»
Вообще странное замечал у себя Сталин расположение не к одному только православию: раз, и другой, и третий потягивала его какая-то привязанность к старому миру – к тому миру, из которого он вышел сам, но который по большевицкой службе уже сорок лет разрушал.
В тридцатые годы из одной лишь политики он оживил забытое, пятнадцать лет не употреблявшееся и на слух почти позорное слово Родина. Но с годами ему самому вправду стало очень приятно выговаривать «Россия», «родина». При этом его собственная власть приобретала как будто большую устойчивость. Как будто святость.
Раньше он проводил мероприятия партии и не считал, сколько там этих русских идёт в расход. Но постепенно стал ему заметен и приятен русский народ – этот никогда не изменявший ему народ, голодавший столько лет, сколько это было нужно, спокойно шедший хоть на войну, хоть в лагеря, на любые трудности и не бунтовавший никогда. Преданный, простоватый. Вот такой, как Поскрёбышев. И после Победы Сталин вполне искренне сказал, что у русского народа – ясный ум, стойкий характер и терпение.
И самому Сталину с годами уже хотелось, чтоб и его признавали за русского тоже.
Что-то приятное находил он также в самой игре слов, напоминающей старый мир: чтобы были не «заведующие школами», а директоры; не «комсостав», а – офицерство; не ВЦИК, а – Верховный Совет (верховный – очень слово хорошее); и чтоб офицеры имели денщиков; а гимназистки чтоб учились отдельно от гимназистов, и носили пелеринки, и платили за проучение; и чтоб у каждого гражданского ведомства была своя форма и знаки различия; и чтобы советские люди отдыхали, как все христиане, в воскресенье, а не в какие-то безличные номерные дни; и даже чтобы брак признавать только законный, как было при царе, – хоть самому ему круто пришлось от этого в своё время, и что б об этом ни думал Энгельс в морской пучине; и хотя советовали ему Булгакова расстрелять, а белогвардейские «Дни Турбиных» сжечь, какая-то сила подтолкнула его локоть написать: «допустить в одном московском театре».
Вот здесь, в ночном кабинете, впервые примерил он перед зеркалом к своему кителю старые русские погоны – и ощутил в этом удовольствие.
В конце концов, и в короне, как в высшем из знаков отличия, тоже не было ничего зазорного. В конце концов, то был проверенный, устойчивый, триста лет стоявший мир, и лучшее из него – почему не заимствовать?
И хотя сдача Порт-Артура могла в своё время только радовать его, бежавшего из Иркутской губернии ссыльного революционера, – после разгрома Японии он, кажется, не солгал, говоря, что сдача Порт-Артура сорок лет лежала тёмным пятном на самолюбии его и других старых русских людей.
Да, да, старых русских людей! Сталин задумывался иногда, что ведь не случайно утвердился во главе этой страны и привлёк сердца её – именно он, а не все те знаменитые крикуны и клинобородые талмудисты – без родства, без корней, без положительности.
Вот они, вот они все здесь, на полках, без переплётов, в брошюрах двадцатых годов, – захлебнувшиеся, расстрелянные, отравленные, сожжённые, попавшие в автомобильные катастрофы и кончившие с собой! Отовсюду изъятые, преданные анафеме, апокрифические – здесь они выстроились все! Каждую ночь они предлагают ему свои страницы, трясут бородёнками, ломают руки, плюют в него, хрипят, кричат ему с полок: «Мы предупреждали!», «Нужно было иначе!» Чужих блох искать – ума не надо! Для того Сталин и собрал их здесь, чтобы злей быть по ночам, когда принимает решения. (Почему-то всегда получалось так, что уничтоженные противники в чём-то оказывались и правы. Сталин настороженно прислушивался к их враждебным загробным голосам, и иногда кое-что перенимал.)
Их победитель, в мундире генералиссимуса, с низко-покатым назад лбом питекантропа, неуверенно брёл мимо полок и пальцами скрюченными держался, хватался, перебирал по строю своих врагов.
Невидимый внутренний оркестр, под который он шагал, разладился и замолк в нём.
И заломили, почти отняться готовы были ноги. Тяжёлыми волнами било в голову, слабеющая цепь мыслей распалась – и он совсем забыл, зачем подошёл к этим полкам? о чём он только что думал?
Он опустился на близкий стул, закрыл лицо руками.
Это была собачья старость… Старость без друзей. Старость без любви. Старость без веры. Старость без желаний.
Даже любимая дочь давно была ему не нужна, чужда.
Ощущение перешибленной памяти, меркнущего разума, отъединения ото всех живых заполняло его безпомощным ужасом.
Мутным взглядом он обвёл комнату, не различая, близко её стены или далеко.
На тумбочке рядом стоял ещё один графинчик под замком. Сталин нащупал ключ, длинно привязанный к поясу (в дурном состоянии он мог обронить его и искать долго), отпер графинчик, налил и выпил бодрящей настойки.
И ещё сидел с закрытыми глазами. В теле стало лучше, лучше, хорошо.
Проясневший взгляд его упал на телефон – и что-то, ускользавшее весь вечер, опять скользнуло по его памяти кончико ям змеиного хвоста.
Что-то надо было спросить у Абакумова… Арестован ли Гомулка?..
Да! Вот оно! Он поднялся и, мягко шаркая по ковру, добрался до письменного стола, взял ручку, написал на календаре: Секретная телефония.
Рапортовали, что собраны лучшие силы, что полная материальная база, что энтузиазм, что встречные обязательства, – почему не кончают?! Абакумов, морда наглая, просидел, собака, час битый – ни слова не сказал!
Вот так и все они, во всех ведомствах, – каждый старается обмануть своего Вождя! Как же можно им довериться? Как же можно не работать по ночам?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?