Текст книги "Нашей юности полет (сборник)"
Автор книги: Александр Зиновьев
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Искусство подлости
– Если вы скажете, что подлость в нашей стране достигла уровня науки, то считайте, что вы ровным счетом ничего не сказали о подлинной роли подлости в нашей прекрасной стране, – говорил тот самый чиновник, что и в предыдущих разделах. – Подлость всегда и везде находилась и находится на уровне науки. Она просто не может существовать на донаучном уровне. Можно смело утверждать, что первой наукой в истории человечества была именно наука подлости. Ибо, совершая подлость, человек тем самым сразу возвышался до уровня науки. А человек без подлости вообще немыслим. Уже само очеловечивание наших предков было величайшей подлостью в истории Мироздания по отношению ко всему живому. И к мертвому тоже.
Если вы хотите отразить специфику нашего общества, вы должны признать, что подлость в нашем прекраснейшем из обществ достигла уровня искусства. Искусства! Искусства высочайшего, тончайшего и прекраснейшего. И, само собой разумеется, полезного. Вот ты идешь, например, со своим старым приятелем, собутыльником и единомышленником в свое учреждение. Приятель по пьянке совершил некий неосторожный (говори прямо – глупый) поступок. Ему за это грозят неприятности. Вы, естественно, обсуждаете перспективы. Естественно, поносите секретаря партбюро («прохвост», «подхалим», «бездарь», «кретин»), заведующего отделом («бездарь», «кретин», «подхалим», «прохвост»), заместителя директора («кретин», «прохвост», «подхалим», «бездарь») и прочих более или менее ответственных лиц учреждения, почему-то жаждущих причинить зло Приятелю. Ты, конечно, сочувствуешь Приятелю. Ободряешь его. Мол, мы тебя в обиду не дадим! Не те времена! Не на тех напали!!
Вот ты вошел в свое учреждение, выполнил все должные формальности, занял положенное тебе место в пространстве, принял привычную позу, наиболее соответствующую состоянию деловитого безделья. И тут к тебе подходит сущая ведьма (как по внешности, так и по сущности) – секретарша заместителя директора («кретина», «подхалима» и т. д.). «Шшшшшш», – заговорщически шепчет она тебе в ухо, что в переводе на обычный язык означает: «Петр Сидорыч просют тебя зайти». Ты, разумеется, незамедлительно вскакиваешь, одергиваешь мятый пиджачишко, поддергиваешь засаленные и отвисшие на заднице и на коленях брючишки, тушишь о ладонь еще не зажженную сигарету и скользишь, опережая ведьму из дирекции, по направлению к кабинету Петра Сидоровича. Всем видно, куда ты скользишь. Всем ясно, зачем ты туда скользишь. Ты всем своим существом ощущаешь невысказанные мысли твоих друзей и сослуживцев по твоему адресу: «прохвост», «блюдолиз», «стукач», «бездарь», «карьерист»… Не буду вас утруждать перечнем эпитетов такого рода: вы сами можете продолжить их без особого труда. Возьмите первого пришедшего на ум вашего сослуживца и скажите себе честно и откровенно, что вы думаете о нем. И слова неудержимым потоком заструятся по вашим мозгам: «лицемер», «двуличный», «стяжатель», «пьяница», «нечистоплотный»…
Вот ты вошел в кабинет Петра Сидоровича. Он, конечно, не встает тебе навстречу. Он деловито передвигает бумаги, переставляет телефонные аппараты, карандаши. Не поднимая головы от важных бумаг на столе, кивает тебе: мол, присаживайся, раз пришел. Ты присаживаешься на угол стула и изображаешь всем своим существом все то, что положено в таких случаях.
– Давненько мы с тобой не беседовали, Иванов, – произносит наконец Петр Сидорович как бы между прочим. – Как делишки, как детишки? Ха-ха-ха!..
– Делишки, Петр Сидорович, как говорится, дрянь, а детишки – пьянь. Хи-хи-хи!
– Ха-ха-ха! Да ты никак шутник, Иванов! Ха-ха-ха!
– Хи-хи-хи!
– Ха-ха-ха!
– Хи-хи-хи!
– Ну, хватит! Пошутили, и хватит. Я тебя не для анекдотов позвал, Иванов. Дело серьезное. Пятно на коллективе!
– Знаю, Петр Сидорович!
– Плохо знаешь, Иванов! Дело-то хуже оборачивается. Органы заинтересовались.
– Не может быть, Петр Сидорыч!
– Все может быть, Иванов! Вы ведь с Петровым закадычные друзья?
– Да какие мы друзья?! Сослуживцы, Петр Сидорыч! Не больше.
– Ты же выпиваешь с ним.
– А с кем нам выпивать не приходится?!.
– Домами встречаешься.
– Сплетни, Петр Сидорыч. Сплетни. Было, конечно, пару раз. Да и то так, случайно. Напросились в гости. Не выгонишь же!
– Сплетничают у нас, верно, много. И про меня небось…
– Что вы, Петр Сидорыч! О вас как раз не смеют.
– А что ты думаешь о Петрове, Иванов?
– А что о нем думать? Работник он, прямо скажем, не ахти какой.
– Прямо скажем – халтурщик.
– И в моральном отношении, прямо скажем, не образец.
– Прямо скажем – морально растленный тип.
– В политическом отношении… оно, конечно, того… нельзя сказать, что…
– Не финти, говори прямо! Не наш человек!
– Нашим, конечно, не назовешь…
– Будем персональное дело заводить.
– Давно пора, Петр Сидорыч.
– Придется тебе, Иванов, на собрании выступить. Расскажешь прямо, как честный коммунист, все, что знаешь и думаешь. А то слухи ходят, Иванов…
– Понимаю, Петр Сидорыч!
– Скоро сюда придет товарищ из органов. Он тебя ознакомит. Смотри, Иванов, не подкачай. А то ведь и на тебя…
– Не подведу, Петр Сидорыч!
В коридоре тебя уже ждет Петров. Повсюду группками толпятся сотрудники. Ты проходишь мимо Петрова, будто никогда не был с ним знаком, – пусть все видят, что никакие вы не друзья. А Петрову слегка моргаешь: мол, потом. Петров не дурак, сразу понимает, в чем дело. И сам делает вид, что он просто покурить выскочил, что никаких шашней у него со мной нет: зачем подводить товарища?!
Ночь, конечно, не спишь. Петров – тоже не лапоть, его голыми руками не возьмешь. Он десятерых заложит, а сам выкарабкается. Уверен, сейчас он строчит донос в органы, все сваливает на своих собутыльников, в том числе – на меня, себя изображает неустойчивой жертвой морально и политически разложившихся мерзавцев вроде меня, клянется в преданности, обещает исправиться. Сволочь он, этот Петров! И как я раньше не заметил, что он – не наш человек? Гнать таких из партии надо. И органы правильно делают, что очищают общество от таких.
Настроившись таким образом и припомнив тезисы товарища из органов, ты начинаешь обдумывать свою разоблачительную речь на партсобрании. Речь получается красноречивая и страстная. Удовлетворенный, ты засыпаешь сном праведника.
Сверхчеловек
– Еще в школьные годы, – говорил тот чиновник, – я выработал для себя основные жизненные принципы. Мне не нужно бытового благополучия, убедил я себя, не нужно наслаждений, власти, славы, почестей. Я буду просто Человеком. Я себе это «быть Человеком» представлял так. Если дал слово что-то сделать, в лепешку расшибись, а делай. Защищай слабых. Не обманывай. Не подхалимничай. И так далее в том же духе. Мне казалось, что этим принципам можно сравнительно легко следовать. Лишь бы желание было. И я им следовал. Но – до поры до времени. Как только я столкнулся с более трудными, чем в школе, проблемами, я понял, что в нашем обществе мало быть Человеком: надо быть Сверхчеловеком. Надо научиться ловчить, выкручиваться, хитрить, чтобы уцелеть. Нет, я не делал подлостей и не изменял своим юношеским принципам. Я просто постиг другую истину: чтобы этим принципам следовать, надо быть находчивым, гибким, изворотливым. Постепенно у меня выработались навыки играть нужную роль вполне естественно и без усилий, автоматически. Это было разумное приспособление к условиям существования. Именно это приспособление и имело следствием нашу способность легко переходить из одного состояния в другое, ему противоположное. В конце войны и в послевоенные годы число таких людей, как я, стало огромным. Многие из тех, кого я знал, были перед этим безупречными советскими людьми с точки зрения органов. Иначе мы не уцелели бы и не сыграли бы потом свою великую историческую роль. Это мы нанесли удар по сталинизму! Если бы не мы, то…
Цена жизни
В те дни крушения сталинизма настроение у меня было такое, что я серьезно подумывал о самоубийстве. Жизнь, казалось, утратила смысл. А жить без страсти и идеи, объединяющей жизненный поток в единое целое, я не привык. И в этом я не был одинок. Но никто из тех моих знакомых, кто в то время собирался покончить с собой, не реализовал свое намерение на деле. Случайно ли это? Вопрос этот оказался частью более общего вопроса об отношении человека к своей собственной жизни.
В литературе, посвященной сталинским репрессиям, иногда мелькает недоумение по поводу того, что очень немногие люди покончили с собой, хотя знали, что их все равно уничтожат. Почему? Во-первых, сейчас невозможно иметь статистические данные на этот счет, чтобы с уверенностью ответить – многие или немногие покончили с собой. Случаи самоубийства тщательно скрывались. Я лично знал об одном случае, когда ответственный работник застрелился, но органы изобразили дело так, будто его арестовали. Арестовали всю его семью, чтобы скрыть факт самоубийства, и кое-кого из осведомленных соседей. Слух все же возник – сын успел рассказать о самоубийстве ребятам во дворе, а те разнесли слух по всему району. Во-вторых, не так-то просто было покончить с собой. Не успевали. Оружия не было. Я по себе знаю, что это значит. Будь у меня пистолет, я бы, может быть, застрелился. Но каждый раз, когда у меня назревало желание сделать это, я ехал к своему фронтовому другу за сто километров от Москвы – он ухитрился сохранить именное оружие со времен войны (у меня тоже такое оружие было, но у меня его отобрали, когда я пересекал границу после демобилизации). Когда я добирался до друга, мы, естественно, отмечали встречу хорошей выпивкой, и желание стреляться пропадало. А вешаться или кидаться под поезд не хотелось. Снотворные пилюли достать было трудно. И в-третьих, идея самоубийства не входила в тип самосознания людей той эпохи. Это, пожалуй, главное.
Социальный тип самосознания проявляется во многих аспектах жизни, и в том числе в отношении к самой своей жизни. Сознание людей имеет всегда определенную ориентацию, определенную тем, что общепринято и поощряется в данном обществе и что отвергается и порицается. В обществе, где дуэль принята и поощряется, смерть на дуэли не вызывает того состояния ужаса, какое появляется в иных случаях. Там, где самоубийство как следствие бесчестья рассматривается как норма, люди относятся к нему иначе, чем в обществе, где утрачены понятия о чести, а самоубийство порицается. Тысячи советских людей той эпохи легко расставались с жизнью, если это требовалось ради интересов группы людей, партии, страны. Те же самые люди, способные на самопожертвование в общественно одобряемых случаях, оказывались не способными расстаться с жизнью добровольно в ситуациях, когда все равно судьба их была предрешена.
Упомянутая общая ориентация играла существенную роль и в том странном на первый взгляд явлении, что так мало было попыток покушения на Сталина и других деятелей той эпохи. Люди легко совершали убийство других людей в ситуациях, общественно оправдываемых, причем без всяких колебаний, раскаяний и угрызений совести. Порою даже с удовольствием. Но те же люди пасовали перед самыми примитивными ситуациями, которые выходили за рамки общественно принятой ориентации на этот счет. Еще до войны я обдумывал покушение на Сталина. Конечно, мои практические возможности были ничтожны. Но не они остановили меня: я запутался в моральных проблемах. Потом у меня появился единомышленник. Он утверждал, что приблизиться к Сталину на расстояние, достаточное для выстрела или бросания бомбы, можно. Но он тоже не мог преодолеть некий морально-психологический барьер. Мы выросли в условиях, в которых индивидуальный террор порицался морально и считался неэффективным политически.
Но вдруг меня осенило: месть! Надо мстить! Кому? Им! За что? За себя! За страдания близких. За все!
Выход все-таки есть.
На свете полно гадов,
А средство от них – месть.
Добровольно сдаваться не надо.
Вспомни мужскую честь.
Сто раз повторяй кряду:
Месть!
Месть!
Месть!
Никогда сдаваться не надо. Всегда оружие есть! Любая падет преграда, Когда закипает месть. С жизнью сквитаться надо – Советую всем учесть: Пусть гада ждет не пощада, А месть, Месть, Месть!
Я изложил свое замечательное открытие своему сообщнику.
– У меня нет к Ним ненависти, – сказал он. – Я Их презираю, а из презрения мстить невозможно. Они по отдельности слишком ничтожны для мести. А все вместе Они воплощают в жизнь самые светлые идеалы человечества. Мстить некому!
Оставь дурацкие затеи.
Мир не изменишь все равно.
Нелепо драться за идеи,
Осуществленные давно.
Долг
– Так ты тоже был пилотяга? – спросил я, уловив в речи моего компаньона выражения из авиационного жаргона.
– Нет, – сказал он, – я всего лишь воздушный стрелок.
Мы стали вспоминать войну. Я рассказал, как погиб мой воздушный стрелок, а он – как погиб его командир.
– Мы штурмовали железнодорожный узел, – говорил он. – Уже кончили работу, как шальной снаряд залепил нам в мотор. Машина загорелась. Но высота была небольшая, и командир успел посадить ее в мелколесье. Едва я успел вытащить из кабины потерявшего сознание командира (ему раздробило ноги) и оттащить в сторону, как машина взорвалась. Из соседней деревни пришли немцы, покачали головами и ушли: они, очевидно, решили, что мы взорвались вместе с машиной.
Командир пришел в себя. Хотел застрелиться, но я отобрал у него пистолет. До линии фронта было совсем недалеко. Я решил попытаться выйти к своим и вытащить командира. Сделал нечто вроде саней. Впрягся в них. И поволок свою тяжелую ношу. Целых семь дней волок. Что это были за дни, лучше не вспоминать. Когда мы все-таки чудом выбрались, смотреть на нас приходили со всей дивизии.
Но дело не в этом. Командир не думал, что выживет. И перед смертью решил раскрыть мне свою душу, исповедаться. И начал говорить такое, что в первую минуту я сам хотел пристрелить его как предателя. Я ведь был комсомольским активистом. Был комсоргом полка. Рано вступил в партию. Сталин был для меня богом. Все, что касалось нашей истории, идеологии, генеральной линии партии, было для меня святыней. Я никогда не был доносчиком. Когда при мне заводились сомнительные разговоры, я честно и открыто пресекал их. А командир рассказывал о том, что потом, после хрущевского доклада, стало восприниматься как преступления «периода культа личности». Я сам знал о многом из того, что говорил командир. Но я считал это все справедливым и исторически необходимым. И помалкивал, как все. Преступлением тогда был сам факт, что об этом говорилось вслух и что это интерпретировалось как преступление.
Когда появилась надежда, что мы выберемся, командир спросил меня, донесу я о его речах или нет. Я сказал, что я не доносчик, а честный коммунист, что я напишу рапорт командованию обо всем, что было. Он сказал, что это все равно донос. Потом он попросил меня не делать этого: у него жена, дети, родители, они ни при чем. Еще раз попросил дать ему пистолет – застрелиться. Я отказался. Он попросил меня пристрелить его. Я тоже отказался. Он спросил, зачем же я спасаю его. Я сказал, что это мой долг как коммуниста. «Ясно, – сказал он, – долг коммуниста, а не человека и солдата. Действуй!»
Я дотащил командира до госпиталя. Привел себя в человеческий вид. Отоспался. И само собой разумеется, меня вызвали в Особый отдел. Я доложил обо всем. Командира судил военный трибунал. Меня наградили орденом. Не за то, что спас командира, а за то, что проявил бдительность.
– Ну а дальше что?
– Ничего особенного. Как видишь, живу.
Нельзя из прошлого вернуть
Те смерть несущие полеты.
Правдивых песен про войну
Не сочинят уж рифмоплеты.
Тоска о прошлом
Я сижу на бульваре в центре Москвы. Пригревает солнце. Лениво прохаживаются сварливые голуби. Бесятся бесшабашные воробьи. Слева от меня обнимаются молодые люди. Эта манера обниматься и целоваться на виду у прохожих в последнее время стала распространяться среди молодежи – по мнению западных наблюдателей, признак либерализации нашего общества и невозвратимости сталинизма. Справа от меня пенсионеры говорят о распущенности нынешней молодежи и о необходимости суровых мер – по мнению тех же западных наблюдателей, такие настроения в среде старших поколений представляют собою угрозу реставрации сталинизма. Но мне одинаково чужды как те, так и другие. Я думаю свою навязчивую думу.
Сталинский период – один из самых интересных в истории человечества. А точное и полное научное описание его практически невозможно. Документы тех времен уничтожены или сфальсифицированы. Многое важное делалось вообще без документов. То немногое, что сохранилось, недоступно ученым и писателям. Мемуаров тогда не писали. Боялись. Не надеялись на их будущность. Да и записывать-то было нечего. Те воспоминания, которые пишутся сейчас, есть фальсификация прошлого задним числом. А задним числом можно любую концепцию примыслить к любому поведению людей. Можно утверждать, например, что мы знали и понимали все и потому были преступниками или соучастниками преступлений. Но можно с теми же основаниями утверждать, что мы не знали и не понимали ничего и потому были ни при чем или не ведали, что творили. И то и другое одинаково бессмысленно. Мы знали и не знали, понимали и не понимали, но – в духе и в меру своего времени. Если хочешь придать смысл этим категориям, перенесись в те годы и живи в тех условиях. А если перенесешься в те годы, немедленно испарится сама проблема знания и понимания. Эта проблема есть проблема лишь для исследователя прошедшей эпохи, но не для ее участников.
Но почему тебя эта проклятая сталинская эпоха волнует? Плюнь на нее! Она заслуживает забвения. Никаких уроков на будущее из нее все равно не извлечешь. Ты уцелел, и этого с тебя достаточно. Живи себе на здоровье. Наслаждайся солнцем. Наблюдай этих прожорливых голубей и озорных воробьев. И жди, когда судьба пошлет тебе маленькую радость. А она милостива к таким, как ты. Непременно что-нибудь пошлет, как это она уже делала много раз ранее. Посчитай, сколько раз тебя должны были убить! А ты все еще жив.
Нам в спину целился в упор
Башкир заградотряд.
А перед нами – косогор.
Колючей проволоки ряд.
Один. Другой. Четвертый. Пятый.
Вот лейтенант вскочил: Ребята!
Вперед, вашу мать! За Родину!
За Сталина – уродину!
Пускай устроит он, вампир,
Из потрохов из наших пир.
Соседи слева, не прерывая основного занятия, шутят и хихикают. Он рассказывает «самые свежие» анекдоты про Ленина. Анекдоты действительно смешные, и мне стоит усилий, чтобы не рассмеяться. Интересно получается, с пьедестала сбросили Сталина, а смеются над Лениным. Почему?
И рассыпается все в прах.
Становится напрасным страх.
И историческая веха
Становится предметом смеха.
Соседи справа не выдержали такого богохульства, сложили шахматы, ругаясь, ушли искать другую свободную скамейку. Слова и движения соседей слева утратили смысл социального протеста. Им стало скучно. Они тоже ушли. Я для них никакого интереса не представлял. Стоит ли выпендриваться перед каким-то неопрятным бухариком?
Хочу в ушедшие года.
Пусть будет нестерпимо плохо.
Твоим я буду навсегда,
Меня родившая эпоха.
Это «пусть будет» я произнес для красного словца, ибо мне сейчас плохо. Зверски болит голова со вчерашнего перепоя. Нужно во что бы то ни стало похмелиться. А денег нет. Их всегда нет. Но сейчас их нет в высшей степени. Никогда раньше не думал, что отсутствие чего-то может тоже различаться по степени, может уменьшаться или возрастать. Неужели все-таки та, моя эпоха навечно ушла в прошлое? Ушла серьезно, а не из каких-то коварных тактических соображений? А ведь это все было совсем недавно. Настолько недавно, что это вроде бы можно потрогать руками.
Вот сейчас я отчетливо вижу изрытую ухабами грязную дорогу, серое унылое небо, серые окаменевшие лица товарищей с раскрытыми ртами. Слышу хрипы той безобразной песни, которая должна была вдохновлять нас на подвиги.
Теперь уж позабылось, что
Для нас «последний» означало
Пути в Грядущее начало,
А не конец пути в Ничто.
И велено последний бой
Нам выиграть ценой любой.
– Разобраться в нашей прошлой жизни трудно, – говорит случайно подвернувшийся собутыльник. – Может быть, вообще невозможно. Моя жизнь, например, до ужаса банальна с точки зрения событийности. Но стоит задуматься, как какой-нибудь пустяк обретает грандиозный исторический смысл, а то, что вроде бы должно быть важным, испаряется в ничто. В сорок первом мы с боями отступали от самой границы до Москвы, попадали в окружение, выходили из него… Вроде бы богатое событиями время. Но я о нем не могу наскрести воспоминаний даже на страничку. А вот об одной лишь ночи, в которой вроде бы не произошло почти ничего, могу думать и говорить часами. Вроде бы! У нас все превращается во «вроде бы» и в «как будто бы», поскольку у нас нет критериев различения важного и не важного. В ту ночь мы не обратили внимания на то, что пятьдесят человек сбежали к немцам. Зато пришли в дикое возбуждение, когда один парень сообщил, что у него кто-то украл сухарь. Особенно распинался по сему поводу Политрук. Он заклеймил этот поступок как пережиток капитализма в нашем сознании.
Смешной был этот Политрук. Совсем еще мальчишка. Бывший студент. Окончил шестимесячные курсы политруков. Попросился на фронт, причем на самый трудный участок и в самую трудную часть. Его и сунули к нам, к штрафникам. И сразу в бой, причем в самый нелепый, какой только можно было придумать. Когда нас немцы отрезали от своих и окружили, он спорол свои политруковские нашивки. Спорол, потому что немцы политруков в плен не брали: на месте расстреливали. А ведь он призывал нас драться до последней капли крови.
Эти сведения о Политруке мы узнали с его слов. И что здесь правда, а что – вранье, различить невозможно. Люди о себе вообще всегда врут, а в таких случаях – особенно. Но люди всегда врут на основе некоторой правды и в ее окружении. Майор, например, говорил о себе, что он – бывший майор, бывший командир полка – пожалел своих людей и не погнал их в бессмысленную атаку, был приговорен трибуналом к расстрелу, но расстрел заменили на десять лет штрафбата. Один парень из соседней роты говорил, однако, что Майор был всего лишь капитаном, что командовал лишь батальоном, что людей своих он не жалел, он просто не смог их поднять в атаку. Попробуй установи, чей рассказ тут ближе к истине. А парень по прозвищу Кулак был образцовым комсомольцем, был отличником боевой и политической подготовки. Погорел он вроде бы на пустяке: дал ребятам почитать письмо от матери, в котором она описывала безобразия в колхозе. Кто-то донес в Особый отдел, и ему дали пять лет штрафного за антисоветскую агитацию, причем как «затаившемуся кулаку». И он уже стал воспринимать себя как критически настроенного по отношению к советскому строю, в особенности к колхозам. Что тут правда и что плод воображения? Когда он попал в плен, ему просто в голову не пришло использовать этот факт своей биографии. Зато другой парень из нашего взвода по прозвищу Летчик сразу заявил о себе как о принципиальном противнике советской власти, особенно колхозов.
Этот Летчик присвоил себе то, что по праву должен был бы использовать Кулак. Что же получается? Если взять их двоих, то вранье Летчика уже не будет враньем. А если вообще взять большую массу людей и сумму того, что они рассказывают о себе, сравнить с суммой того, что они на самом деле творили, то будет иметь место точное соответствие сказанного и сделанного. Вот тебе и ключ к раскрытию «секрета» сталинизма. Никакого секрета нет и не было. «Секрет» – это теперь выдумали. Вот почему я не принимаю всю эту комедию разоблачительства и реабилитации.
Реабилитация! Словечко-то какое придумали. Не наше словечко, не русское. У нас если человека осудили, значит, он виноват. У нас невинно осужденных не бывает. Если человека осудили, то он виноват уже тем, что его осудили. А под каким соусом, то есть с какой формулировкой, – дело второстепенное. Возможно, невинно осужденные и были где-то. Я лично за всю свою жизнь не встретил ни одного. Кулак, например, считал, что попал за дело: то письмо не надо было никому показывать. Его вина – разглашение общеизвестной тайны о положении в колхозах. Согласно генеральной линии партии в колхозах все должно быть прекрасно. Не имело значения то, что письмо было правдиво. Оно не соответствовало этой генеральной линии. А то, что он дал его читать другим, истолковывалось как подрыв этой линии. А то, что ему пришили кулацкую агитацию, роли не играло. Он даже не обратил на это внимания. И вообще никто не придавал этому значения. Имело значение одно: влип, получил пять лет, дешево отделался, если уцелеешь в бою и получишь ранение, то вернешься в училище героем, возможно – с «железкой». Обидно было только то, что он подвел мать. Ей тоже дали срок. Но учли чистосердечное раскаяние и многодетность, так что свой срок ей разрешили отбывать по месту жительства. Была такая форма – «принудиловка».
Как видишь, событий вроде с гулькин нос, а рассуждений – на целую книгу хватило бы. Если бы аналогичный поступок совершил я сам, я бы переживал его так же, как Кулак, и осудил бы его как преступление. У нас не было одной мерки для себя и другой для других. Мерки были универсальные.
Интересное это дело – сознание вины и невиновности. Это сейчас можно позволить себе иронизировать над тем, что кто-то был осужден, например, как японский шпион, хотя даже толком не знал, где находится Япония, и ни разу в жизни не видал живого японца. С какой бы формулировкой человек ни был осужден, он не чувствовал себя невиновным и подыскивал для себя подходящую вину. Сознание и чувство невиновности появились лишь теперь, когда началась официальная реабилитация. Они появились как новая партийная установка – вот в чем дело! Это не есть какое-то общечеловеческое качество. Это есть лишь исторический зигзаг в генеральной линии партии. А раз такая установка вышла, все перевернулось: после этого я не встречал уже ни одного человека, осужденного за дело. Все стали невинно осужденными. И мне теперь уже кажется, что я тогда ни за что пострадал. А почему так кажется? Да потому, что то время ушло, и новая установка констатировала этот факт. Когда даже виновные стали ощущать себя невинно пострадавшими, это означало, что эпоха сталинизма окончилась.
Кулак действительно дешево отделался. За то, что сотворил он, положено было минимум десять лет. Он получил пять только благодаря тому, что чистосердечно раскаялся, признал правильной формулировку трибунала и попросил отправить на фронт искупить свою вину кровью. Он был правильный преступник. И все остальные в нашей части были точно так же правильные. Был у нас во взводе парень по прозвищу Тихоня. Настоящий летчик, в отличие от того самозваного Летчика, о котором я упомянул выше. Он оказался принципиальным антисталинистом, засыпался на провокаторе, получил «вышку». Но даже он оказался правильным – покаялся и попросился на фронт. А неправильных преступников на фронт не посылали: их расстреливали в тылу.
И еще обратите внимание на то, что я без всяких эмоций вспомнил о доносчике, который донес о Кулаке, и о провокаторе, который разоблачил Тихоню. Не думайте, что мы их любили, – мы их презирали. Были случаи, мы им устраивали темную. А если в штрафной части обнаруживали таких, так их просто убивали. Но мы никогда не возвышали проблему доносчиков и провокаторов до уровня морализаторства, как это делают теперь, и не впадали в состояние священного ужаса по поводу явлений такого рода. Мы принимали это как факт, причем как факт естественный и неотвратимый. И не видели в нем причины наших злоключений. Повторяю, причиной своего несчастья Кулак считал свою собственную глупость, а Тихоня – неосторожность, а не социальный строй и его неотъемлемый атрибут – систему доносов. Многим из нас и самим приходилось выполнять (вольно или невольно) функции доносчиков. Был в нашем взводе парень по прозвищу Стукач. Так он на самом деле был стукачом. Погорел он на ограблении хлеборезки. Получил, как и я, «пятерку». Был рад, что благодаря этому он перестал быть стукачом. Поскольку все знают, что он был стукачом, его теперь уже никто не будет использовать в этой роли. Не берусь судить, насколько это верно. Эта психологическая проблема мне не по зубам.
Мы рассматривали свое нынешнее положение как временное, рассчитывали «искупить кровью» свою вину, то есть уцелеть в бою и вернуться в прежнее положение.
Стоит ли говорить о том, как мы питались, как были одеты, как выматывались, как с нами обращались, как были вооружены. И стоит ли говорить, что мы были озлоблены на все это. Но я не помню ни одного случая, чтобы наше недовольство перерастало в протест против нашего строя и нашей власти. Даже Тихоня ни разу намеком не выразил намерения бороться против нашего строя и помогать в этом немцам. Потом многие из нас убежали к немцам, но не из принципиальных соображений, а из желания просто спасти свою шкуру. Майор командовал частью, расположенной на самой границе. Так что он пережил панику первых недель войны. Тогда число наших пленных перевалило за два миллиона. «Но люди сдавались в плен, – уверял Майор, – не из идейных соображений, а в силу военной ситуации, в силу невозможности воевать, по приказу командиров». Были, конечно, идейные враги нового строя. И немало. Однако и они в большинстве случаев лишь прикрывали трусость и шкурничество некоей враждой к советской власти. Это не означает, что мы любили наш новый строй. Дело в том, что наше сознание и поведение просто находились совсем в иной плоскости. Перед нами просто не стояла такая проблема – отношение к советскому строю. Эту проблему уже решило предшествовавшее поколение. Для нас эта война уже не была проблемой выбора исторического пути. У нас были свои проблемы – проблемы нашего положения в новом обществе и нашего пути в нем. Изо всех врагов нашего строя, каких мне приходилось встречать в жизни, самым яростным и непримиримым был Тихоня. Но его позиция была такова: против коммунизма, но на основе коммунизма и в рамках коммунизма.
Тогда эта позиция казалась мне словесными выкрутасами. Сейчас я понимаю, насколько мудр был этот человек. Он вовсе не хотел этим сказать, что он – за коммунизм. Он этим хотел сказать лишь то, что теперь надо вести борьбу против таких явлений жизни, которые порождаются самим новым общественным строем с необходимостью и будут порождаться, как бы мы против них ни боролись. Но это не делает борьбу бессмысленной. Это делает ее неизбежной, то есть просто заурядным фактом жизни коммунистического общества.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?