Текст книги "Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 2"
Автор книги: Александр Солженицын
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 63 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
Обед у Манухина с Горьким. – Гиммер дежурит в опустевшем ИК. – Как внести свободу внутрь армии?
Сегодня Гиммеру удалось не пропустить хороший обед – всё-таки товарищи думали о таких простейших потребностях, заботились и друг о друге тоже. Революция – феерия, это замечательно, но покушать с закуской, первым, вторым и третьим – это материальная основа для дальнейшей революционной инициативы. Главное, что удобно – совсем близко от Таврического, в начале Фурштадтской, пошли целой гурьбой. Там жил известный доктор Манухин, когда-то вылечивший Горького на Капри от туберкулёза, – и сам Горький, совершивший маленькую экскурсию по городу, тоже был на этом обеде.
Правда, он же и испортил его. Ото всего виденного великий писатель стался не в духе. Он брюзжал на всеобщий хаос, эксцессы, проявления несознательности, даже на барышень, разъезжающих по городу с солдатами на автомобилях, – и во всём этом видел признаки нашей ненавидимой азиатско-русской дикости, будут вколачивать гвозди в черепа евреев, и это приведёт к провалу замечательно удавшейся революции, а вот европейцы давно бы всё организовали. Гиммеру были просто смешны такие политически близорукие выводы, и он осмелился спорить (независимый ото всех фракций, он и от Горького старался держаться независимо): что дела, напротив, идут блестяще, два неполных дня, а нет уже ни царского правительства, ни охранки, ни Петропавловки, это просто чудо. А все эксцессы, жестокости, глупость – без этого ни одна революция никогда обойтись не могла, такое теоретически немыслимо. (По сути, Горький – обыватель и судит с обывательской точки зрения, вот и показал себя.) Но другие собеседники поддакивали Горькому, что героев в России всегда было маловато, – и Гиммеру пришлось смолкнуть.
А в общем, обед занял много времени. Сговорясь, кто будет ночевать у доктора Манухина, а кто у других знакомых поблизости, разошлись, – и Гиммер ещё часа на два пошёл в Таврический. Он вернулся в отличное состояние и не хотел пропустить ещё доли наблюдения или доли участия в событиях.
Был десятый час вечера. Дворец уже значительно опустел по сравнению с дневным временем, впрочем в Екатерининском сидели на полу, располагались ко сну и уже лежали сотни солдат. Освещение дворца может быть было нормальным в обычное время, но при таком обилии людей теперь казалось недостаточным.
Совет депутатов наконец разошёлся, прозаседав с полудня, но в его просторной комнате всё ещё сидело группками сколько-то раззяв-солдат, сколько-то штатских, всё не могли выговориться о свободе и успокоиться.
В комнате № 13 тоже ещё оставалось несколько необедавших членов ИК – Гвоздев, Красиков, Капелинский, – и Гиммер энергично вошёл с ними в обсуждение всплывавших вопросов.
Оказывается, за эти часы в Совет, почувствовав, что это новая власть, потянулись владельцы газет и владельцы типографий с жалобами на разорение: почему им не разрешают выпуск? Они демагогически апеллировали к принципам свободы печати, что её не может быть при революции меньше, чем до революции.
Как сказать. Чисто теоретическое рассуждение может далеко завести. Гиммер активно вмешался, пошёл разъяснять недовольным, что уже состоялось постановление Исполнительного Комитета. Что здесь нужна осмотрительность, нельзя оступиться в контрреволюционное болото.
А типографский вопрос был острый, и все партии уже нацелили типографии, которые хотели бы себе конфисковать, и требовалось только решение ИК, ещё сегодня не состоявшееся.
Последние члены ИК расходились, а Гиммер обещал теперь подежурить до полуночи.
Без дежурного никак было нельзя, потому что всё время кто-нибудь врывался. Например, какие-то самочинные группы, наметившие арестовать кого-нибудь из зловредных слуг старого режима, но одни решались совершить это до конца сами (и не встречали сопротивления), а другие приходили всё же за устным или письменным разрешением в Совет.
Новое чувство это было для Гиммера, он изумлялся: ещё позавчера, по сути, нелегальный, без разрешения жить на собственной квартире, – вот он сидел в удобном кресле за массивным столом и решал вопрос свободы или тюрьмы для какого-нибудь вице-адмирала – или сенатора Крашенинникова, председателя Петербургской судебной палаты, – а тем более, помнится, который присуждал к трём месяцам думцев за Выборгское воззвание, – так революция это и есть – возмездие! Прежде всего – возмездие!
Чувство всесилия наполняло революционной гордостью: как же всё перевернулось! И каков уже авторитет Совета Рабочих Депутатов, если подпись одного неизвестного члена ИК – вот, высшая сила в Петрограде!
Но если не обманываться, у Гиммера не было уж такой полноты власти: наличествовал разгон революционной стихии, и что Гиммер легко мог – это разрешить арест почему-либо назначенной жертвы, а что было почти безполезно, это – отказать: всё равно учинят сами или возьмут разрешение у кого-нибудь другого.
Да и какие были у него основания отказать в аресте? Такой арест старательного слуги царского режима был a priori справедлив, – и тем более справедлив, чем этот человек был умней и талантливей, а значит – возможный двигатель царистской реакции или вдохновитель монархического заговора.
В министерском павильоне Думы уже сидело под строгой охраной несколько десятков этих высших сановников, и ещё были места для следующих голубчиков. А для тех, кто помельче, – отведены были комнаты вдоль хор зала заседаний Думы, и там уже было заперто, наверно, несколько сот.
Отлично шли дела!
Гиммер подписывал, группы убегали, приходили другие.
И вдруг с большим драматизмом, с криками ворвалась группа солдат человек 8-10, одни со штыками, другие без. Гиммер думал – тоже с арестом какого-нибудь генерала. Нет. Они просто клокотали от узнанного ими приказа Родзянки: возвращаться всем по казармам, оружие сдать назад в цейхгаузы, принять офицеров, а самим исполнять службу. Уже раскусив, где можно найти управу и защиту, солдаты ворвались в Совет в надежде получить приказ противоположный.
Со своей исключительной интеллектуальной силой Гиммер во мгновение оценил, нет, узнал момент, который должен был прийти! Ах, как же просчиталась буржуазия! Им не терпится вернуть армию в руки офицеров – и они поторопились, они просчитались, они получат обратный эффект! Роковой момент, ожидающий такого же громоносного решения Совета, а сейчас – его лично, Гиммера!
Маленький, он – вскочил навстречу крупным солдатам, пожимал им всем руки, даже некоторым по два раза, благодарил, что они пришли, благодарил за пролетарское доверие, приглашал их всех сесть, – и, только когда все уселись, опустился в кресло.
А сам тем временем – соображал, как вихрь, в густоте политического сплетения. Он как будто начал беседу с солдатами и всё время что-то подбодряющее говорил им, на самом деле при всей ясности вопроса он не имел права сейчас высказать вслух решение, но просверливал его, чтобы представить товарищам по ИК.
Ещё бы не понятно было это солдатское состояние! – боязнь утерять мелькнувший призрак свободы и новой жизни. Конечно, оно обращалось недоверием и распалённым негодованием против офицерства. И это состояние надо было уметь использовать для хода революции! А – как? А – как?.. Вот не хватало практической политической хватки.
Пока что Гиммер мог обещать солдатам только: всё тщательно расследовать и поставить об этом вопрос на заседании Исполнительного Комитета.
А вскоре после их ухода ворвался – он всегда не входил, а врывался – Соколов. Он слишком задержался на обеде, но тем более был шумен и весел.
Гиммер схватил Соколова за пуговицу и стал обсуждать с ним общую постановку армейского вопроса, как он вставал теперь перед Советом. Не то чтобы Гиммер надеялся получить решение от безтолочи Соколова, но в беседе с ним думал отточить собственное. Вот есть такое распаление солдат: не возвращаться в повиновение офицерам! Такое настроение должно быть правильно канализировано. Это же неповторимый момент! Маркс и Энгельс говорили: дезорганизовать армию – это и условие победоносной революции, и её результат. И установка Циммервальда – вырвать армии из-под буржуазного господства. Слышал ты про такой приказ Родзянки?..
Раз в воздухе носится – конечно Соколов слышал, чтó может его миновать! Правда, самого приказа никто в глаза не видел.
Хорошо, пусть такого приказа даже нет. Может быть, его и нет. Но достаточно было сегодня днём послушать возмутительные выступления Родзянки и Милюкова перед приходящими войсками – там всё это и содержалось: «Возвращайтесь в казармы, повинуйтесь своим офицерам!» Но это есть лукавая атака на все достижения солдатской свободы. Цензовые круги открыто и безстыдно призывают к порядку, к подчинению, послушанию – пытаются опять загнать революционных солдат в офицерские ежовые рукавицы. «Восстановить порядок»! – так для этого самого и движется генерал Иванов!
И вот какую тактику предлагал Гиммер. Конечно, не выбрасывать открыто антивоенных лозунгов. Мы их пока молчаливо припрятали, и это совершенно верно: пока царизм ещё не побеждён окончательно, пока революционная власть ещё не освоилась и не укрепилась. Но вместе с тем не можем мы допустить, чтобы массы революционных солдат снова попали в плен к офицерству. Совершившийся выход их на свободу неповторим – и нельзя допустить простого возврата в казармы. Нужно нам, Совету, немедленно, завтра же, предпринять какой-то революционный шаг, который обновил бы все взаимоотношения внутри армии, создал бы в армии – атмосферу политической свободы и гражданского равноправия!
Соколову – очень понравилось, он – со всем согласился.
Что-то надо сделать, иначе какие ж мы циммервальдисты?
225Милюков предвидит, что Дума умрёт. – Впечатление от князя Львова. – Комбинации по формированию правительства.
Ездил сегодня утром Милюков на Охту в 1-й пехотный полк – и зарёкся, больше по полкам не ездить, это не его работа. На большом плацу пришлось лезть на высокую вышку и оттуда на морозном воздухе кричать, надрывая себе горло – втолковывая неведомой солдатской толпе самые элементарные вещи: что общественную победу надо закрепить, для этого сохранить единение с офицерством, а иначе их полк рассыпется в пыль. Офицеров же призывал (они уже были готовы и рады тому) идти рука об руку с Государственной Думой и помочь организовывать власть, выпавшую из рук старого правительства, захлебнувшегося в своих преступлениях.
И не только было ему физически трудно, неприятно произносить эту речь, и не только не ощутил он реального эффекта от неё, но было до безобразия безсмысленно ему этим заниматься. Найдутся лужёные глотки. Стихия Павла Николаевича была публика университетская или даже западная. С армией что он имел общего? Только то, что сын его неразумный после гимназии кинулся добровольцем и погиб в Галиции.
Милюкову ли сейчас ездить на эти речи низкого уровня, когда именно в его голове столько мыслей, сложностей, планов, и всей силой своего интеллекта и предвидения он должен безпощадно пронизывать быстропеременчивую ситуацию.
Что видели все, что было доступно каждому? Что грозит анархия из-за подрыва офицерства. Что силы реакции ещё не разбиты, и движется извне карательная экспедиция генерала Иванова. И за этими внешними событиями упускали созидательную структуру: как же именно надо теперь организовать власть? Никто ещё, кажется, не понимал, какие напряжённые опасные двусмысленности возникали даже в тех немногих нескольких комнатах, где затаилось последнее, что осталось от Думы.
Первая двусмысленность и была – сама эта Дума. Хотя именно в её громких заседаниях, на крылах её авторитета и вознеслись над Россиею все они здесь, хотя ещё вчера клялись Думою и ещё сегодня войска приходили приветствовать именно Думу, и Комитет был Думский, и сам Милюков именем Думы приветствовал 1-й пехотный полк, и все раздували именно ореол Думы (как видно теперь – непомерно), да и сегодня среди думцев ещё никто не сообразил и не мог бы высказать сомнительного суждения о Думе, – лидер думского большинства и лидер кадетской партии отчётливо и холодно понял: Государственная Дума – умирает. Даже – умерла, где-то между вчерашним и сегодняшним днём. Думы – больше нет, это фикция, от которой пора отрекаться, истинный политик должен отмечать подобные факты без сентиментального сожаления.
Парадокс, какими богата история: более всего добивалась Дума падения царского правительства. А едва добившись – сама стала ненужной. Дума – отыграла всё полезное, что она могла дать, а в нынешние часы вся суть перетекала к новой правительственной власти, которую ещё надо было организовать и взять в руки. Дума не может быть авторитетна в такой шаткий момент.
К тому же авторитет Думы, в своё время заслуженно возвысив её лучших лидеров и ораторов, внёс и вредное наследство: тем, что непропорционально вознёс также и авторитет её председателя в глазах общества, но ещё непоправимей – в собственных глазах Родзянки. И теперь он не способен, да и не старается понять истинного соотношения сил и своей ложной роли: из его раздутости ему кажется, что это по его санкции создался Временный Комитет, и по его санкции будет создаваться новое правительство, и сам же он его возглавит. И надо бы поскорей всё вскрыть и назвать, но не удаётся: вчера ночью Родзянку же ещё заставляли взять власть для Комитета, без этого не было пути. А когда Родзянко преодолел свою трусость и решился, – он тут же с первобытной простотой потребовал ото всех членов полного себе подчинения – какого-то неслыханного феодализма, которого не было даже в царских правительствах. Все думцы и Милюков просто остолбенели. Для таких случаев была у них о Родзянке известная фраза:
Вскипел Бульон, потёк во храм.
Остолбенели: каковы же аспирации, ничего себе! Но в ту минуту возражать было ещё рано. А вслед за тем грянула новость о карательных войсках, и тем более Родзянко стал нужен, чтоб остановить войска. Так и держался весь сегодняшний день невзорванный нарыв, и приходилось его толерировать.
А тем временем по вызову Милюкова сегодня из Москвы приехал уже и князь Георгий Львов. И надо было принять Львова в Таврическом и не сталкивать их носом к носу с Родзянкой, тоже дипломатия. А Львов так жаловался по телефону на усталость и очень просил, нельзя ли отложить встречу на завтра. Это неприятно поразило Милюкова: как можно настолько не чувствовать темпа событий!
Приехал. Сели беседовать с ним в одной из комнат. Милюков пытливо – так близко и так пристально, как ему ещё не приходилось, смотрел на этого очень аккуратно причёсанного, волосок к волоску, очень чистенького, очень вежливого, очень мягкого князя, – может быть потому так отличного от них тут всех, таврических, что он не провёл безсонной ночи во дворце, а хорошо спал в поезде и ещё после поезда на частной квартире привёл себя в порядок. А может быть потому, что он московский? А может быть потому, что он земский и никогда политическими делами, если раздуматься, не занимался, кроме последних месяцев всеобщего ажиотажа? Да, вот парадоксально! Во все твёрдые глаза смотрел Милюков на князя и удивлялся: как будто он не наш, из другого теста, не из общего потока общественности, не возбуждается, не тревожится тем, что всех их возбуждает и тревожит. Он как будто не ощущает обжигающих событий вокруг или, во всяком случае, опасается вмешаться в них.
Львов высказывался осторожно, благостно-расплывчато, а когда можно было вообще не произносить, а слушать, – то предпочитал слушать.
И засосала в груди Павла Николаевича самая тоскливая тоска, какая только может быть: тоска сделанной собственной ошибки. Как будто – не с той женщиной обручился, а свадьба вот уже подкатывает, – не вырваться, не исправить. Эту кандидатуру вместо прущего, давящего Родзянки Милюков сам же и предложил, и продвигал, доверясь земской славе князя, времени не имев проверить самому. А теперь – все поверили и приняли, и Львов приехал, и поздно переигрывать.
Да собственно, он – неизбежен, Львов. Только на такую нейтрально-общественную фигуру и согласятся левые. А без левых в правительстве нельзя, надо восстановить с ними утерянный фронт.
Да даже угадывал Павел Николаевич и раньше некую слабость князя Львова, но думал, что это-то и облегчит потом отстраненье его. Не рассчитал, что власть придётся передавать в такие бурные дни, как сейчас: никто не мог предвидеть такой мгновенной и решительной катастрофы.
А засосало, что на таком кандидате можно всё проиграть, даже и временно не продержаться.
Подсели ещё несколько депутатов, разговаривали. Выглядело как пустой салонный разговор, а не приход вождя. И на тихий вопрос своего соседа:
– Ну как?
ответил Павел Николаевич тихо:
– Шляпа!
И это было то самое основное лицо доверия, на котором должна была теперь успокоиться вся Россия!
Посидел-посидел князь Львов как в гостях, и даже в голову не пришло ему остаться бы в Таврическом на ночь, обсуждать состав своего же правительства, быть наготове к возникающим обстоятельствам, – посидел, откланялся и ушёл почивать на квартиру.
Да Милюков его даже не уговаривал: подумал, что самому вести торговлю о правительстве будет и проще. Он сегодня и на кадетском ЦК, за завтраком у Винавера, также обошёл обсуждение состава новых министров, это было не нужно.
Милюкову и вообще по-настоящему никто не был нужен или близок. Даже с самыми смежными товарищами по партии он избегал отношений личных: утомительно было распространять симпатию на частные стороны жизни и не менее утомительно встречать такую симпатию к себе. То ограниченное количество нежности, которое отпускается нам от рождения, естественнее и приятнее потратить на дам или единожды в жизни решиться даже на смену жены.
Но сейчас попадал Милюков в изоляцию бóльшую, чем даже привык и хотел бы. Шингарёв был – тень его, работник, но не вождь. С болваном Родзянкой он еле себя сдерживал. С Маклаковым всегда была отдалённость и неприязнь. С Винавером – соперничество, да он сейчас не в игре. С Некрасовым – стычки. С Гучковым – глухая давняя вражда. Из тех, кто сейчас тут вокруг вращался, Милюков едва ли даже не предпочёл бы Керенского. Но!
Но! Punctum saliens! Давно Милюков подозревал и замечал, его предупреждали, а в эти критические часы он даже и убедился, что между этими столь разными людьми, как кадеты Некрасов и Коновалов и квази-эсер Керенский, даже немыслимых, кажется, в соединении, существовала и вот явно проявлялась какая-то сокрытая связь, неожиданное согласие в самых парадоксальных вопросах. Как будто они специально по каждому вопросу успевали сговориться втайне от Милюкова.
Безсомненно, эта тайная связь не могла быть ничем иным, кроме так известного, но и так тайно и успешно скрываемого масонства. Масонство – оскорбляло Милюкова. Ему предлагали вступать, даже не раз, он всегда отказывался. Не только его рациональной натуре была чужда, коробила всякая мистика, – но даже это казалось какой-то невзрослой игрой. А ещё и нечестной, ибо масонство отменяло всякие личные таланты и заслуги, заменяя сговором членства. Это было бы подавлением индивидуальности.
Но, как в переплывающее тесто, – нельзя было в масонство твёрдо ударить, указать, критиковать. Мнимая пустота и мнимое недоумение.
Так и сейчас при подборе кандидатов в министры – чем иным можно объяснить такое противоестественное единство их мнений: ввести в правительство – Терещенку, бездельного молодого миллионера, ничего не умеющего, ни к чему не приспособленного и никому не известного. Просто скандал, как это можно будет представить публике? Что за него были Гучков, Коновалов – ещё можно было понять, они дружили и вместе в военно-промышленном комитете. Но почему – туда же и Некрасов, столько мотавший кадетскую фракцию своею левой оппозицией? Почему и Керенский, вопреки всем своим партийным позициям – тоже за Терещенку? Только – сговор.
Милюков изо всех сил старался их расколоть, играя именно на Керенском, но ничего не выходило.
Керенский, в эти дни всеобщий кокетливый герой, вёл себя исключительно непринуждённо. Он всё время вбегал и убегал, заботясь сыграть свою роль в обоих крылах дворца, а больше всего – посередине, в массе, то где-то принимал арестованных, то приносил кем-то безтолково притащенные в Таврический документы, – и во всём рисовал себя спасителем. То разваливался рядом на диване, готовый теперь уже до утра обсуждать состав правительства. То через пять минут вскакивал и опять убегал.
Ещё не был принципиально решён вопрос, войдут ли в правительство социалисты, – а они могли потребовать много мест. Переговоры с ними ещё формально не велись, а приглашались пока персонально Керенский и Чхеидзе, они же оба не хотели соглашаться без Совета депутатов. Но счастливо упоённые глаза Керенского выдавали его: здесь, на диване, обсуждение состава правительства конечно были счастливейшие его минуты. Да иначе быть не могло, всегда Милюков был уверен в его политическом реализме. Никакая социалистическая игра не могла же сравняться с увесистым министерским портфелем. Каким именно? Для третьестепенного адвоката трудно было придумать что-либо, кроме министерства юстиции.
Но тогда окончательно оттеснялся кадетский кандидат Маклаков. Но это было и неплохо: Маклаков всегда был кадет какой-то ненастоящий.
А куда совать Терещенку? Совершенный ребус.
Тут вбежали с сенсационным известием: в Думу явился Протопопов!
Сам?? Потрясающе! Побеждающе! Какое возмездие! Уже ничто не могло остаться на местах! – Керенский взбросился на половине фразы и унёсся вершить власть. Многие любопытные поспешили за ним. Зрелище было, конечно, пикантнейшее.
Однако Милюков не пошёл. Во-первых, его положение было слишком солидно, чтобы выйти досужим зрителем. Во-вторых, политический противник имеет значение лишь пока он занимает позиции. А лично, – лично Павел Николаевич так же никого не ненавидел, как никого и не любил.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?