Текст книги "Город в долине"
Автор книги: Алексей Макушинский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Алексей Макушинский
Город в долине
Il n’y a pas un être humain capable de dire ce qu’il est, avec certitude. Nul ne sait ce qu’il est venu faire en ce monde, à quoi correspondent ses actes, ses sentiments, ses pensées; qui sont ses plus proches parmi tous les hommes, ni quel est son nom véritable, son impérissable Nom dans le registre de la Lumière[1]1
«Никто не может сказать с уверенностью, кто он такой. Никто не знает, зачем он пришел в этот мир, чему соответствуют его поступки, его чувства, его мысли; кто более всего близок ему среди людей, а также каково его настоящее имя, его непреходящее Имя в списках света». Леон Блуа.
[Закрыть].Léon Bloy
1
Странное дело, мы так и не перешли с ним на «ты». Мы называли друг друга по фамилии (прямо как Станкевич с Грановским, заметил он как-то, прямо как Герцен с Тургеневым) и упорно, с первой, в мои девятнадцать лет, в его, кажется, двадцать один год, до последней, о которой – когда-нибудь, встречи, обращались на «вы» друг к другу: вы, Двигубский, вы, Макушинский. Это выканье, в его двадцать один год, в мои девятнадцать, было, конечно, игрою – и, конечно, формой протеста против пролетарского панибратства, со всех сторон окружавшего нас. По фамилии же потому, наверное, называли друг друга, что слышалось – нам обоим, не нам одним, может быть, – некое созвучие в этих фамилиях: обе на -ский, обе довольно редкие; моя, впрочем, тягучий анапест, его – решительный ямб, лишь притворяющийся (как, в свою очередь, сказал я ему однажды, зимней ночью, тридцать лет тому назад) амфибрахием. Ночью, кстати, и познакомились мы, раннезимней ночью, в ноябре 1979 года. Было некое место возле Чистых прудов, называемое чердак – огромная, в несколько путаных помещений, безнадежно-пыльная мастерская одного, как и все они, бородатого, насквозь прокуренного художника, пару лет спустя уехавшего в Израиль – или двух художников? – все двоится теперь, как ни всматриваюсь, – где чуть ли не каждый вечер собиралась большая и разношерстная, полудиссидентская, полусветская – одно в ту пору сливалось с другим – компания, покуда, годом позже, после обыска, произведенного там гэбухой, чердак этот не оказался вдруг запертым на амбарный замок, навсегда. Знакомство же наше произошло вот как. Я стоял, хорошо это помню, на углу возле театра «Современник», ожидая мою тогдашнюю кратковременную, так скажем, подругу, с тех пор тоже давным-давно затерявшуюся в пространстве (пространстве, по некоторым сведениям, американском), блондинку Женю, как все называли ее, чтобы отличить от какой-то брюнетки Жени, которую уже никак не могу теперь вспомнить; с этой Женей-блондинкой договорились мы встретиться, чтобы вместе пойти на чердак, где я еще не бывал, где бывала она постоянно. В ту пору в моде были брезентовые сумки на длинных лямках, военно-противогазного вида (эпоха разноцветных рюкзаков еще, конечно, не наступила); в сумке же лежало у меня что-то остро-нелегальное, Архипелаг, Авторханов… (я, разумеется, никогда не рискнул бы достать из сумки такое на улице или в метро; шик был в том, что – вот, сидишь в вагоне или едешь по эскалатору, и никто ничего не знает, и мент у турникета глядит на тебя невидящими глазами, а в сумке-то, в сумке-то у тебя…; мне, повторяю, всего девятнадцать лет было в ту мифологическую эпоху). Еще помню, что в моде, впрочем, недолго, были тогда мундштуки, причем дешевые, псевдоянтарные, за тридцать, что ли, копеек продававшиеся в любом табачном ларьке; сигарету полагалось вставлять в такой мундштук целиком, не отрывая фильтра (заботясь будто бы о здоровье…); в узком стволе его образовывалась постепенно черная дрянь, которую извлекали оттуда тонкой проволокой, замотанной в вату; с кретинической сосредоточенностью чистить мундштук на лекции было, конечно, невинной отрадой студента. Вижу себя довольно отчетливо, с этой брезентовой сумкой и тридцати-, тоже, копеечной «Явой», забитой в мундштук, в перешитой на меня отцовской тяжелой дубленке, топочущимся в снегу, глядящим на кружение снежинок под фонарем; еще отчетливее вижу его, появляющимся из прозрачной мглы переулка. На нем были бежевое английское пальто с большими костяными застежками (не пуговицы, но рожки, продевавшиеся в кожаные петли; такие пальто видел я в «Березке» на, кажется, Профсоюзной…), уже, в сущности, не соответствовавшее сезону; длинный, тоже как бы английский, серо-бурый шарф, высоко замотанный вокруг шеи, так что, когда он заговорил со мною, ближайший к подбородку завой заколебался от его слов; и каких-то неправдоподобных размеров, ярко-рыжие, на меху, рукавицы, на которые он, казалось, и возлагал все свои надежды в борьбе с морозом, время от времени с глухим хлопком ударяя в ладоши. Вы, наверное, Алексей? Меня послала Женя вас встретить. – А вы? – Двигубский, Павел, сказал он, обнажая ямбическую природу своего имени и какие-то преувеличенно-правильные, навязчиво-сияющие зубы в снисходительно-победительной, вызывающе неискренней, а потому и наглой улыбке. Идемте, холодно… Все это очень не понравилось мне, но я, конечно, пошел.
2
Он был выше меня ростом (а я к этому относился тогда ревниво). Был высок, худ и нескладен. Шагая, махал руками – и взад-вперед, и вкривь-вкось, как если бы они плохо были привинчены к узким его плечам, да и в локтях, похоже, с шарнирами не все у него заладилось. Был при всем том откровенно, даже как-то (решил я) неприлично красив; носил в то время роскошную, чуть-чуть вьющуюся, темно-русую, рудинскую, как мы потом прозвали ее, шевелюру, в ту зимнюю ночь не прикрытую шапкой и великолепно контрастировавшую с его очень черными, густыми бровями. Эти брови, до самого конца не утратившие своей красоты и полета, были как бы особым его клеймом, личным знаком, внятным и памятным всякому, кто хоть раз внимательно на него посмотрел; у переносицы сросшиеся, на пути к вискам набиравшие силу и густоту, затем утончавшиеся, но отнюдь не редевшие, как будто проведенные уверенным карандашом, ярко-черные по-прежнему, внезапно, у висков, обрывавшиеся, они образовывали одну из тех совершенных линий, какие встречаем мы в природе нечеловеческой, о человеке не думающей, не знающей, в изгибе случайной ветки под фонарем, зимней ночью, в ласточкиных росчерках на грозовом закате, под эль-грековским небом, во взмахе крыльев кружащейся над заливом, над дюнами и над берегом чайки – за которой мы следим точно так же, как я следил в тот вечер, в ту ночь за взмахами этих бровей, вновь и вновь взлетавших над его какими-то, показалось мне, дымчатыми, дымчато-карими и тоже чуть вытянутыми, как на египетских фресках, глазами. Мы свернули сначала в одну арку, затем в другую, затем еще в какую-то третью, прошли сквозь затхлый подъезд с полуломаными и ржавыми почтовыми ящиками, поднялись на дергающемся лифте на последний этаж и затем на чердак по загибавшейся за лифтовую шахту лестнице – и долго шли потом по этому чердаку, едва освещенному одной-единственной, уже далеко позади, у самого входа, оставшейся лампочкой, по длинным очень скрипучим доскам, переброшенным, как гать через болото, через гулкую его темноту, покуда не добрались наконец до обитаемой части этого чердака, отделенной от внешнего враждебного мира классической советской дверью, с клочьями грязной ваты, выбивавшейся из-под рыжей обивки; за дверью был свет, голоса, табачный дым, треньк гитары.
3
Фамилия же Двигубский, по невежеству моему, ничего мне в ту пору не говорила – но все же смутно напомнила что-то; через сколько-то дней после знакомства с П. Д., ведомый этими смутными воспоминаниями, я отыскал на полке, между собранием сочинений Мережковского и четырехтомным Алексеем Константиновичем Толстым, тонюсенькую, очень пожелтевшую, очень ветхую книжечку, в мягкой, с разводами и кружками, бумажной, наивно подражающей коже какого-то неведомого зверя, обложке, с детства мне знакомую и до сих пор у меня сохранившуюся, вот она, озаглавленная: «Таинственное предсказание, или Карточный Солитер». Под заглавием – виньетка, изображающая полуобнаженную, мощнорукую арфистку, парящую в облаках, с развевающимися, как ткань, волосами и такой же тканью развевающегося, но в другую сторону, так что не совсем понятно, откуда дует ветер, хитона; под виньеткой – выходные данные: «Москва. В университетской Типографии. 1833». На оборотной стороне титульного листа значится: «Печатать позволяется. Москва, Января 7-го дня 1833 года. Ценсор, Заслуженный Профессор, Статский Советник и Кавалер Иван Двигубский». 7 января 1833 года барон Е. Ф. Розен сообщал С. П. Шевыреву о Пушкине: «Он решительно ничего не пишет, осведомляясь только о том, что пишут другие». Откуда была у нас дома эта книжка, я не знал и не знаю; я, конечно, взял ее с собою, когда в следующий раз отправился с уже упомянутой Женей на чердак, где П. Д. поначалу не было; а кто, собственно, был? Было несколько художников и художниц, молодых и совсем молодых, появлявшихся там постоянно, иногда рисовавших что-нибудь вместе с хозяином (может быть, учившихся у него? я не знаю опять-таки, знаю только, что нового человека усаживали рано или поздно в трухлявое, валкое кресло и рисовали его с разных сторон; усадили в конце концов и меня, с томом Томаса Манна, вот это я почему-то запомнил, в руках; усаживали, наверное, и Двигубского; где теперь эти рисунки?); были, как они всегда и везде бывают, просто девушки, без дальнейших свойств и характеристик; была умопомрачительная особа по кличке Люда-холера, сквозь приступы кашля и брызги мокроты сообщавшая всем встречным и поперечным, что она вчера весь вечер блевала, всю квартиру, бля, заблевала, а сегодня у нее началась менструация, так что вы к ней лучше не подходите; была, наоборот, тонюсенькая, вся изломанная и манерная девушка, прозывавшаяся Спичкой, всякий раз, когда кто-нибудь заговаривал с ней, смотревшая на непрошеного собеседника с удивленным упреком, как не стыдно, мол, приставать ко мне с пустяками, затем впадавшая вдруг в истерическую веселость, затем опять умолкавшая, как будто все прислушиваясь к чему-то; была православная фракция, любившая, понятное дело, поговорить о таинстве причастия, о поездке в какую-то пустыньку, об отце Александре Мене; были дети диссидентов, опаленные героическим пламенем; был сын знаменитого дирижера, мрачный малый, налегавший в основном на коньяк, неизменно приносимый им с собою в армейской фляжке с красной звездой на крышке, изредка угощавший им кого-нибудь из своей свиты; были фарцовщики, непонятно как и зачем оказавшиеся здесь; был добрейший, толстейший, уже, по нашим тогдашним понятиям, немолодой, то есть, entendons-nous, тридцатилетний, трогательно местечкового вида и облика, с рыжей бородищей, врач Лёня, тоже непонятно как здесь оказавшийся, впоследствии, и еще много лет спустя, и наверное до сих пор помогавший и помогающий всем своим друзьям, знакомым, полузнакомым в их разнообразных невзгодах, болезнях и трудностях. Книжка, мной принесенная, имела успех; передавая ее из рук в руки, читали мы, например, что гадать надо так: «Возьмите из колоды карт – 32 карты, то есть от туза до семерки, каждой масти, перемешайте хорошенько, задумайте и выдерните три раза по одной карте, потом смотрите каждой значение». Значение вот, к примеру, такое: «СЕМЕРКА ЧЕРВОННАЯ. Прелестная девушка белокурая с голубыми глазами, пылкого ума, окажет вам величайшую услугу, не предуведомя вас о том. Она чрез вас познакомится с одним черноволосым, за которого потом выйдет замуж, и в двух этих молодых супругах вы найдете для себя лучших друзей, никого, кроме их, посещать не будете; можно сказать, что в кругу этих друзей вы обретете все наслаждения безмятежной старости». Или: «ДАМА БУБНОВАЯ. Сия карта предупреждает вас быть осторожным: одна женщина, сплетница, болтунья и притом очень любопытная, поссорит вас с людьми, которых вы наиболее уважаете; но возбужденное ею о вас невыгодное мнение опровергнет хорошее ваше поведение и отмстит клевете, за которую останется ей презрение, а вам уважение. Где властвует злоречие и первенствуют интриги, там надобно избегать мести! И если вы не последуете сему совету, то совершенно потеряетесь. Все дурное, что сделает вам сия злая женщина, послужит уроком впредь быть осторожнее». Как ни стараюсь теперь найти здесь предзнаменование, знак и отзвук моей ли собственной, Двигубского ли судьбы, не нахожу, разумеется, ничего, ни знака, ни отзвука. Между тем, он появился; каково быть потомком цензора, спросил его кто-то. Брови его взлетели; улыбнувшись, на сей раз, какой-то тихой, как бы внутрь обращенной улыбкой, ответил он, что Иван Алексеевич Двигубский, а это именно он, кто же еще? был цензором лишь, как теперь сказали бы, по совместительству, а был, вообще, человек замечательный, ученый-ботаник, ректор, между прочим, Московского университета, автор первого описания всей подмосковной флоры и фауны. Он, Павел Двигубский, уже давно собирает сведения о нем; в «Русском биографическом словаре» Половцова, том шестой, страница не помню какая, есть о нем большая статья, где приводятся, в частности, названия многочисленных его трудов, среди коих, то есть именно названий, есть замечательные, он, Павел, помнит некоторые из них наизусть, как, например, «Краткое описание всех животных четвероногих и китов, которые водятся в пределах российского государства, с показанием мест, где именно они водятся», 1816 года, или, не менее, согласитесь, прекрасное, «Изображение растений, преимущественно российских, употребляемых в лекарстве, и таких, которые наружным видом с ними сходны и часто за них принимаются, но лекарственных сил не имеют», в трех, между прочим, частях, издававшихся с 1821 по 1831 год. Все это он проговорил медленно, тихо и с расстановкой, явно наслаждаясь и самими названиями, и произведенным эффектом. Нет, он вовсе не потомок профессора Ивана Двигубского, увы; впрочем, если верить семейным преданиям, он все же находится с ним в отдаленном для него, Павла Двигубского, бесконечно отрадном и почетном родстве. Цензорами же в российском государстве были, как известно, многие достойнейшие люди, четвероногие и киты, как, например, Александр Васильевич Никитенко, автор знаменитого дневника, каковое цензорство не помешало Некрасову и Панаеву пригласить его в соредакторы «Современника»; цензором, по возвращении из Мюнхена, был, между прочим, и Тютчев, даже старшим цензором, если память не изменяет ему, отвечавшим, впрочем, только за иностранную литературу, пропускаемую или не пропускаемую в российское государство министерством иностранных дел, где и служил он; цензором, наконец, уже в более либеральные пореформенные времена, был, кстати, и Гончаров, причем он, Двигубский, отнюдь не уверен, что эта служебная деятельность великого романиста, так он выразился, уже явно играя и переигрывая, начавшаяся в 1856 году, когда реформы еще только намечались на горизонте нашей общественной жизни, имеет к ним, реформам, сколько-нибудь значительное отношение, то есть, по его, Двигубского, убеждению, он, Иван Александрович, видел в своей цензурной деятельности, как и все они, просто службу и без всякого сомнения поступил бы в оную, даже если бы никаких реформ на горизонте и не наметилось, хотя, с другой стороны, нельзя отрицать, что именно благодаря Гончарову были опубликованы… Он, кажется, собирается прочесть нам лекцию, заметил кто-то. Историк, бля, с отвращением проговорила Люда-холера. У историка были длинные гибкие пальцы музыканта, хотя, как я вскорости выяснил, ни на каком музыкальном инструменте он не играл; перелистывая принесенную мною книжку, прочитал он своим низким, с хрипотцой, голосом: «ДЕВЯТКА БУБНОВАЯ. Дела ваши хотя идут медленно, но от сего не может быть расстройства в успехе. В уме вашем составлен план, отменно выгодный вашей будущей пользе; хотя завистники и могут испортить его, но деятельность ваша все превозможет, и вы достигнете до цели, предпринятой вами – к удивлению всех вас знающих, и посторонних лиц – не оставляйте счастливой вашей мысли, и ни под каким видом не слушайте тех, которые пожелают отвратить вас от оной, – помните, что от исполнения зависит счастие всей будущности вашей, и будьте тверды».
4
Среди моих знакомых, кажется, и не было никаких в ту пору историков; Двигубский, следовательно, был первым. Все вокруг учились на филологическом факультете. Кто не учился на нем, тот был художник, или музыкант, или, наоборот, физик, математик, биолог. Когда я узнал, что он учится на историческом факультете университета, и не только учится, но уже заканчивает его, уже, как он выразился, готовит дипломную работу, еще колеблясь, впрочем, в выборе темы, я тут же вспомнил, я помню, что в шестом, в седьмом, даже еще в восьмом классе школы на глупейший вопрос так называемых взрослых, кем я хочу быть, отмахиваясь от этого вопроса и, значит, втайне уже тогда понимая, хотя еще не в состоянии, конечно, сформулировать эту простую мысль, что быть кем-то – вообще невозможно, что бытие не терпит определений, все-таки, отмахиваясь от вопроса, но и не совсем не всерьез, отвечал, что – историком, к девятому же классу сообразил, что Софья Власьевна, как мы тогда говорили, считает историю, причем любую историю, и ацтеков, и ассирийцев, естественной своей прерогативой, неотчуждаемой своей вотчиной и что, следовательно, если я не хочу задохнуться в ароматах диамата, испареньях истмата, лучше мне, наверное, историком не становиться. Это не совсем так, сказал мне Двигубский; здесь, как и везде, идет своя подземная, подрывная работа… Мы вышли вместе с ним, с Женей, еще с кем-то, к Чистым прудам; известно ли нам, спросил он, что пруды эти до восемнадцатого века назывались Поганою лужею? – общий смех был ему, конечно, ответом. В ту раннюю пору, казалось мне, он чуть-чуть выделывался и задавался, сообщая не всегда доброжелательным к нему окружающим подобные сведения; впоследствии – никогда. Чистые пруды потому назывались Погаными, или Поганою лужею, что в них сбрасывали отходы скотобоен и мясных лавок, коих в этой части Москвы было множество, чему свидетельством осталось, понятное дело, название Мясницкая улица, улица, переименованная совдепами, с привычным презрением подчеркнул он это словечко, сначала в какую-то Первомайскую, затем, после убийства оного, в улицу Кирова, и с тех пор, добавим мы от себя, но этого, конечно, ни он и никто из нас еще не знал в ту зимнюю ночь, превратившаяся снова в Мясницкую. Вся эта часть города называлась Мясниками, или еще – Мясницкою полусотней; можно представить себе, какие здесь были благоуханья. Поганые же пруды (ровной конькобежной гладью лежавшие перед нами…) превратились в Чистые после того, как их – очистили, вот как все просто, очистили же их по распоряжению не кого-нибудь, а – кого же? – а герцога Ижорского, вот кого, герцога Ижорского? именно, герцога Ижорского, более известного вам, друзья мои, вставил он с каренинской интонацией насмешки над тем, кто в самом деле стал бы так говорить… более, друзья мои, известного вам под именем Александра Даниловича Меншикова, поскольку Александр Данилович Меншиков, полудержавный наш властелин и счастья баловень безродный, владел здесь имением и не только очистил пруды, но и построил Меншикову башню, иначе говоря, вон ту церковь в Архангельском переулке, коей купол мы могли бы – он взмахнул своей плохо привинченною рукою – увидеть отсюда, если бы не эта темнота, эти тусклые фонари, этот серый фон жизни… возвратимся к прудам. Из прудов, вот на что хочу я обратить просвещенное внимание ваше, вытекала некогда речка Рачка, потому, надо думать, так называвшаяся, что в ней водились особенно крупные и вкусные раки, отходами скотобоен, надо полагать, и питавшиеся; речку эту еще в восемнадцатом веке заключили в трубу, подобно многим другим московским ручьям и речкам, в разные исторические эпохи потерявшим, как и все мы, свободу, из каковых речек упомянуть следует не только знаменитую Неглинную, но и речки с такими, например, замечательными названиями, как Жабенка, Лихоборка, Жужа, Хапиловка, Таракановка и Ходынка. Вообще удивительно, как обращаются с водой в Москве и как в Питере. В Москве воду уничтожают, загоняют в трубы и прячут под землю. В Петербурге с самого основания города роют каналы, хотя воды там и так предостаточно. Чему примером служить могут, он подчеркнул опять-таки голосом это служить могут, входя, очевидно, в роль какого-нибудь старика-бригадира из забытой какой-нибудь пьесы, чему примером, государи мои, служить могут Кронверкский канал и Крюков, канавка Зимняя и Лебяжья, прорытые еще при жизни отца нашего Петра Алексеевича, а также Екатерининский канал и Обводный, прорытые при матушке-императрице. Шедшая нам навстречу компания горластой шпаны посмотрела на нас, как будто прицениваясь, задрать или нет; прошла, к счастью, мимо. Бульвар был пуст, снег скрипел под ногами, редкие такси уезжали в никуда за деревьями. Вот разница между городом водным, морским, открытым миру и ветру, и городом сухопутным, континентальным, повернутым к Азии, мечтающим о степях, солончаках и пустынях. А между тем, ведь именно рекам обязана Москва своим возвышением, поскольку, как нам всем, конечно, известно (никому из нас, по советскому невежеству нашему, известно это в ту пору не было…), Москва-река благодаря своим притокам соединяет бассейн Волги с бассейном Оки, то есть, по сути дела, северную Русь с южной, а Яуза, с другой стороны, подходит совсем близко к Клязьме, соединяющей Запад с Востоком, так что есть, если вдуматься, что-то парадоксальное в этом отрицании городом своей изначальной, речной и водной, природы; Москве, впрочем, и в отличие, опять же, от Петербурга, отрицание своей природы свойственно и в других отношениях, отчего она все время изменяется, уничтожая себя саму, Петербург же неизменен, при всей молодости своей как бы вечен, так что даже большевики ничего не смогли с ним поделать.
5
Было, было что-то показное и отчасти назойливое в подобных его рассуждениях, рассуждениях, которыми он, П. Д., пытался как будто – и с немалым, надо сказать, успехом – привлечь к себе внимание публики и вместе с тем, или так мне казалось, отвлечь его, это постороннее и чужое внимание, от чего-то в себе, что он прятал, от какой-то своей тайной мысли или тайной печали. Вдруг, бывало, вызов в нем чувствовался; той наглой, преувеличенно белозубой улыбкой, которую он продемонстрировал мне при первом нашем знакомстве, улыбался он почти всякому новому человеку, словно стремясь сразу же поставить этого нового на причитающееся ему место; улыбался так и просто разговаривая с людьми, почему-либо ему неприятными. Вышеупомянутого, налегавшего на коньяк, дирижерского сына, именем, вот не могу теперь вспомнить, то ли Эдик, то ли, может быть, Рафик, пару раз на моих глазах принимался задирать он, что было, вообще, небезопасно, но ему, Двигубскому, почему-то сходило с рук; тот отшучивался как мог, к удивлению своей свиты, но в драку не лез и даже матом почти не ругался. Сам Двигубский не матерился на моей памяти никогда; пил очень мало, не допьяна, как пили, увы, другие; курил, но мог обойтись и без курева; опытов с наркотиками не делал, эфедрин не глотал и косяк с травкой, протянутый ему кем-нибудь, передавал сразу дальше. Возможно, он перебесился уже ко времени моего с ним знакомства, как и сам я, в ту зиму 79/80-го года еще пускавшийся во все тяжкие, попадавший в такие места, в таком обществе, о каком и каких не могу теперь думать без отвращения, на самом деле, еще не зная этого, беситься уже заканчивал и к лету, тем более к осени 80-го бесповоротно закончил; я, во всяком случае, этой разгульной фазы его жизни, если она у него вообще была, как бывает почти у всех, не застал. Поражало его одиночество. Все вокруг сходились и расходились; романы завязывались; романы развязывались; от мечтательной влюбленности и робких рукопожатий до группенсекса в чьей-то грязной квартире, среди пустых бутылок и оплывающих под утро свечей, расставленных на полу, было всё; один Двигубский ни в чем не участвовал. Был ли он уже мужчиной в то время? Подозреваю, что все еще нет, а спросить теперь не у кого, да я и не решился бы, разумеется, задать ему такой вопрос, ни тогда, ни впоследствии. Вижу его отсутствующим, смотрящим в свою какую-то сторону; пару раз, смешно вспомнить, устраивали мы спиритические сеансы, тоже, разумеется, ночью, однажды, уже весной того (все того же) 80-го года, почему-то у меня дома, на узкой кухне, где каким-то образом мы все поместились; затеял все это некий Ика, так его называли, один из завсегдатаев чердака, арапообразный, обезьянорукий молодой человек, с поражавшей меня скоростью, легкостью писавший, по большей части – гуашью, портреты, или точней – просто лица, поскольку портретного сходства ни с кем в них не замечалось и модели отсутствовали, на модильяниевский манер удлиненные, узкие, почти одинаковые, по несколько штук в день; был приглашенный мною в тот вечер, к чердаку и чердачной компании никакого отношения не имевший, Ф. Е.Б. (друзьями и полудрузьями за глаза прозываемый Фебом), дорогой друг мой, умнейший и лучший, вообще говоря, из людей, к моему не тогдашнему, тогда я это принял как должное, но к теперешнему моему удивлению пожертвовавший сном ради сего сомнительного эксперимента, что, в мои к тому времени уже двадцать лет, и даже в двигубские двадцать два, еще как бы само собой разумелось, в его же, Феба, тридцать три было уже, по крайней мере на мой сегодняшний взгляд, эскападой, на которую сам я впоследствии, в свои собственные тридцать три года, к примеру, вряд ли бы согласился. Я только не знаю, не грех ли это, проговорил Ф. Е.Б., раскуривая трубку и глядя, как Ика склеивает большие листы бумаги и, очень ловко, быстро, прищурившись, рисует на них совершенно правильный, нигде не прогибающийся и никуда не выпирающий круг. Анна Федоровна Тютчева в знаменитом своем дневнике утверждает, что – грех, ответил на это Двигубский, что это бесы шутят и черти насмехаются над человеком. Она же, Анна Федоровна, описывает в дневнике своем несколько спиритических сеансов, причем сеансов при дворе, в присутствии и с непосредственным участием и самих царствующих особ, и других членов императорского дома, спиритизму предававшихся, очевидно, со страстью, каковая страсть охватила, если верить дочери любимого нашего поэта (Феб слушал все это улыбаясь, приглядываясь к оратору, попыхивая своей трубкой), и самого Александра Второго, причем в то именно время, когда в России готовились, и Россия готовилась, к великим реформам, так что невольно спрашиваешь себя, что, собственно, было важнее для государя, освобождение крестьян или все же столовращение, в самом деле, если верить рассказам, протекавшее при дворе весьма бурно и, следовательно, на свой лад убедительно. У них был, значит, настоящий медиум, сказал Ика. Разумеется. Это был знаменитый в ту пору американец, точнее англичанин, еще точнее шотландец, но выросший в Америке, Юм, как называли его на французский манер, а правильно было бы – Хьюм, хотя пишется – Хоум, гастролировавший по европейским дворам и столицам, собственно – главный спирит эпохи, впоследствии, между прочим, учитель Блаватской, двоюродной, кстати, сестры (известно ли это собравшимся?) графа Сергея Юльевича Витте, предпоследнего, так сказать, из великих государственных мужей многострадального отечества нашего. Этот Юм творил, в самом деле, вещи невероятные, предметы летали у него по комнате во время сеанса, незримая рука хватала, трясла, иногда щипала присутствующих, музыкальные инструменты играли сами собою, ледяной сквозняк пробегал по щекам и душам. Он и сам обладал способностью левитации, на знаменитом сеансе 1868 года, проходившем, кажется, в Лондоне, поднялся в воздух, потом опустился, потом вышел в другое помещение и вдруг показался в окне той комнаты на третьем этаже, где сидели потрясенные свидетели происходящего, затем открыл окно снаружи, влетел в комнату и уселся на прежнее место. Вот здорово было бы, сказала, вот вспомнил, что она была при этом, вышеупомянутая нервная Спичка, вот бы увидеть такое. Все это, возможно, фокусы, сказал я. Возможно, ответил Двигубский, но замечательно, что никто разоблачить его не сумел. Впрочем, пишет Анна Федоровна, даже если это и вправду духи являются нам, то это духи лжи, пустые, лукавые и тщеславные, отвлекающие нас от Бога, а потому иметь с ними дело есть грех и безумие. Духи, между прочим, таковое отношение к себе славянофильствующей фрейлины, по-видимому, чувствовали, почему нередко и прогоняли ее из комнаты, где проходили сеансы. Ну, а вы-то сами, перебил его, улыбаясь, впрочем, по-прежнему, Ф. Е.Б., не любивший вообще околичностей и отражений, вы-то сами что думаете об этом? Я еще не знаю, ответил Двигубский, я потому здесь, может быть, и нахожусь, чтобы составить себе мнение о сем любопытном предмете. Все эти истории меркнут, впрочем, перед историей некоей госпожи Анненковой, которой в трансе являлась Мария-Антуанетта… Рассказать историю госпожи Анненковой Двигубскому в тот вечер не удалось; Ика потребовал, наконец, внимания к духам; а то ведь они могут обидеться и вообще не прийти. Все это были детские глупости, разумеется; трудно было сохранять серьезность; с напыженными от проглоченного смеха лицами сидели мы, положив кончики пальцев на блюдце с красной меткой, никак не желавшее завертеться; наконец рассмеялись, сначала Двигубский, вслед за ним Спичка; перестали смеяться, почувствовав легкий толчок (произведенный, показалось мне, Икой); блюдце дернулось – и забегало вдруг по кругу, от одной буквы к другой, очень быстро; на Икин вопрос: кто ты? ответило: Мария-Антуанетта; затем остановилось; затем опять забегало; написало: нет, неправда, я Тютчев; и повторило: я Тютчев, я Тютчев. Вот с Тютчевым, сказал Феб, я бы поговорил. Тогда спросите его о чем-нибудь, сказал Ика. Но Тютчева уже не было, была какая-то чепуха и абракадабра, буквы и буквы, не собиравшиеся в слова; наконец, после нескольких неудачных попыток и многих выкуренных сигарет, прорезалось что-то более осмысленное; блюдце написало: я здесь; на вопрос: кто? ответило: не скажу; на просьбу позвать Тютчева написало, что Тютчев занят; покружившись, добавило: ужинает; затем: я – герцог Ангулемский, брат Александра Второго; снова остановилось; дернулось; написало: Дашины письма; помедлило; написало: пропали; снова дернулось; написало: во время гражданской войны. Спросите, спросите у него что-нибудь, шептал Ика, округляя глаза. Стыдно вспомнить теперь, я, мне ведь только исполнилось двадцать, не нашел ничего лучшего, чем спросить его о смысле жизни… Каждому – свое, ответило блюдце; затем, медленно и без всяких толчков перемещаясь от буквы к букве, написало: все вы – как листья одного дерева; снова остановилось. Затем опять пошла чепуха; на спичкин вопрос, кто в нее влюблен, ответ был: творожная масса. Между тем Двигубский все больше и больше отстранялся от происходящего, замыкался в себе; пальцы клал на блюдце все реже; наконец, совсем убрал руку. Мы смеялись еще, после творожной массы особенно; уже, впрочем, предутренним, усталым и неискренним смехом; его же всякая веселость покинула; или что-то насторожило, вспугнуло. За окном, у которого, если память не изменяет мне, простоял он последний остаток ночи, с трудом, сквозь серые сумерки, проступали те призрачные громады, от которых я всю жизнь бежал, в конце концов убежал; с трудом, в серых сумерках и всегдашнем вавилонском молчании, намечались пятиконечные звезды, серпы и молоты, венки из каменных колосьев, из колосьев же гигантские вазы, усеченные обелиски, настоящие облака.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?