Текст книги "Философическая проза"
Автор книги: Александр Воин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Но главное было даже не в этих рациональных построениях рассудка. Просто волна гнева на наглость «динозавра» медленно поднималась во мне, растапливая страх и благоразумие, пока не прорвала, наконец, преграду, вырвавшись из моего горла речью дерзкой и с медью в голосе. «Эй ты, подонок – сказал я ему с расстановками и акцентированием. – Если ты хочешь поджигать матрацы, то поджигай у себя в камере. И заткни свое е-о, мне надоело тебя слушать. У меня завтра суд и мне надо готовиться». И произошло чудо – «динозавр» заткнулся.
Позже я понял, что результат не был связан с тем, что «динозавр» меня не видел и мог предположить, что имеет дело с большим авторитетом. «Динозавр» был из тех отморозков которые не останавливаются не перед какими авторитетами. Дело в том, что я говорил исполненный той крайней решимости, когда и меня ничто бы уже не остановило, не только знание возможности встречи с «динозавром» в тюрьме, но и пребывание сейчас с ним нос к носу. Решимость сама по себе грозное оружие. Ее как правило чувствуют все, но уголовники, как представители мира хищников, особенно (также как и нерешительность).
И все таки эта камера была оазисом в тюремной пустыне человеческих душ. Помню, когда на 11-й день пребывания моего там пришел адвокат и принес мне весть, что человек, которого я ранил, умер в больнице (хотя рана его была отнюдь не смертельна и умер он от обширнейшего гнойного абсцесса, которого в современной больнице при свежем пулевом ранении никак не должны были допустить), я был ошеломлен тем, что я теперь не просто ранил своей рукой человека, но убил его. О том, какими последствиями это изменение чревато для меня, я в тот момент не думал. Но когда я вернулся в камеру, я увидел, что один из зэков, Амос, горько плачет уткнувшись в подушку. Я подумал, что пока я выходил к адвокату может быть и ему пришло тяжелое известие и спросил его об этом. «Да нет, – сказал Амос – мы уже знаем, что тебе сказал адвокат (наверное им успел сообщить Сами). А плачу, потому что теперь ты пропадешь». Он имел в виду, что теперь мне без сомнения дадут большой срок, и я, не зная законов тюремной жизни и вообще уголовного мира, не вытяну его. (Кстати, как позже я узнал, такого же мнения были и большинство моих друзей и моя тогдашняя жена).
Конечно, Амос был особый случай даже в патриархальной уголовной среде. Я не помню, за что именно он сидел, но по сути он вообще не был уголовником. Правда, он очень хотел казаться одним из братвы. Он постоянно панибратски хлопал всех по плечам, а во всякого рода коллективных акциях протеста, впрочем достаточно безопасных, как я потом понял, вроде упомянутой голодной забастовки, Амос был даже заводилой. Так что поначалу я принял его чуть ли не за пахана. Но в действительности Амос был обыкновенный парикмахер. Скучная не романтическая профессия в скучном захолустном городишке, в котором абсолютно ничего не происходит, кроме там и сям краж и ограблений. И об этих кражах и ограблениях только и точат лясы обыватели. А герои этой «романтической» жизни – это друзья детства Амоса, которые у него же и стригутся, причем бесплатно. И за это они немного посвящают его в свои дела и позволяют панибратски похлопывать себя по плечам. А ему очень хочется казаться принадлежащим к их среде, посвященным по крайней мере, а может, могут подумать окружающие, иной раз он с ними ходит на дело. Он чувствует, что часть их романтического ореола ложится и на него.
Жена, которая, так ему кажется, до этого слегка презрительно относилась к нему, начинает проявлять опасение, что эти друзья и его втянут в нехорошее. Она его ругает, но он чувствует, что авторитет его в ее глазах безусловно поднялся. И ему хочется закрепить это положение. Ну украду чего-нибудь по мелочам решается он, много не дадут, не больше года. Зато потом всю оставшуюся жизнь можно будет чувствовать себя уважительно. О том, что его могут не поймать, он даже не думает. Он и не собирается делать так, чтобы его не поймали. Его это не устраивает. Ведь тогда об этом никто не узнает и придется ходить на дело еще и еще. Ну его к черту.
Но хоть Амос и не типичный представитель этой среды, его плач, его переживания за меня весьма характеризуют не только рамльскую братву но и уголовную среду в целом. Ведь Амосу, горько переживающему из-за меня, как и всей остальной братии было совершенно наплевать на то, что я убил человека. Да и на обстоятельства этого дела, которые для меня то единственно и служили самооправданием, им тоже было наплевать. Ну это, правда, не совсем, но в немалой степени. Главным же было то, что убитый для них был совершенно чужим, просто неким абстрактным человеком. И это как раз и есть главное в уголовных людях – практически полное неприятие и даже непонимание, отключенность от абстрактной общечеловеческой морали. Они как бы застряли на ранней стадии развития человечества, ближе к животным. Зато конкретные чувства, скажем, дружбы к конкретному человеку они способны чувствовать пожалуй острее чем средний, «испорченный» культурой человек. (Зависит, правда, какой культурой, и лучше было бы сказать цивилизацией).
Вспоминается мне и еще один случай характеризующий отчасти уголовную среду в целом, но больше рамльскую патриархальную. Однажды поздно вечером к нам в камеру ввели высокого поджарого старика. Водворившие его полицейские были явно в игривом настроении и похихикивали. Мои сокамерники тоже встретили его оживленно радостно, хотя за их улыбками чувствовалось легкое лукавство. Он же истово с глубоким чувством со всеми переобнимался и облобызался. И зажурчала дружеская, негромкая, но оживленная, благостная беседа. Я в ней не участвовал и вскоре завалился спать на верхних нарах, но, просыпаясь, чтобы перевернуться с боку на бок, я слышал это журчание и оно и на меня действовало благостно и успокаивающе и я засыпал еще крепче.
Оказывается старик этот был, если можно так выразиться, уголовник на пенсии. Интересна вообще судьба стареющих уголовников. Уголовный мир, как я сказал, – мир силы, а сила к старости уходит. Лишь очень немногие, причем большие калибры, доживая до старости (если доживают), продолжают этот образ жизни, сохраняя к тому же позиции. Подавляющее большинство уходит в другой мир, или в лучший – на тот свет, или в альтернативный, неизвестно лучший или худший, обычный мир, т. е. меняют профессию, среду, остепеняются, нормализуются. Но попадаются неспособные по той или иной причине приспособиться к обычной жизни. К ним принадлежал и этот старик. За время своей буйной молодости, когда он был пусть не великий авторитет, но и не последний в этой профессии, он не сумел составить себе капитала, на проценты от которого он мог бы жить на старости, не обзавелся семьей, не выучился или душа не лежала ни к какой мирной профессии. Материально он как-то сводил концы с концами, не в этом была главная проблема. Главная проблема была душевная пустота и одиночество. Друзья его молодости либо поумирали, либо остепенились, отделились от прежних дел и не желали себе портить служебные и семейные отношения общением с ним. А молодежи там на воле было неинтересно предаваться с ним воспоминанием о делах минувших, о которых они и так уже все узнали еще в первом классе их уголовной «школы». Их кровь будоражили нынешние дела. И вот он придумал себе где-то раз в месяц устраивать праздник души. За месяц он скапливал немного денег, чтобы купить пол пальца гашиша в подарок зекам и дать взятку полицейским, которые за это пускали его на одну ночь в камеру. О сколь много взяток заплачено на этом свете, чтобы в эту камеру не попасть или пораньше выйти из нее! Но вот бывает, оказывается взятки и за то чтобы отсидеть в ней хоть одну ночь. Отчасти за взятку отчасти из сострадания полицейские пускали его и закрывали глаза и на пронос гашиша и на неприкрытое курение его в камере.
Так вот те самые ребята, которые на воле не хотели тратить время на разговоры с ним, а отчасти даже побаивались падения авторитета от того, что точат лясы с этим бывшим, в тоске тюремной камеры, смягченные и настроенные душевно гашишем, охотно слушали давно и много раз слышанные истории и сами делились недавними и мир, и лад, и романтика юности витали в воздухе и ублажали душу старика. На утро он покидал камеру помолодевшим лет на 10 с глазами, сияющими радостью жизни.
Тюремный учитель
Его звали Лугаси. Точнее это была его фамилия, но так его все называли и имени его я или не помню или вообще не знал. Он был довольно крупным авторитетом и, когда я появился в том отделении, он был там за пахана. Пока я дожидался в коридоре решения начальства, в какую камеру меня сунуть, один из шестерок, занимавшихся уборкой коридора и потому имевших свободу перемещения, доложил Лугаси о моем прибытии и принес мне приглашение поселиться у него в камере. Я согласился. Тюремщики, как правило, не возражают против расселения зэков по камерам по их желанию, т.к. это уменьшает число конфликтов и неприятных для них инцидентов. Не возражали они и на этот раз и так я оказался в одной камере с Лугаси.
Мы были наглядно знакомы с ним еще по предыдущему привилегированному отделению Бен-Ами, из которого я ушел по собственному желанию, публично высказав Бен-Ами все, что о нем думаю; Лугаси же был изгнан оттуда еще раньше меня. Там, однако, мы с ним не разу не общались. Но был у нас общий, с позволения сказать, друг, некто Моня. С позволения сказать, потому что никаких настоящих друзей у этого Мони не было и быть не могло, несмотря на то, что в любой ситуации он быстро обзаводился большим количеством людей, с которыми по видимости был дружен. Попал в число таковых и я и лишь со временем понял, с кем имею дело. Моня был законченный сукин сын и все человеческие отношения и дружбу в частности, рассматривал исключительно с точки зрения выгоды для него. Он был довольно крупный гангстер и мне даже доводилось потом встречать его фамилию в уголовной хронике о русской мафии в Америке. Из Америки он и приехал в Израйль после того, как всадил из-за угла несколько пуль девятого калибра в своего «лучшего друга» и еще более крупного авторитета, но не убил и, вполне логично, опасался расплаты по выздоровлении того. Чтобы не начинать в Израйле все с нуля, Моня прихватил с собой пару килограммов героина. Поскольку иврита он не знал, то воспользовался для сбыта помощью своего дружка по Союзу, уехавшего не в Америку, как он, а в Израиль. Но что-то они не поделили и кто-то из них сдал другого полиции, опасаясь, что его «друг» сделает это раньше него, и надеясь получить меньший срок за признание. В тюрьме каждыи из них клялся, что это его сдали, и обещал при встрече с «другом» свести счеты (как водится в таких случаях их рассадили по разным тюрьмам.).
Как уголовник опытный и уже посидевший Моня знал, что в тюрьме нужно иметь свою компанию, а еще лучше быть или по крайней мере считаться ее главарем и вообще всячески накачивать свой авторитет. Но задача эта для него осложнялась его полным незнанием иврита и тем, что в израйльском уголовном мире его никто не знал и никаких заслуг за ним не числил. Поэтому он вынужден был вербовать себе в «друзья» русскоязычных и поскольку их в том отделении было всего несколько человек, то Моня решил включить в состав своей «банды» и меня, несмотря на мое фраерство. Подъехал он ко мне, разыгрывая карту землячества. Мы, мол, с тобой только двое тут по настоящему из России (хотя точности для оба мы были с Украины). Эти кавказцы они и по русски говорить как следует не умеют и пока ты тут не появился, я чуть не разучился вообще разговаривать. И разве тут кто понимает Высоцкого. Конечно, я замечал деланность и неискренность его «дружбы», но человек – животное социальное, общение ему необходимо и проблема общения была для меня главной в тюрьме. С Моней же нас объединял по крайней мере язык, на котором мы оба свободно изъяснялись, и даже некоторая общая часть культурного багажа. Моня, конечно, университетов не кончал и средней школы тоже – его выгнали из 6-го класса за воровство и дальше его школой была уже сама жизнь, естественно, воровская. Но в широком смысле слова культура это не только высокая поэзия и высшая математика. Анекдоты, скажем, тоже относятся к области культуры и их с равным удовольствием слушают и рассказывают и рафинированные интеллигенты и отпетые уголовники. Русский мат – тоже пласт культуры и довольно богатый. Я, правда, не люблю, когда он употребляется в неположенном месте. Но когда он звучит, так сказать, на месте, я вполне готов оценить сочность, силу и даже красоту «великого и могучего» в этом его проявлении. Моня же, тот вообще все иностранные языки изучал как в том анекдоте: «Ян, как по польски будет ж…? Дупа? Тоже ничего». И русским матом, естественно, владел виртуозно. Однако и мои познания в этой области были неплохи и иногда, когда мы упражнялись с ним в матерном искусстве, он прерывал меня, говоря: «Повтори, пожалуйста. Это я должен запомнить и взять на вооружение». В общем, пока членство в этой «банде» меня ни к чему не обязывало и выражалось только в общении, пока из Мони не вылезла его подлость, мы поддерживали с ним более менее дружественные отношения без особых компромиссов с совестью с моей стороны.
Большинство других членов «команды» были связаны с Моней не более меня. Но будучи ловким прохиндеем и тертым уголовником, наружу это общение Моня подавал как действительно подчиненную ему команду и поскольку между собой мы разговаривали на русском, которого другие не понимали, то это у него более менее проходило. И опираясь на якобы наличие у него команды, он вел дипломатические разговоры – переговоры с израйльскими калибрами, сидевшими в нашем отделении, в частности с Лугаси, накачивая себе авторитет. Делал он это либо с помощью переводчика, либо на английском, который подучил за несколько лет в Америке. Лугаси тоже немного знал английский, т.к. «гастролировал» в Европе. При этом Моня расхваливал не только свои боевые качества, но и членов своей «команды», мои, надо полагать, тоже, хотя на тот период я их никак в тюрьме еще не проявил. Похоже что Моня и в самом деле вычислил во мне потенциальную боевую единицу. Он, вообще, претендовал на психолога самородка, каковым и был на самом деле, как практически все опытные уголовники – профессия вырабатывает в них это. Показывая мне на кого-нибудь здоровяка с угрожающей мордой, он говорил: «Это фуфло. Достаточно ткнуть его пальцем и из него выйдет воздух». Затем показывал довольно тендитного, хотя и спортивно стройного паренька к тому же с довольно интеллигентной физиономией и говорил: «А вот с этим лучше не вступать в поединок. Это – достойный боец». И дальнейшее показывало, что он, как правило, не ошибался. Так вот однажды он как-то ни к селу, ни к городу вроде сказал мне: «Саша, ты здесь никого не должен бояться. Если дойдет до дела, ты управишься с любым». Я тогда решительно не принял его слов всерьез, хотя и до тюрьмы мне приходилось иногда драться и я знал, что я не последний человек в этом деле. Однако со временем произошли события, которые заставляют меня сейчас думать, что Моня, пожалуй, говорил всерьез.
Что именно Моня говорил обо мне Лугаси, я не знаю, но не сомневаюсь, что чего-нибудь плел. Мне же он на Лугаси выдал положительную характеристику, сказав что Лугаси – хороший, честный парень. Честный, естественно, в терминах и понятиях уголовного мира, в котором воровство и честность нигде не пересекаются.
Вот поэтому– то, когда я получил приглашение Лугаси поселиться в его камере, то во-первых, не очень удивился, а во вторых, охотно согласился. Лугаси, действительно, был пахан особого рода. С одной стороны он великолепно справлялся со своими паханскими обязанностями и никто из его вассалов никогда не пытался восстать на него или всерьез перечить ему. С другой, он нисколько не держался за свое паханство и тем более не рвался к нему. Он брал его лишь тогда, когда оно само сваливалось ему в руки, когда в отделении или камере не было не только более крупного чем он авторитета, но и примерно равного ему. А если появлялся сколь-нибудь близкий ему по уровню и претендовал на паханство, Лугаси с легкостью уступал ему эту честь. Происходило это не из трусости, а из жизненной позиции. Лугаси и уголовник был не типичный. Он как и Амос был парикмахер и продолжал им оставаться и когда стал крупным авторитетом. Мало того, он был дамский парикмахер, причем первоклассный мастер и жил он не в зачуханной Рамле, а в роскошной приморской Натании и богатые дамочки записывались к нему в очередь и денег он зарабатывал на жизнь свом ремеслом более чем достаточно. Мотивацию же вхождения его в преступную жизнь проясняет такая история.
Благодаря моему образовательному цензу, исключительно высокому по тюремным меркам, и тому, что я наполовину сам себя защищал на процессе, некоторые зэки обращались ко мне с просьбой познакомиться с их делами и я не только оценивал шансы сесть или не сесть, но и указывал слабые места в обвинении и хода защиты и были случаи, когда, послушав меня, зэк настраивал своего адвоката, тот принимал мой совет и это приносило успех. Приходилось мне это делать несколько раз и в камере Лугаси и он с любопытством взирал на эту мою деятельность, пока однажды не предложил мне посмотреть его дело. Он обвинялся в краже со взломом из ювелирного магазина, не то ювелирной фабрики., Любопытно, что украдено было всего несколько колечек – дребедень, мелочь в сравнении с тем, что мог унести человек, совершивший эту кражу столь блистательно, что никакая сигнализация не была потревожена и никакие сторожа ничего не заметили вплоть до того, как на другой день пришли на работу сотрудники. В том, что Лугаси сделал это, у меня не было никакого сомнения, поскольку он в камерных разговорах отрицал это столь вяло и лениво, что лишь едва соблюдал тюремный канон отрицать обвинения до окончания суда. Но дело тем не менее было дырявым, бездоказательным и рассыпалось от любого толчка как карточный домик. И только исключительно бездарный адвокат, которому Лугаси платил немалые деньги, не мог использовать слабость обвинения. Все это Лугаси выслушал с ленивым любопытством, не проявив тени того энтузиазма, которого можно было бы ожидать от человека, которому предложили простой способ избегнуть отсидки. Вместо Лугаси завелся я: «Послушай, ты что не понимаешь что я тебе говорю? Настрополи своего адвоката, чтобы он сделал то, то и то и ты выйдешь на суде на свободу. Или разгони к черту этого идиота и возьми другого. Или, наконец, защищай сам себя, как я, а я тебя буду консультировать.» – «А – сказал Лугаси с выражением лени и скуки – не хочу». —«Как, ты что идиот? Сидеть в тюрьме, когда можно освободиться?» – «Да сколько сидеть? Максимум дадут мне два года, а я уже год сижу» – «Ну а еще год или около того, это что до фени?» – «А – махнул он рукой – не люблю я этих судебных разбирательств».
Я тогда ничего не понял. Но позже он мне выдал такую тираду: «Понимаешь, настоящий мужчина должен время от времени садиться в тюрьму. Ну не на долго, на годик на два. Вот я стригу этих чертовых кукол и веду с ними разговоры – Вам лучше закрыть лобик челкой, а шейку немного открыть. А вам пойдет завивка мелкими колечками. – И чувствую, что сам становлюсь бабой».
На первый взгляд может показаться, что Лугаси волновало то же, что и Амоса, т.е. как он выглядит в глазах других людей, стремление казаться настоящим мужчиной, крутым и т. д. Но для этого не нужно было садиться в тюрьму время от времени, достаточно было один раз. Тем более, что Лугаси не использовал тюремного ристалища для продвижения по уголовной иерархической лестнице, не рвался в паханы, а имея паханство, легко уступал его. Лугаси волновал вопрос, кем быть, а не кем казаться или считаться. Он был по натуре человеком мягким и добрым. Но он считал, что чрезмерная мягкость превращает мужчину в размазню и он не хотел бать размазней. Конечно, есть и другие пути помимо уголовного для достижения этой цели, да и саму цель можно оспорить: нужно ли истреблять в себе доброту и мягкость, если они даны тебе природой, и означают ли обязательно доброта и мягкость в мужчине, что он размазня. Но я вовсе не пытаюсь представить Лугаси или еще кого из уголовной братии за идеал. Но много ли есть идеальных людей за пределами тюрьмы?
Добившись своей цели и выстроив, воспитав себя так, как сам того хотел, он в глубине души оставался все тем же мягким и добрым и, испытывая сродство душ к себе подобным, пытался помочь тем из них, кто попадал в тюрьму, еще не научившись быть достаточно жестким. Тюремная среда такое неумение наказывает автоматически. Независимо от того, что Моня говорил Лугаси обо мне, он еще в предыдущем отделении вычислил во мне такого человека и это и была причина, по которой он пригласил меня в свою камеру.
Главную мою слабость Лугаси видел в том, что я не дерусь. На тот период у меня, действительно, не было в активе ни одной тюремной драки. Правда, как я сказал, до тюрьмы мне приходилось драться будучи взрослым (в детстве само собой) и не так уж мало для кандидата или доктора наук и достаточно успешно. Но Лугаси этого не знал и пытался меня раскрепостить в этом отношении, чтобы я с большей легкостью и без излишних колебаний пускал в ход кулаки.
Делал он это не с помощью внушений, а пытался стравить меня со своим дружком, который сидел в той же камере. Это был здоровый увалень, флегматичный добряк, страдающий, по мнению Лугаси, тем же недостатком жесткости и агрессивности. Он был обыкновенный слесарь со своим делом – мастерской и даже сидя в тюрьме он бредил этим делом. Но он жил в шпанистом районе, и имея таких друзей как Лугаси, он где-то как-то влип, полагаю, одноразово. Лугаси подобрал его тоже в опекаемые и руководимые.
Лугаси потратил много усилий и времени на наше стравливание и ему вообще это не удалось бы, если бы я своевременно догадался о его намерении. Но он был достаточно искусный манипулятор и в конце концов добился того, что слесарь – человек простой и относительно легко внушаемый – начал драку, после чего уже и мне не оставалось ничего другого. Дрались мы долго и уныло, вяло тыкая друг другу кулаками в физиономии, пока не устали и не плюнули. Лугаси, весьма активно наблюдавший за дракой и подзуживавший противников, тоже плюнул недовольный результатом.
Не знаю как слесарь, может это был потолок его возможностей, но у меня просто не было зла, не было мотивации осознанной или эмоциональной. Я, хоть и не догадался еще о роли Лугаси, но подспудно чувствовал подвох, а главное противник мой вовсе не был негодяем, на которого я имел бы злобу по идее и по природе. И вообще, отдавая должное благим намерениям Лугаси, я должен сказать, что он здорово ошибался в моем диагнозе и прописанном лечении. И дело не только в том, что, вопреки его мнению, я вовсе не был абсолютным пацифистом и чистоплюем. Важнее, что уязвимость, особенно в тюрьме, того типа людей, к которому не совсем верно относил меня Лугаси, состоит не только и не столько в том, что они не дерутся. В дальнейшем, когда по моим, а не по лугасиным понятиям обстоятельства стали складываться так, что я должен был драться, я дрался, дрался много, дрался решительно, зло и почти всегда успешно. Была только одна драка за время моей отсидки, которую, я считаю, проиграл и то по очкам. И то потому, что мы не додрались, нас разняли тюремщики.
Дрался я тогда с молодым, но весьма опытным уголовником, сидевшим по четвертому разу, среднего масштаба авторитетом. О его опытности свидетельствует такой факт. Как-то он чего-то требовал от начальства, а ему упорно не давали. Он перерезал себе вену, но не на запястье, а в локтевом сгибе и согнув руку в локте, зажал порез так, что кровь не бежала. Кто-то из шестер по его указу побежал к тюремщикам и сообщил, что Эли перерезал себе вену и требует того сего. Прибежали тюремщики, видят, стоит Эли, никакой крови не видно. Один подходит к нему и с издевкой говорит: «Ну, где же твоя порезанная вена?». – «На» – говорит Эли, разгибает руку и направляет фонтан крови прямо в физиономию скептику. Эффект был такой сильный, что он добился своего.
Мы с ним столкнулись на том, что он как раз в то время рвался в паханы отделения на освободившееся место в связи с отсутствием более крупных авторитетов, а я этого не заметил и обидел его, не отдав ему прилюдно почестей, которые, как он считал, ему теперь полагались (хотя раньше мы были на равных и более менее дружественны). Он не только начал драку и нанес неожиданно первый удар, но предварительно тщательно подготовился, действовал не сразу после обиды, о которой я и не подозревал. У него была свинчатка в кулаке, поэтому удар получился страшной силы. От него у меня треснула верхняя челюсть (и долго потом заживала) и обильно пошла кровь из носа. Очки улетели, в глазах потемнело. И, тем не менее, к моменту, когда прибежали тюремщики, я успел выровнять положение и, если бы нас не разняли, я, думаю, все-таки управился бы с ним.
Но несмотря на мой впечатляющий «рекорд» по дракам в тюрьме, я продолжал сидеть тяжело. Мелкая бесовщина не переставая жалила меня исподтишка. В то время как самого Лугаси за время нашего общения я не разу не видел в деле, в драке, а сидел он не просто легко, а прямо таки как рыба в воде плавал в этой тюремной среде. Дело в том, что помимо мордобоя есть еще много приемов и умений, чтобы вживаться в тюремную среду, и, кстати, не только в тюремную. Сам Лугаси великолепно, прямо таки виртуозно владел арсеналом этих средств. Чтобы понятней было, о чем я говорю, расскажу такую историю.
В нашем отделении сидел некто Ури Софер. Газеты много и давно о нем писали и, согласно этим писаниям, он входил в десятку крупнейших авторитетов в стране. Сидел он по делу об израйльском ограблении века, случившегося года за три до этого в Иерусалиме. Грабанули главный банк страны, причем сделано это было со всеми прибамбасами великого ограбления: подкопом, усыплением сторожей, отключением сигнализации, которую невозможно было отключить, не зная секретных кодов, а они менялись каждый день и т. д. и т. п. Подозрение сразу пало на Софера и двух его друзей, которые по данным полиции считались главными специалистами по банкам, хотя ни разу до этого не попадались. Полиция поторопилась арестовать их, но не могла собрать доказательств для выдвижения обвинения. Их отпустили, но оперативная разработка продолжалась. Через два года нашли кого-то, кто готов был дать показания против них. Их снова арестовали и на сей раз завели дело и отправили в тюрьму до суда. Но, несмотря на наличие свидетеля, которого, кстати, берегли как зеницу ока, обвинение не выглядело достаточно убедительным. То ли свидетель был по каким-то косвенным вещам, которые еще не вязали их на прямую с ограблением, то ли он выглядел сам не надежно. Насколько помню, он был уголовник и защита выдвигала версию, что полиция принудила его дать эти показания в обмен на то, что закрыла глаза на его собственные делишки. Во всяком случае троица играла в несознанку. Ури же Софер, который считался мозгом операции, а в миру был легальным бизнесменом, не просто играл в несознанку, но и всячески изображал, что у него вообще ничего нет и не может быть общего с этой уголовщиной, в среде которой он по злой и не справедливой воле судьбы теперь должен находиться.
Эту игру было очень интересно наблюдать. Дело в том, что вся страна, наученная газетчиками, считала Софера главным уголовным мозгом Израйля, но поскольку газетчикам в демократической стране никто до конца не верит, то никто не был вполне уверен и в этом. А вот уголовная среда, которая газет, как правило, не читает, но имеет свои каналы распространения информации, знала без всяких сомнений, кто такой Ури Софер. Конечно, его игра поддерживалась всеми. Она поддерживалась бы даже если бы он не был таким крупным авторитетом, ибо по понятиям уголовников сдавать своих хотя бы косвенно, хотя бы не поддерживая их игру – самый страшный грех. Но по тому, какие подобострастные взгляды бросали на него исподтишка шестеры, неспособные даже при желании подавить свой инстинкт раболепия, по тому как располагались они вокруг сидящего во дворе во время прогулки Софера на примерно равном расстоянии, образуя некий лимб, можно было бы вычислить его даже на фотографии тюремного двора.
Не знаю, понимал ли сам Софер это, но когда я появился в этом отделении, он сообразил, какую возможность даю я ему в его игре. Вот он – порядочный культурный человек – сидит в тюрьме, страдая от одиночества, но не находя никакого общего языка со средой, а вот появляется здесь другой культурный человек. Ну, там посаженный по обвинению в убийстве, но в драке, это бывает, это не при ограблении. Да и утверждает, что это самозащита. И, наконец, на нем ярлык, что он интеллигент – докторская степень. Ну и, естественно, два порядочных не уголовных человека, сидящих в тяжелой уголовной тюрьме, не могут не найти общий язык. И на одной из первых моих прогулок в этом отделении Софер нашел приличный предлог, чтобы завязать со мной беседу. Я не имел ничего против общения с ним. Как я сказал, человек нуждается в общении, и с кем же общаться в тяжелой уголовной тюрьме, если не с уголовниками. А если человек хотя бы претендует на то, что он интеллигент, и держит себя корректно и вежливо, да еще есть основания предполагать в нем незаурядную личность, то почему не пообщаться. Но общения не получилось. Слишком разные у нас были культурные фоны, не было даже той общей части, что с Моней. Софер был урожденный израильтянин, сефард, а его отношение к культуре в моем понимании ограничивалось умением себя корректно и вежливо держать и даже в тюрьме аккуратно одеваться. Конечно, я с удовольствием послушал бы о том, как он спланировал и осуществил ограбление, но как раз на эту тему он не склонен был распостраняться, а я понимал, что не могу его об этом расспрашивать. В общем, беседы наши завяли сами собой и через пару прогулок мы их прекратили.
Но все это преамбула. История же сама такая. В рамльской тюрьме зэкам разрешается играть на прогулочном дворе в футбол и баскетбол. Конечно, никаких футбольных ворот там нет, их заменяют две пары расставленных ботинок, баскетбольные же щиты с кольцами были. Нельзя сказать, что зэки фанатировали этими играми. Иногда накатывало увлечение и какую-то неделю играли каждый день, потом недели две вообще не играли. Ури Софер, играя свою игру, старался в этих играх не участвовать. Но иногда все же не выдерживал, хотелось размяться, и в футбол он изредка играл. Играл он довольно неплохо и по этой ли причине, а скорей все же по причине своего скрываемого уголовного калибра, если уж он играл, то обязательно был капитаном своей команды. Масштаб его уголовного авторитета ощущался в игре еще сильнее, чем когда он индиферентно сидел под стеночкой. Футбол – игра достаточно силовая и, даже когда играют нормальные футболисты, а не уголовники, и даже когда игра корректна и с соблюдением правил, что тоже не часто бывает, то все равно футболисты отчаянно отталкивают один другого в борьбе за мяч. Легко себе представить, что когда играют уголовники, то игра бывает гораздо жестче и правила нарушаются гораздо чаще и, замечу, искуснее, профессиональнее. Как ни как играют специалисты не по футболу, а как раз по нарушению общепринятых норм. Мне, например, однажды при игре в баскетбол так сунули локтем под ребра, нечаянно якобы, что боль в этом месте я и сейчас иногда ощущаю (наверное, была трещина). Но когда играл Софер, то вокруг него было как бы невидимое силовое поле, никто из соперников не прикасался к нему.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?