Текст книги "Звезды и немного нервно: Мемуарные виньетки"
![](/books_files/covers/thumbs_240/zvezdy-i-nemnogo-nervno-memuarnye-vinetki-30929.jpg)
Автор книги: Александр Жолковский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Завтхха в шьесть!
В. Ю. Розенцвейг, 1911-1998
Он между нами жил… То есть, в сущности, жил за границей (родился он в Румынии, учился во Франции), хотя мы этого не понимали, настолько он был на месте. Он понимал – и нас от эмиграции отговаривал. Все же, в конце концов, он и сам эмигрировал еще раз, хотя куда, знал уже нетвердо; иногда ему казалось, что он в Бостоне, но как-то тоже и в Париже. (У Гоголя: «Я советую всем нарочно написать на бумаге Испания, то и выйдет Китай».) Поэтому, когда он писал о теории перевода и интерференции, он владел материалом изнутри.
У него был акцент, которым окрашены многие из его запомнившихся фраз.
– Завтхха в шьесть! – Это он (всего лишь 48-летний, поверить трудно!) назначает мне встречу, чтобы взять меня, только что окончившего филфак МГУ с выговором в личном деле, на работу в Лабораторию.
– Йита, соедините меня с… этой… (имена и фамилии он забывал)… с этой ду’ой!!! – Рита, ориентируясь на интонацию, набирает нужный номер.
– Читал, – (с легким намеком на «цитал»), – статью К… Вот он как бы угова’ивает даму, ласкает, готовит, подогйевает, а в самый последний момент: схъ! – и в сто’ону… – Тыльной стороной ладони В. Ю. описывает дугу вбок. (Его «ср.», то есть модное гуманитарное «сравни», транскрибирую, как могу.)
На шутки в свой адрес реагировал безупречно. В 1963 году мы со Щегловым, его молодые подчиненные, не спросив, вставили в программу организованного им заседания памяти Эйзенштейна его доклад, которому дали пародийно розенцвейговское название: «С. М. Эйзенштейн и теория перевода». Ознакомившись с этим капустническим документом, В. Ю. только понимающе улыбнулся (так что процитировать с акцентом нечего). Доклад сделал.
В общем, редкий пример отцовской фигуры, которую нет ни малейшей охоты деконструировать. Он сделал для нас и из нас, наверно, лучшее, что можно было сделать.
Неполный контроль
На всемирном форуме о мировом значении русской литературы в Москве в декабре 2004 года среди прочих выступала моя когдатошняя сокурсница Т. За истекшие полстолетия она мало изменилась. Она была все такая же худая и высокая, держалась так же прямо и говорила так же, как тогда, – тихо, обстоятельно и безапелляционно. Первокурсницей она точно знала, что будет заниматься театром Чехова, и теперь, прозанимавшись им всю жизнь и став первым театро-чеховедом страны, а может быть, и планеты, она тем же, но уже вполне заслуженно учительским голосом описывала повсеместную востребованность чеховских постановок, сведения о которых стекались к ней с пяти континентов. Слушая ее, я представил себе карту мира, покрытую флажками и прямыми линиями с точкой пересечения в Москве, висящую на стене ее чеховского кабинета номер один.
Предавшись этим размышлениям, я отвлекся, но был вскоре возвращен назад переменой в интонации докладчицы. К ее невозмутимо эпическому тону примешалась какая-то беспокойная нота. Впрочем, и она звучала в мажоре, освеженном этими неожиданными модуляциями:
– И вы знаете, доходит до того, что где-то в Новой Зеландии ставят «Чайку», совершенно не консультируясь с нами, и мы только потом стороной узнаем, а они сами нам даже не сообщают.
На фоне Пушкина…
Окуджаву я люблю скоро полвека, дивясь, что проигрываемое на компьютере Извозчик стоит, Александр Сергеич прогуливается, / Ах, завтра, наверное, что-нибудь произойдет и сегодня вызывает слезы, хотя сотворение кумиров из Пушкина и Лермонтова противоречит не только моим просвещенным взглядам, но – невольно – и словам самой песни: А все-таки жаль, что кумиры нам снятся по-прежнему / И мы иногда все холопами числим себя. Так или иначе, эзоповские полуобещания не обманули: «что-нибудь» произошло. А неполная выдавленность кумира из холопа, возможно, даже способствует ощущению близости.
Окуджава долго шел в связке с Галичем и Высоцким. Про полузабытого ныне Галича приходилось слышать, что он – единственный настоящий поэт после Пушкина. «Володя» все еще звучит сам и слышен в большей части того, что поется другими, но на бумаге безнадежно проигрывает.
Первую критику Окуджавы слева я услышал от Лимонова – году в 70-м. Задним числом она не удивительна, но тогда поразила решительным отвержением шестидесятнической поэзии как прекраснодушной и безжизненной. В результате, я впервые задумался об Окуджаве как предмете исследования, но ни его, ни Ахмадулину (ей тоже попало) не разлюбил. В науке, которую я представляю, полагается равномерно любить ссорящихся между собой подзащитных.
Как-то я чуть не месяц пролежал в постели с тяжелыми мигренями. Мигрени были, скорее всего, от советской власти, от нее же – возможность числиться на работе, лежа без движения в темной комнате с примочками на глазах. Впрочем, я не совсем бездельничал. Читать я не мог, но мог слушать, и Таня ставила мне в соседней комнате Окуджаву. Я и так знал почти все наизусть и уже пытался объяснять своим друзьям-лингвистам, бодро печатавшим под Окуджаву походный шаг, в чем состоят его далеко не маршеобразные инварианты. А тут тексты стали прокручиваться во мне с машинной регулярностью, буквально напрашиваясь на структурный анализ.
Идея изучать Окуджаву теми же методами, что Пастернака, Мандельштама и Пушкина, вызвала недоумение у нескольких ученых коллег, – но не у М. Л. Гаспарова, которому я на них пожаловался и который в ответ продекламировал свою отточенную, полагаю, заранее, формулу[19]19
См. виньетку «Совершитель Гаспаров».
[Закрыть].
Напечатать статью об Окуджаве тогда нечего было и думать, но доложить устно не составляло проблемы, и я сделал о нем два доклада, из числа самых удачных в моей жизни.
Первый – на странной семиотической конференции в «Информэлектро» (1978), собравшей элитарную компанию участников (помню Ю. М. Лотмана, В. В. Иванова, Л. Н. Гумилева, Б. М. Гаспарова…) и толпы слушателей со всей Москвы. Доклад был сырой, извиняющийся («Я думаю выявить то-то; может быть, дело в том-то…»). Непритворные пробелы сыграли магическую роль – каждому было что сказать, каждый мог почувствовать себя соавтором и все с легким сердцем кивали докладчику.
Окрыленный успехом и доделав работу, я вызвался выступить на семинаре в ВИНИТИ у Ю. А. Шрейдера и В. А. Успенского и загорелся идеей пригласить самого Окуджаву. Я не был с ним знаком, но по цепочке (через Юру Левина) получил его телефон и разрешение позвонить. Бард был бархатно ласков, обещал прийти, просил только напомнить поближе к делу. Но когда я позвонил накануне, он ласково извинился, что быть не сможет – болен, и ласково же спросил, когда следующий раз. Я со свойственной мне мерзкой находчивостью ответил, что следующего раза не будет – это не концерт.
Следующего раза, действительно, не было, но на концерт получилось подозрительно похоже. Огромный зал, вмещающий человек 500, был заполнен энтузиастами, с полуконспиративным возбуждением воспринимавшими применение полуопальных методов к полузапретному материалу. А какую-то из песен, кажется, даже прокрутили на магнитофоне в порядке иллюстрации.
Личное знакомство произошло лет через семь в Лос-Анджелесе, в эмигрантском кругу. Окуджава дружил с Ольгой, и через нее я знал, что он ценит мои статьи о нем. (На первую из них, посланную из Итаки, он откликнулся любезным письмом, но с годовой задержкой; я гадал – не понравилась? – но он извинился незнанием моего отчества, а без него какие же комплименты?) В один из приездов они с женой гостили в роскошной квартире в Марина-дель-Рей, с видом на океан; помню, как на велосипеде отвозил им какое-то лекарство из Олиных несметных запасов.
От Оли же я узнал о его недовольстве моим интервью с примирительной характеристикой Лимонова («плохой идеолог, но хороший писатель»): «Нельзя же хвалить Лимонова…». Однако, когда мы очередной раз увиделись в Москве (на праздновании третьей годовщины независимости «Знамени»), кумир был опять чарующе ласков; о претензиях не обмолвился.
Следующего раза не было – и отныне не будет, а жаль.
P. S. Только что сообразил, какой поэтически безупречный лейбл – Булат Окуджава. Ямб имени (у-А) и хорей фамилии (А-у-А-а) сцепляются в симметричный амфибрахий: у-А-а-у-А-а.
Диагноз
Среди приятелей на родине я слыву ультра-западником, но, конечно, знаю за собой неистребимые пережитки почвенничества. Я люблю останавливаться не в гостинице, а у знакомых, и вообще полагаться на личные связи – будь то в починке компьютера, ремонте квартиры или сборе материала для статьи. Со своей стороны, я исправно устраиваю приезжим соотечественникам лекции, встречаю их в аэропорту, поселяю у себя, кормлю, пою и развлекаю. В одних случаях мне это просто приятно, в других естественна дружеская услуга, в третьих долг платежом красен, но некоторые можно объяснить только действием незримых клановых уз. Их власть над собой я осознал давно, давно смирился, расслабился и стараюсь получать удовольствие. Бывают, однако, случаи из ряда вон.
Начать лучше всего, пожалуй, старыми словесы, по испытанным образцам повествовательной корректности: В одном департаменте служил один чиновник… Вообразим себе одну коллегу, сочетающую возвышенную риторику с потребительским нахрапом; без устали морализирующую по личным и общественным поводам; умело бьющую на ваше чувство вины, чтобы требовать новых приглашений, гонораров, транспортных и иных крупных и мелких услуг; видящую себя не только научной и политической фигурой, но и интересной рассказчицей, очаровательной женщиной, желанной гостьей. Добавим, для пущего невероятия, что свои проповеди и отповеди, полные ленинского сарказма, она интонирует на ерническом распеве, выдающем знакомство с Бахтиным, Зощенко и Булгаковым. А теперь представим, что она ваша старая знакомая и вы, хотя и знаете ее насквозь, пригласили ее на обед, а перед этим на прогулку по городу, в связи с чем она в амплуа бедной родственницы вытребовала, примерила и подвергла придирчивой критике ряд предметов вашего гардероба; что за обедом она долго отчитывала вас за неправильное обращение с уважаемым коллегой, а парой дней раньше публично приравняла вашу демифологизацию Ахматовой к поведению советского хама, вынуждающего усталую от работы и беготни по магазинам жену саму покупать себе цветы на 8-е марта (для нее что Анна Ахматова, что Клара Цеткин, лишь бы шла в дело); что вы, будучи скованы законами гостеприимства, с виноватой улыбкой целый вечер сносили все это и вот, наконец, захлопнули за ней дверь.
– Нет, Катя, не пойму, как это я сам в энный раз приглашаю ее, чтобы потом терпеть ее беспардонность?! – восклицаю я. – Я ведь далеко не ангел. Что заставляет меня так попадаться?!
Катя, как всегда, наготове.
– Мазо-нарциссизм.
– Мазо-нарциссизм? Ну мазохизм еще понятно. А нарциссизм-то мой здесь при чем?
– При том, что ты упиваешься не только собственными мучениями, но и собственным превосходством. Думаешь: как я там ни плох, есть хуже.
Sigmund, please, copy! («Учись, Зигмунд!»)
Собачья смерть
Собаки меня скорее любят, но я не отвечаю им взаимностью. Хотя, если вдуматься, это они не отвечают взаимностью на мое равнодушие. Когда в гостях собака начинает ластиться ко мне и я стараюсь по возможности вежливо ее отпихнуть, а хозяевам объяснить, что собак не люблю, я натыкаюсь на обиженное непонимание. Не люблю? За что? Ведь они такие умные! На это у меня имеется давно разработанный аргумент, что к умным, то есть различающим, c кем они имеют дело, у меня претензий нет, их я, скажем, уважаю, но такие, увы, встречаются редко. Аргумент срабатывает не всегда: во-первых, любовь слепа, а во-вторых, каков поп, таков и приход.
С одним другом детства Тани и даже, кажется, ее молочным братом (уже на моей памяти внезапно переквалифицировавшимся в священники) мне пришлось раззнакомиться из-за его здоровенного пса, который неотвратимо лез в душу, слюнявя мои пальто, костюмы и рубашки. Я все грубее отталкивал собаку, заявлял все более язвительные протесты хозяину и Тане, но безуспешно. Собака безответно любила меня, Паша беззаветно любил свою собаку, Таня безгрешно, но и безапелляционно, любила Пашу. Рано или поздно эта порочная цепь должна была порваться в самом слабом звене, но в каком? Я не любил собаку, быстро невзлюбил Пашу и наотрез отказался к нему ходить. Таня с Пашей не поссорилась, но, прилепившись к мужу, бойкот соблюдала; впрочем, десяток лет спустя мы с ней все равно расстались. Собака, конечно, давно умерла (все это было в семидесятые годы), скорее всего, на руках у любящего Паши.
К кошкам я терпимее. Если придется, я беру их к себе на колени и на живот, глажу, чешу за ухом, благодарно внимаю мурлыканью. Подсознательно я отношусь к ним, независимо от физиологических данных, как к существам женского пола, собак же воспринимаю как мужчин, чьи ласки мне по определению ни к чему. Так, я не могу смотреть фильмов, в которых целуются, не говоря о предаются любви, гомосексуалисты; лесбиянки другое дело.
Кстати, одним из стереотипов изображения собак в кино является их ревнивая реакция на роман, возникающий у хозяйки с героем фильма. Кульминации эта коллизия достигает, когда любовники направляются в спальню и собака, охранительно бегающая вокруг кровати, выставляется за дверь, откуда подает все менее слышные скулящие звуки. Хэппи-энд может включать совместную прогулку счастливой четы с собакой, знаменующую примирение.
Киношными впечатлениями мой опыт в этой области до некоторых пор ограничивался, но, как говорят американцы, there is always a first.
В Штатах я поначалу много ездил с лекциями – людей посмотреть, себя показать. Как правило, у поездок имелся и амурный компонент, призванный облечь освоение континента в плоть и кровь контакта с туземным населением. Один такой маршрут как-то поздней осенью привел меня в штат Орегон, где, наряду с пригласившими меня коллегами из двух ведущих университетов, проживала академически менее продвинутая, зато очень живого нрава учительница русского языка и литературы (в знаменитой портлендской школе имени американских первопроходцев Льюиса и Кларка), с которой я познакомился в ходе другого турне и немного перезванивался. В напряженном расписании моей поездки, старательно выкроенной из преподавательских будней, ей были отведены добавочные сутки. Хотя, как написал бы Баратынский, красавицей ее не назовут, – ничего особенного, ротик, носик – это все есть, как написал бы уже Зощенко, но все-таки американка, с модным в ее поколении архетипическим женским именем (которое опускаю), вполне соответствующая картографической задаче помечания территории.
Эмблематичным оказалось и загадочное, на первый взгляд, украшение на стене ее спальни. Размером с метр в высоту и сантиметров 25 в ширину, сотканная из разноцветных ниток, рельефная, со складками, образующими как бы абстрактный, но чем-то знакомый рисунок, похожий на гигантский махровый цветок, розу, орхидею, эта мягкая игрушка представляла собой анатомически детальный скульптурный портрет – я на всякий случай спросил, хозяйка подтвердила – вагины, вид анфас, лицо пизды, как написал бы Лимонов.
Поглощенный рассматриванием, я не сразу обратил внимание на вертевшуюся вокруг меня собаку, так сказать Цербера, охраняющего вход в подземное святилище. Впрочем, по моей просьбе она, несмотря на сопротивление, была тут же сослана в прихожую, отделенную несколькими дверьми (дом был большой), так что ее царапанье, скулеж и даже лай доносились слабо и скоро перестали замечаться.
Хозяйка вспомнила о ней только наутро. Дверь в переднюю открывалась как-то туго, пришлось приналечь, и за ней обнаружился труп собаки, прильнувшей к двери, подсунув, сколько можно, свой нос под щель. В зубах у нее был мой безнадежно обслюнявленный берет, приобретенный еще в советские времена в Гданьске, с фирменным знаком, изображавшим тамошнюю статую Нептуна с трезубцем.
Погоревав, моя подруга решила похоронить собаку у себя на участке. Хмурый орегонский день ушел на оформление необходимых бумаг, в сумерках мы под неизбывным орегонским дождем по очереди долбили мерзлую орегонскую землю, и когда все было кончено, она сказала, что неплохо бы, если это не слишком ударит по моему карману, отогреться в сауне, она знает хорошее местечко. Мы поехали туда, нам дали отдельный номер с сауной и джакузи, принесли пиво и закуску, мы выпили, нам принесли еще, мы опять выпили, ну и вообще. Такая сауна была тоже первой в моей жизни.
Ничего личного
В своем документальном фильме о Набокове Роберт Хьюз снимает его на улицах Монтрё, у газетного киоска, в холле его гостиницы и, наконец, в его кабинете. Там Набоков демонстрирует ему свою картотеку штампов, «которые обожаете вы, журналисты».
– Вот, например, – говорит он, со страшной гримасой вытаскивая очередную карточку. – А moment of truth («Момент истины»)! Подумайте: а moment of truth! – Набоков издевательски растягивает «о» и выкатывает свои огромные глаза.
Журналисты действительно мыслят штампами. Лет десять назад в Лос-Анджелесе свежеприбывший из России газетчик взялся написать про меня в местный эмигрантский орган. Узнав по ходу разговора, что В. В. Иванов, у которого я когда-то учился, в начале 90-х переехал в Лос-Анджелес, он немедленно пропел:
– И тогда ученики потянулись вслед за учителем?…
Пришлось объяснить, что в данном случае учитель, если угодно, потянулся за учеником, проделавшим этот маршрут десятком лет ранее и с меньшим комфортом. Кстати, в разговоре о предстоящем переезде В. В. согласился тогда с моей мыслью, что эмигранты третьей волны послужили первопроходцами, освоившими Европу и Америку для последующей новорусской колонизации.
В современной жизни, пропитанной СМИ, штампы подстерегают на каждом шагу. Моя соседка по кондоминиуму говорит, думает и принимает решения в формулах и даже интонациях телевизионной рекламы. Она сама, ее бойфренд и ее мать (за их собаку не поручусь) – риэлторы, что до какой-то степени объясняет такой образ мысли. К счастью, она успешно продала свою квартиру и скоро переезжает в собственный дом, но пока что при встрече втолковывает мне тем же рекламным голоском, что я свою могу продать еще дороже (у меня больше солярий на крыше и лучше вид) и переехать в дом еще роскошнее, – не догадываясь, что в жизни помимо арифметических выкладок есть какой-то повседневный смысл.
Здесь, рискуя впасть в дежурное обличение западной меркантильности, не могу не вспомнить, как мой первый и любимый корнелльский зав Джордж Гибиан, беглый чех образца 1938 года, с нерастраченным за сорок американских лет изумлением рассказывал мне об очередном событии в его домашней жизни с подругой-японисткой:
– Американцы!.. Вчера вечером Карен заходит ко мне, в руках калькулятор. «Я должна ехать в Японию». – «???» – «Позвонили из Токио. Они оплатят дорогу и заплатят за лекции столько-то. Значит, за три недели я получу столько-то чистыми…» У нее даже не возникает мысли, что она свободна не ехать, – за нее решает калькулятор.
Дело не всегда в арифметике, но от этого стирание личного начала еще очевиднее. Одна коллега любит обращать к молодежи ободрительно-наставительные речи, ставя в пример себя:
– Вот я: я женщина-профессор, я крупный ученый, я активный администратор и я вырастила двоих детей, поступивших в ведущие университеты…
Беда не в том, что она преувеличивает свои заслуги, а в том, что она на полном серьезе декламирует свою служебную характеристику (merit evaluation), только от первого лица.
Собственно, с первого лица все и начинается: сотрудник пишет пышный отчет о работе, факультетский комитет без дальних слов транспонирует его в третье лицо, получившаяся характеристика утверждается деканатом и, наконец, преобразуется в строку бухгалтерской ведомости. Казалось бы, герой, он же практически автор этого житийного текста, сам, к тому же, исследователь литературы, должен отнестись к нему cum grano salis. Но нет, с простодушным доверием к документу он переводит его в исповедальное первое лицо. Так женщина, имитирующая оргазм, видя, что партнер принимает или делает вид, что принимает это за чистую монету, чувствует себя секс-бомбой.
Не угадаешь, где найдешь, где потеряешь
Лет двадцать назад, в Лос-Анджелесе, в шумную эмигрантскую очередь на «Жидкое небо» Славы Цуккермана затесались американцы. Они спросили окружающих, на каком языке те говорят, им ответили: на русском. «Они думают, мы русские, – смеялись эмигранты. – А когда придут русские (это была модная формула, грядущее советское вторжение изображалось в фильмах и телесериалах), они удивятся: “Какие же это русские? Русские чернявые, носатые. А эти, на танках, блондины курносые!”»
Сознание превосходства полное. «Мы» не только умнее «их», но еще и сильнее – надо будет, «наши» «им» покажут. К тому же, у «автохтонов» нет чувства юмора – они не понимают анекдотов! Потом, правда, выясняется, что смешон разве что английский язык рассказчиков, но американцы тактично от смеха удерживаются.
Один мой знакомый недоумевает, почему его скетчи, выдержанные в лучших жванецких традициях, не смешат американцев. Но дело в том, что он не озаботился англизировать свои какие-никакие хохмы (видимо, полагая, что хохма она и в Калифорнии хохма) и их совковую экзотику.
Впрочем, с переводом не везет даже Достоевскому. Моя любимая реплика Свидригайлова: «Если вы убеждены, что у дверей нельзя подслушивать, а старушонок можно лущить чем попало, в свое удовольствие…», в солидном издании Нортон звучит примерно так: «Если вы уверены, что нельзя слушать у дверей, но любую какую хотите старую женщину можно стукнуть по голове…»[20]20
«If you are so sure that one can’t listen at doors, but any old woman you like can be knocked on the head…»
[Закрыть] В предисловии сообщается, что перевод такого-то (фамилию великодушно опускаю) вполне адекватен и читабелен.
В результате подобных сглаживаний Достоевский предстает американцам мрачным до слез философом, без тени юмора, каковой до них таки не доходит. Однако эта утрата целой стилевой составляющей не только обедняет текст, но одновременно и как бы повышает его в литературном ранге.
Конечно, многие искажения – на совести ленивых и нелюбопытных переводчиков. Часто, однако, перевод натыкается на действительно непреодолимые языковые барьеры. Так, знаменитая гоголевская фраза: «С этих пор… как будто бы он женился… как будто он был не один, а какая-то приятная подруга жизни согласилась с ним проходить вместе жизненную дорогу, – и подруга эта была не кто другая, как та же шинель на толстой вате…», неизбежно теряет в английском переводе свои фрейдистские обертоны ввиду отсутствия у существительных категории рода. (Недаром американцам так легко дается гендерная политкорректность: заменил he, «он», на s/he, «он/а», и все, – глаголы и прилагательные согласовывать не надо.)
Хрестоматийный пример грамматического оскопления образа – судьба в знаменитом переводе Лермонтова гейневских сосны и пальмы, из которых первая по-немецки мужского рода; Тютчев заменил сосну кедром, но его перевод менее популярен. Впрочем, сегодня никого не удивил бы и роман между двумя женскими особями.
Аналогичная морфологическая кастрация, как я узнал из недавно прочитанной статьи, совершается при переводе на русский стихотворения Кавафиса «Зеркало у входа». Его пуантой является любовное восхищение старого зеркала отразившимся в нем красавчиком. По-гречески «зеркало» мужского рода (как наш «трельяж»), и соль концовки – в гомоэротическом повороте сюжета. В статье это дано намеком, а о сексуальной ориентации Кавафиса стыдливо умалчивается.
Но вернемся к парадоксу «престижного обеднения» текста. Особенно радикальны потери при переводе со специфического языка определенного вида искусства (поэзии, живописи, музыки) на общекультурный. Это происходит всегда, когда произведение попадает в руки «посторонних» – институтов, ведающих поддержкой, распространением, преподаванием и канонизацией искусства, обычно глухих к его собственно художественной природе. Проекция в социальную сферу выделяет в нем идеологические аспекты, кооптация в массовую культуру – сюжетные, экранизация – зрелищные, преподавание – дискурсивные, и т. д.
Характерна история с возвращением знаменитого грузинского танцора Вахтанга Чабукиани из Большого театра на тбилисскую сцену (конец 1950-х). Театр имени Руставели был каждый вечер переполнен. Поклонники стояли в проходах, фойе, на лестнице, в вестибюле и на улице, передавая из уст в уста весть об очередном феноменальном па. Такой перевод балетного фейерверка на небогатый язык одобрительных восклицаний являет – в кристально чистом виде – суть феномена общественного признания. Мастерству Чабукиани говорилось простое, пусть заочное: «Здорово!» Не к этому ли сводится мысль Пастернака, что конечным содержанием искусства является свидетельствование о силе – рождающей его, сконцентрированной в нем и через него передающейся дальше?!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?