Электронная библиотека » Алексей Макушинский » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Город в долине"


  • Текст добавлен: 14 декабря 2016, 14:20


Автор книги: Алексей Макушинский


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +
15

Еще я вспоминаю какой-то зимний слякотный день, не могу теперь точно вспомнить в каком, в том же 83-м, или, может быть, 84-м году, когда он пришел ко мне и, обнаружив у меня на столе Кантову «Критику чистого разума» в соседстве с Гуссерлевыми «Картезианскими размышлениями» и пачкою болгарских бесфильтровых сигарет «Шипка», которые я почему-то в ту зиму курил, снова принялся хохотать и сгибаться, потом, отхохотав, объявил, что «Шипка» очень здорово сочетается с Кантом, тем более с Гуссерлем, и что, между прочим, его собственный прадедушка, то есть отец его бабушки, grande-mère, маминой мамы, скончавшейся, когда ему, Двигубскому, было двенадцать, в детстве обожаемой им, был, если верить семейным преданиям, героем этой самой Шипки, то есть обороны Шипки в 1877 году, после чего сделался предводителем дворянства во Владимире, но затем, если он, Двигубский, правильно истолковывает дошедшие до него из уже почти неправдоподобного прошлого слухи, начал все чаще, выражаясь языком эпохи, служить Бахусу, что, понятное дело, карьере его не пошло на пользу, grande-mère, во всяком случае, что-то явно скрывала и намеренно путала, когда рассказывала ему, П. Д., в его, теперь уже тоже неправдоподобном, детстве о своем отце, его прадеде. Я спросил, называл ли он и в детстве свою бабушку так, grande-mère? Конечно нет, сказал он, снова расхохотавшись. Позвольте уж и мне, сказал он (с каренинской интонацией насмешки над своими словами…), позабавиться «Шипкою». Своих сигарет и своей зажигалки у него никогда с собой не было. Нет, конечно, говорил он, выталкивая бесфильтровую сигарету из мягкой пачки, вертя и ту, и другую, и сигарету, и пачку, как бы присматриваясь к ним, в своих длинных пальцах, он начал называть ее так потом, про себя. И потому, наверное, начал так ее называть, что есть, согласитесь, что-то смешное и глуповатое в самом слове бабушка, к его… grande-mère решительно не подходящее. Ну, что такое бабушка, говорил он, наклоняя голову, чтобы закурить, наконец, эту короткую ядовитую сигарету (страшнее «Шипки» был, кажется, только «Дымок»), поднося к ней (как ясно вижу я теперь все это…) французскую черную, с золотистым окончанием и кружочком, цеплявшимся за кремень, одноразовую зажигалку фирмы BIC, привезенную мне кем-то из-за границы и снабженную у основания (в обувных мастерских, если память не изменяет мне, это делали) золотистой, опять-таки, блямбою, через которую можно было снова напустить в нее газ (славное изобретение русских умельцев…), что такое, действительно, бабушка? Какая-то комическая помесь бабочки с бабой, Али-Бабы с кондитерскою фабрикою Бабаева. Знаете кондитерскую фабрику Бабаева? Ну, еще бы, сказал я. Что до него, Двигубского, то он с детства путает ее с заводом имени Бадаева, знаете, есть такой? Еще бы не знать, сказал я, когда он здесь, за углом. Быть не может! – воскликнул Двигубский. Я предложил ему пойти на него посмотреть, то есть пойти просто-напросто погулять по набережной, где я часто гулял в ту пору один, предаваясь своим собственным картезианским размышлениям, поискам трансцендентального субъекта в себе, а на самом деле, если отвлечься от этого, с тех пор забытого мною, философского, или псевдофилософского, языка, попыткам продлить в себе некую ясность, увидеть, совпадая с собою, как бы дорастая до себя самого, яснее – и еще яснее, мокрые, скажем, или, наоборот, обведенные снегом ветки зимних деревьев, низкое небо, льдины в реке, с неровными, как будто обломанными краями, бездонно-черную воду между этими льдинами… продлить хоть на минуту, на полторы минуты это блаженное усилие, присутствие в настоящем…; темы моей молодости (не только молодости), очень скоро сделавшиеся темой (одной из тем) романа («Макс»), уже задуманного мною в то время. Любопытствующих и отсылаю теперь к нему. Зато теперь, когда время это давно уже стало вечностью, я, в него всматриваясь, всего отчетливее вижу, в романе, конечно, не упомянутую (я стремился, в самом деле, к какой-то трансцендентальной, абстрактной ясности, решительно и упрямо избегая любых конкретных знаков места, знаков истории…), всего отчетливей, как ни странно, вижу я, теперь всматриваясь в этот день и это время, – Трехгорку, Трехгорную мануфактуру на другом берегу реки, две ее тонких, высоченных, в низкое небо врастающих трубы, круглую башню с большими, но поделенными на мелкие прямоугольники окнами, ее длинный, желтый, с корабельными, числом семь, коротенькими трубами на крыше, основной корпус, вытянувшийся вдоль реки и всегда, еще в детстве, напоминавший мне огромный, в самом деле, корабль, океанский фантастический лайнер, почему-то оказавшийся на берегу и теперь пыхтящий, дымящий изо всех сил в надежде вновь отправиться в плавание; Двигубский, никогда, как выяснилось, здесь не бывавший, смотрел на эти ломаные фабричные линии с тем же сосредоточенным и отстраненным вниманием, думаю я теперь, с каким я сам смотрел на льдины и воду, в поисках картезианского cogito; брови его под меховой и мохнатой шапкой, которую он начал в ту пору носить (которую сам называл логическим продолжением шевелюры; шапкой рыжей, чуть ли не лисьей, какой-то даже слишком для него пижонской и дорогой…), не скрытые этой шапкой брови его взлетали; сложив руки на груди, узкоплечий и долговязый, стоял он пару минут неподвижно; вдруг, расхохотавшись, объявил, что не хочет быть статуей и что мы можем идти дальше. Налево или направо? Он был в замечательном настроении в тот день; каком-то даже игривом; обычная печаль его в нем не чувствовалась. Если к пивному заводу, то налево, конечно. Пивной завод имени Бадаева, теперь, говорят, закрытый, прятался за красностенной неразберихой заборов, за высокими железными воротами, в которые, как всегда, въезжал грязный, бурым месивом из-под колес брызгавший грузовик; пахло солодом; в реку, недалеко от завода, спешили влиться мутные, желто-пенные пивоваренные струи (с тютчевским ударением на последнем слоге). Затем начиналась автомобильная стоянка; заснувшие, засыпанные тающим снегом «жигуленки» и «запорожцы», мечтавшие о неведомых автострадах. Туда, куда струи спешат, куда поток несет, проговорил Двигубский, принимаясь вновь хохотать. Известно ли мне, что товарищ Бадаев, член, между прочим, думской фракции большевиков, чьим славным именем завод сей был назван при его жизни, в тридцатых каких-нибудь, вряд ли раньше, годах, что сей Бадаев не дурак был – что? не дурак был выпить, вот что, был даже, за пьянку опять-таки, изгнан, в конце концов, со всех своих высоких постов и назначен директором треста – хотите знать какого? Треста «Главпиво», вот какого, говорил, хохоча и махая руками, Двигубский, «Главпиво»! «Главпи-и-иво»! А Бабаев? О Бабаеве он ничего не знает. Тоже был, наверное, какой-нибудь пламенный революционер. Я сказал, что есть такая книжная серия – «Пламенные революционеры» – в издательстве, да простят меня Музы, «Политиздат», серия, между прочим, в которой подвизаются разные советские писатели с репутацией приличных и либеральных, продающие душу только по высшей ставке, за чистые денежки прямиком из партийной кассы. Он сказал, что впервые об этом слышит. А вот если бы он был не он… Ежели бы я был не я, как говорит Пьер Безухов Наташе Ростовой. Ежели бы он был не он, а какой-то совсем другой человек, он написал бы повесть под названием «Бабаев и Бадаев». И это была бы повесть уморительнейшая, смею заверить вас, мил-государь, животик бы себе надорвали. Он заговорил теперь с интонацией Чехова в бунинских «Воспоминаниях». Да-с, мил-государь, животик бы надорвали себе. Бабаев и Бадаев, изволите видеть, очаровательнейшие люди, душевнейшие друзья, пример пионерам и восторг октябрят, строители советского парадиза, мифологические персонажи, проходящие сквозь всю нашу с вами, столь славную свершениями, историю. Все меняется, все рушится, все летит в пропасть и стремится в тартарары, а они все идут, вечные двое, все идут, все дальше, по кровавому снегу, сквозь пургу и взрывы, под кремлевскими звездами, и один все пьет свое пиво из темной бутылки и, когда пиво в бутылке заканчивается, бросает бутылку в снег, в пролетарской же, крепкой его руке вырастает немедленно новая, а другой поедает, шурша фольгою, конфеты, «Мишку на Севере», и «Петьку на Соловках», и «Счастливых школьников в Дубровлаге», и незабвенные шоколадки «Аленка, или Оскорбленная невинность», и оставляет разноцветные фантики на снегу, на века; все идут и идут, как те двенадцать, под музыку революции; а Ленин между тем превращается в Сталина, а Троцкий обнимается с ледорубом, а Зиновьев целуется с Каменевым, а Хрущев сажает кукурузу на Красной площади и стучит своим вечным ботинком по вечной, все стерпевшей трибуне, а они все идут, все идут, все говорят, и говорят, и никак не могут наговориться, и Бабаев все твердит шоколадными губами, что надо, надо строить в отдельной стране, а Бадаев, икая, говорит уже только о любви, о любви, о нежных изгибах, о таинственных глубинах коммунистической страсти. Я предложил ему, впадая в его интонацию, закончить повесть – бровями; тема, сказал я, вам близкая. Не мандельштамовскими ласточками круглых бровей, но бровями брежневскими, взлетающими в небо как ласточки, когда Брежнев умирает и эпоха заканчивается. Да, эпоха заканчивается, ответил на это Двигубский. И вот мы смотрим, как летят они в чистом небе, в безднах эфира, эти две ласточки, все, что осталось от анекдотического генсека, тихо-тихо, медленно-медленно исчезая в торжествующей над миром лазури… Дарю вам этот финал. Дарю вам этот сюжет, сказал он, я его, оставаясь собой, не использую. Я тоже не использую, сказал я, если останусь собою. Автомобильную стоянку давно мы уже прошли; вдалеке за излучиной появился железнодорожный мост, которым и заканчивалась здесь набережная; появились, на нашем берегу реки, крутым косогором уходившем вверх, желто-серые спины стоящих там, наверху, советско-имперских домов, торжественными, здесь и отсюда почти не вообразимыми фасадами обращенных к Кутузовскому проспекту; на другом берегу – какие-то бараки и склады; деревья, обведенные снегом, – повсюду; странное (как написал я потом в романе), как будто выпадающее, в свою очередь, из города, из сплетения улиц, проспектов, ни с чем не соотнесенное, ни к чему не причастное место… (конец цитаты), теперь, говорят, застроенное со всех сторон небоскребами. Я подумал, я помню, глядя сбоку и на ходу на Двигубского, что трансцендентальный субъект трансцендентальным субъектом, но что, на самом деле, мы все состоим из нескольких (многих), очень разных и друг с другом почти не связанных, может быть, персонажей, из которых только двум или трем, наверное, суждено всерьез воплотиться. По мосту, громыхая, шел бесконечный товарный поезд; смутное солнце проглянуло сквозь снежную завесь; стальным блеском засветилась на мгновение река. У всякой дружбы есть, как мы знаем, свои слова и словечки, свои шутки и шуточки, непонятные непосвященным; Двигубский впоследствии в самых разных случаях и на самых неожиданных поворотах жизни поминал мне, сгибаясь от хохота, этого трансцендентального субъекта, о котором, не удержавшись, я все-таки заговорил с ним в тот день, и мое решительное заявление, что кантовское первоначально-синтетическое единство апперцепции является, без всяких сомнений, важнейшей предпосылкой феноменологической редукции у Гуссерля. В еще более дальнем последствии, незадолго до конца и финала, когда я сам давным-давно уже и думать забыл о редукции с апперцепцией, он поразил меня, не у реки, но у моря… об этом, впрочем, еще рано пока говорить. Поразил он меня и в эту нашу давнюю встречу, вот о чем следует сказать непременно, своим, уже перед самым прощанием со мною, после того как, возвратившись с набережной, мы посидели еще с моей мамой, накормившей нас необыкновенно вкусным в тот день гороховым супом с корейкой, за время нашего отсутствия сваренным ею, на узкой кухне с видом на изыски сталинского барокко, венки, гербы и каменные колосья, с видом, за колосьями и гербами, на все ту же Трехгорку… своим, еще раз, на узкой кухне, совершенно неожиданным для меня сообщением, что после защиты диссертации уезжает в Ленинград, навсегда. Как в Ленинград? как навсегда? Вот так, в Ленинград, после защиты диссертации, уезжает он, навсегда. Ему предложено место в архиве, где надеется он, укрывшись от Софьи Власьевны, заниматься тем, что ему интересно. И еще возможно преподавание, если не в университете, то уж точно в педагогическом институте. И вообще… Что? Вообще ему здесь надоело. Вот так вот. Прощайте, Макушинский, спасибо вам за этот день, столь очаровательно проведенный.

16

Это навсегда обернулось примерно полутора годами. Но в Ленинград он, защитив диссертацию, в самом деле уехал; и было в этом отъезде что-то, меня удивившее. Вряд ли я думал об этом так же, как теперь думаю, теми же словами, теми же мыслями. Но удивление было, это я помню точно. Никто, как я теперь знаю, не покидает родной дом безнаказанно. И никто не покидает его беспричинно. Я не думал, что он проживет в том же доме, в той же квартире всю свою жизнь; я вообще обо всей жизни, своей или чужой, не задумывался; двадцатитрехлетним нам никогда не исполнится, конечно, ни пятьдесят лет, ни шестьдесят; так что и думать нечего обо всей жизни. Зато теперь, сравнивая разные, по-разному прожитые жизни друзей и знакомых, я нахожу среди них особую категорию счастливцев или, наоборот, несчастливцев, никогда никуда не переезжавших, родившихся, выросших, ходивших в школу и теперь стареющих возле станций метро «Сокол» и «Юго-Западная»; к таким-то несчастливцам-счастливцам, если выразить моими теперешними мыслями мое тогдашнее ощущение, и относился Двигубский, отчего его отъезд в Ленинград оказывался чем-то неправильным, как если бы, уехав, он убежал, или попытался убежать, от судьбы и взбунтовался против предложенной ему жизни. На роду, короче, было ему написано никуда не уезжать, а он взял да уехал – вот было мое чувство, едва ли сознаваемое мною самим. Поэтому его возвращение через полтора года оказывалось в моих глазах, наоборот, как бы восстановлением естественного порядка вещей – вновь, впрочем, нарушенного, и уже навсегда, через почти десять лет, в совсем другую эпоху и моей, и его жизни, а заодно и в другую историческую эпоху, приближение которой он предчувствовал, а я нет, поскольку вообще об истории в ту пору не думал. Что мне самому на роду написано переезжать с места на место, из одной квартиры, одного города, одной страны в другую квартиру, страну, другой город, я как раз предчувствовал, даже, наверное, сознавал, хотя вовсе не рассматривал, разумеется, состоявшийся, наконец, в результате очень сложной, совершенно советской, с подкупом чиновников и содействием подпольных посредников, обменной операции переезд мой в Камергерский переулок, тогда проезд МХАТа, или проезд МХАТ, или Художественного театра, как первый в ряду бесконечных моих переездов, пролог будущей бездомности (каковым он, конечно же, и являлся), но рассматривал его как начало новой, взрослой, свободной жизни (каковым он тоже, конечно, был) – и как настоящее начало моей литературной авантюры, меня как писателя, поскольку, едва покинув родительский дом, переселившись в эту очень своеобразно спланированную квартиру, начал я (весной 1985 года) писать, наконец, уже довольно давно задуманный мною роман, который писал затем до 1994 года, закончив его уже в Германии, в Эйхштетте, и после довольно долгих мытарств опубликовав в 1998 году под не совсем, до сих пор, устраивающим меня названием «Макс», роман, как уже сказано выше, в котором темы моей молодости сделались темами литературными, нерешенности (неразрешимости) этой молодости, изрядно меня помучившие, превратились в предмет описания, элемент сюжета, часть фабулы, каковая возможность писать о них и оказалась, если угодно, единственным доступным мне способом как-то справиться и совладать с ними, заменив их совсем другими, куда более радостными тревогами, поисками решений литературных, выходов из тех тупиков, в которые вновь и вновь забредали мои фразы и фабульные ходы, как забредают в них все ходы и все фразы, успехами и неудачами моего сочинительства. Не потому, наверное, начал я всерьез писать после переезда в эту квартиру, что не мог писать в другом каком-нибудь месте, а потому, еще раз, что этот переезд был как бы чертою, отделившей меня от уже кончавшейся юности, уже готовой, от меня в свою очередь отступая, превратиться в слова, предложения, периоды… Квартира же состояла из двух смежных, совершенно одинаковых, как левая и правая рука, комнат, выходивших окнами в проезд МХАТа и, под углом, на Тверскую, тогдашнюю улицу Горького, поднимавшуюся вверх, где замершие у светофора машины, как только включался зеленый свет, с остервенением устремлялись к Пушкинской площади, я же мог судить о привычках сего светофора по дребезжанию стекол в огромных, плохо закрывавшихся рамах, с полузамазанными краской шпингалетами, что придавало жизни некий ритм, который я теперь вряд ли бы сумел выдержать, и даже тогда выдерживал, я помню, с трудом, с еще большим трудом выдерживая или вообще не выдерживая потрясающий звуковой фон в дни праздников, в дни народных торжеств и гуляний, например и в особенности – в кроваво-слякотные дни большевицкого переворота, когда на Центральном телеграфе устанавливалось светящееся табло, вспыхивавшее революционными гвоздичками, звездочками и через каждые восемнадцать минут (однажды я засек время) с железной настойчивостью сообщавшее мне и миру, что Ленин такой молодой и что юный Октябрь впереди – технические возможности Октября были, как все мы знаем, даже в старости весьма ограниченны, но, увы, настойчивости хватило ему больше, чем на восемнадцать минут. Шумов и звуков вообще было много; одинаковые, как левая и правая рука, комнаты отделены были друг от друга пропускавшей все шепоты, шорохи перегородкой, как пропускали их и перегородки между самими квартирами, так что в левой комнате я мог каждую третью ночь, иногда три ночи подряд, слышать громкоголосо-гитарную пьянку разгульных соседей, а в правой крики полубезумного еврейского мальчика, непрерывными ночными скандалами с ума сводившего, то есть приближавшего, если угодно, к собственному состоянию, свою затурканную маму с усиками и бабушку, старую, уже почти по-буденновски усатую большевичку, которая, жалуясь на жизнь и ропща на судьбу, сказала мне как-то у лифта, что все думает, думает и, нет, все никак не может понять, за что ей послано такое наказание, она ведь уже пятьдесят лет в партии, у меня же, несмотря на всю перестройку, недостало-таки смелости, или наглости, ответить ей, что вот именно за это, сударыня. Кроме упомянутых комнат, почти ничего, кстати, и не было в странной этой квартире; была крошечная безоконная ванная и еще более крошечная, тоже безоконная кухня, по своему происхождению обыкновенный чулан – кухонь в этом в конце двадцатых годов спланированном и в тридцатом, кажется, построенном доме поначалу не предполагалось вообще, но предполагался совместный коммунистический быт, радостное питание шариков-винтиков в диетической столовой, смерть буржуям, светлое будущее. Семь лет, там прожитые, были, наверное, самыми счастливыми в моей жизни.

17

В Ленинграде, если память не изменяет мне, мы встречались с Двигубским два раза, зимой 1984/85 года и осенью 1985-го, незадолго до его возвращения в Москву; оба раза на Невском проспекте, у выхода из метро, где оба раза была, разумеется, серая толчея, под ногами, в первый приезд мой, снежное грязное месиво, склизкий снег в темнеющем воздухе. Он жил где-то на Петроградской стороне, у своей тетки, сестры отца, женщины, судя по всему, что я слышал о ней, замечательной; ни в первый, ни во второй мой приезд мне, увы, не удалось познакомиться с ней, и домой к ней – к себе – Двигубский не приглашал меня, почему – я не знаю, но совершенно так же, думаю я теперь, как он не приглашал меня впоследствии к себе домой в Дижоне, в Париже, причем само собой разумелось, что если бы мне негде было ночевать, я мог бы и там и там переночевать у него, но ночевать всякий раз было где, а в гости просто так он не звал. Получается, что я только в Москве и бывал у него дома. В Москве и был дом, как сказано. В Ленинграде он оба раза посматривал на часы, болтавшиеся на его темном запястье, и, казалось, с трудом мог сосредоточиться на разговоре со мной, хотя явно был рад меня видеть. О своей работе в историческом архиве говорил он поначалу совсем неохотно, затем, как будто поневоле и с трудом оживляясь, начал, я помню, рассказывать, что занимается как раз фондом графа Валуева, председателя комитета министров при Александре Втором, одного из, как, улыбнувшись, он выразился, творцов великих реформ, замечательного, вообще, человека. Валуев – мой герой, сказал он, я помню. Вот как? Да, именно так. Он, П. Д., еще напишет о нем когда-нибудь книгу, да, большую книгу об эпохе Александра Второго, в центре которой будет стоять граф Петр Александрович Валуев, его герой, замечательный человек, создатель русского земства, блистательный публицист и никакой, конечно, писатель, один из умнейших и образованнейших людей своей особенной, нам, нынешним, слишком плохо понятной эпохи. Говорил он все это через силу, без всякого увлечения, посматривая на часы и думая, казалось мне, о чем-то другом, постороннем и неприятном. А известно ли мне, что Валуев был зятем Вяземского? Мне о Валуеве ровным счетом ничего не было в ту пору известно. Да, зятем Вяземского и жил в его доме. А знаю ли я, что молодой Валуев не раз встречался и с Пушкиным? Нет, не знаю? А что в ранних рукописях «Капитанской дочки» Гринев зовется Валуевым, я тоже, может быть, слышу впервые? Валуев не прототип Гринева, конечно, а все-таки Пушкин о нем, видимо, думал, думал, может быть, что изобразит вот такого молодого человека, каким в 1836 году был Валуев… На работу, как выяснилось, устроила П. Д., воспользовавшись своим именем и связями в университетских кругах, вышеупомянутая его тетка, Наталья Павловна Двигубская, старшая сестра Константина Павловича, вообще, как он рассказывал мне впоследствии, оказавшая такое влияние на всю его жизнь, какого никто другой, быть может, не оказал, в частности, как рассказывал он (много позже, в Провансе, в Париже), еще в детстве увлекшая его историей, историей, еще раз – в частности, Средних веков, и в особенной частности, Средних веков поздних, французско-бургундских, которыми занималась она целую долгую, трудную и одинокую жизнь, так что, в 1994 году оказавшись в Дижоне, он, по его словам, чувствовал себя так, как будто приехал если не домой, то в издавна знакомое, в семейных преданиях почти такую же роль игравшее место, какую в жизни многих из нас, родившихся после войны, играет, например, Ташкент, место эвакуации, нищенства и спасения наших мам и теток, что не помешало ему, впрочем, очень скоро сбежать оттуда в Париж, куда, кстати, Наталья Павловна начала ездить в середине 80-х по два-три раза в год, чуть ли не жить там у кого-то из их, как оказалось, весьма многочисленных, в перестройку выплывших из забвения родственников, каковое обстоятельство, говорил мне впоследствии Двигубский, отчасти определило и его собственное решение не задерживаться в бургундской провинции. Все это, зимой 1984/85 г., было еще, как говорят немцы, музыкой будущего, Zukunftsmusik, музыкой, которую мы уже, впрочем, слышали, уже могли расслышать, наверное, но еще совсем издалека, совсем смутно, сворачивая в тот день с Невского на Екатерининский канал (как называл его упорно Двигубский), спускаясь, по стертой лестнице, в ту полуподвальную пельменную, куда я довольно часто заходил в мои питерские приезды, где на полу зимой всегда была грязно-снежная жижа, вечно собираемая какой-нибудь сгорбленной злобной старухой, существом уже откровенно мифологическим, с помощью вонючей серой тряпки, намотанной на швабру, причем бранящаяся эриния всякий раз старалась погнать волну этой грязи прямо на посетителей, тебе и вот тебе прямо под ноги, пельмени же, со сметаной или с маслом и уксусом, всякий раз казались удивительно вкусными, чему объяснением служить может, полагаю я, только наша тогдашняя глупость, молодость, здоровый желудок; Париж (подхватывая повисшую тему) присутствовал, хотя и недостижимый, в нашей жизни с самого детства; те немногие родственники, к примеру, с которыми отец и тетка П. Д. (отец очень тайно, тетка же ничего не боялась) поддерживали отношения и до начала конца Софьи Власьевны, присылали, в частности, вновь и вновь каких-нибудь своих собственных, более или менее случайно оказавшихся в Совдепии знакомых, с дарами и с просьбой этих знакомых пригреть, пригласить на чай, сводить в Эрмитаж, в Третьяковку, в пельменную. Вот в эту пельменную? Ну, конечно. Девушки были в восторге… Речь шла о двух студентках, я помню, с которыми мы должны были встретиться и действительно встретились в этот день, погуляв сначала вдвоем по Михайловскому парку, по Летнему саду, по ветреной набережной, причем я, в свою очередь, рассказывал ему, конечно, о своем наметившемся переезде в Камергерский переулок и впервые, кажется, о своих литературных планах, о задуманном мною романе; Двигубский, поеживавшийся, поправлявший свою мохнатую шапку (логическое развитие шевелюры…), болтавший плохо привинченными руками, слушал меня внимательно, но с вниманием, не скажу наигранным, скорей принужденным, вниманием, к которому он вновь и вновь принуждал себя, отвлекаемый, казалось мне, какими-то своими собственными, тревожными мыслями, какой-то внутренней своею заботой, отделявшей его, так мне казалось, и от всего того чудесного, всякий раз по-новому и вновь восхитительного, пускай наизусть нам знакомого, что возникало, как сбывшееся обещание, вокруг, от порфировой вазы у входа в Летний сад, возле которой я через двадцать лет, в 2005 году, должен был встретить А. и которая в январе 2008 года вдруг треснула и раскололась, не выдержав, в конце концов, русских медвежьих морозов, от деревянных ящиков, скрывающих статуи, от бледно-зеленого неба над высокими кронами, от Ростральных колонн за ледяной, в торосах, пустыней Невы. Из двух француженок, с которыми встретились мы у Эрмитажа, одна оказалась очень хорошенькой, бело-розовой, фламандско-рубенсовской, спокойно-веселой, вторая же являла собою скорее тип гадкого утенка, с большим мокрым ртом и отчетливыми складками кожи на шелушащемся лбу; впоследствии выяснилось, что вторая, тип гадкого утенка, происходила из знатнейшей, и сознанием своей знатности преисполненной до кончиков ногтей на ногах и последнего кресла в гостиной, французской семьи, что дед ее был сенатор, дядя – министр и что жила она в первом округе, на Сите, в двух шагах от Пон-Нёф, где я и бывал у нее в гостях, впервые в 1988 году оказавшись в Париже, в устроенной для нее родителями в том, по сути дела, дворце, где все они обитали, отдельной, по-парижски все-таки очень маленькой квартирке с видом на Сену, по которой все время проходили, конечно, прогулочные катера, Bateaux Mouches, бросавшие свои разноцветные отсветы на стены и стулья; а рубенсовская блондинка была дочерью провинциального адвоката, вполне, наверное, богатого, владевшего и акциями, небось, и недвижимостью, но непреодолимой пропастью отделенного все-таки от родителей дочерней подруги. В тот зимний и совсем нехолодный день в Ленинграде они обе предстали перед нами замотанными во все шарфы, какие, по-видимому, им удалось раздобыть, по четыре шарфа на каждую, так что, думаю я теперь, вечер мог бы быть описан как процесс постепенного разматывания и затем вновь заматывания всех этих шарфов, каковое за– и разматывание и составляло, в сущности, основное его содержание. Разговор был светский, с редкими поползновениями на литературность. Вы любите Пруста? Обожаю… J’adore Proust, tout simplement. Куда мы пошли от Эрмитажа, я уже не могу вспомнить теперь, помню только, что присоединился к нам вскорости со своей невестой-англичанкой, совершенно невыразительной, какой-то, тоже напрочь забытый мною, не могу даже вспомнить его имени, питерский приятель Двигубского, и что, теперь уже вшестером, поехали мы к еще одному, очень питерскому, персонажу, уже моему знакомому, длинноволосому некоему Диме, жившему в Парголово и занимавшемуся фотографией, а также игрой на японской флейте сякухати. Ехать к нему надо было с Финляндского вокзала на электричке; за окнами сразу сгустилась снежная ночь; огни пустились мелькать там и сям, под скрип и грохот состава; за две остановки до нашей в вагон вошло вдруг человек двадцать матросов в черных бушлатах с автоматами Калашникова в руках. Ни до, ни после ни в одной электричке ничего подобного я не видел. Они шумно расселись по деревянным лавкам, поставив автоматы между ног, и тут же, все как один, закрыли глаза. Куда и почему их, с этими автоматами, на обычной электричке перевозили, никто из нас, конечно, не знал и никогда уже не узнает. Мы постарались как смогли успокоить притихших француженок, побледневшую англичанку. Матросам явно хотелось только спать, спать и спать. Все равно было страшно.

18

На вторую нашу встречу, осенью 1985 года, Двигубский явился с девушкой по имени Света, студенткой в ту пору медицинского института, впоследствии его женой, теперь вдовой, матерью его дочери Ольги, теперь парижанки, сотрудницы «Лионского кредита». Под ногами на этот раз был мокрый асфальт и мокрые листья; небо было рваное, питерское, со стальным блеском в прорезях облаков. Почему-то мы пошли по колоннаде Казанского собора; я подумал, я помню, что никаких Свет среди наших знакомых не было и что нужно было очень постараться, чтобы найти девушку с таким советским именем, не встречающимся в святцах. Девушка показалась мне смущенной и никакой; была она в ту пору довольно хорошенькая, круглолицая, не полная и не худенькая, в польском песочном плащике и трогательной цветастой косынке, в вишневого цвета туфельках и с вишневой же сумочкой, заглядывая в которую в поисках чего-то, чего никогда в ней не было, она старалась не щелкнуть блестящим замочком, но незаметно закрыть его, не привлекая к себе внимания, поэтому медленно-медленно, не доводя дело до рокового щелчка, сдавливала обеими руками уже прижатые друг к другу половины этой скромной маленькой сумочки, чуть оттопыривая при этом нижнюю губку, с непоколебимым тихим терпеньем. Самое поразительное было для меня то, что Двигубский взял ее с собою, не предупредив меня об этом заранее; ему, видно, очень важно было мне ее показать, меня, может быть, удивить. Обращался он с ней с какой-то умиленной предупредительностью. Еще я подумал, я помню, что он даже и не попытался, наверное, влюбить в себя одну из тех двух, к примеру, француженок, с которыми знакомил меня в мой прошлый приезд, как на его месте попыталось бы сделать большинство наших общих приятелей, считавших, что брак не роскошь, а средство передвижения, и что мне это очень, конечно, нравится. Он предложил съездить в Царское. В Пушкин? переспросила Светлана. Да, в Царское, ответил Двигубский. Им предстояло прожить вместе двадцать два года. Это я теперь научился разговаривать с незнакомыми людьми, расспрашивая их об их жизни; почти любой человек говорит о себе охотно. Тогда я сам был смущен и не знал, что сказать. Двигубский тоже не старался поддержать разговор. Почти молча доехали мы до вокзала, когда-то Царскосельского, теперь Витебского, входя в который я всякий раз думал и до сих пор, входя в него, думаю, разумеется, об Анненском; имя, Светой в тот день услышанное впервые. Ахматову и Блока она, конечно, читала. В кассовом окошечке сидела специально для нас подобранная, из всех кассовых злыден самая злющая, востроносая крашеная блондинка. Три билета – куда? Так и говорите, что в Пушкин, молодой человек… В глазах ее читалось одно– единственное, зато заветнейшее, желание – чтобы мы вот сейчас, сию минуту, все трое, в мученьях подохли. Вот вам и поедем в Царское село… И улыбнемся мы сквозь слезы… И мне, и ему ничего не стоило, разумеется, заполнить весь перегон до Царского блаженной россыпью любимых цитат; Царское и есть, собственно, одна большая цитата. Его мысль двигалась явно в другую сторону; понизив голос, заговорил он снова о гражданской войне, о революции, о гибели царской семьи, о страшной гибели великого князя Михаила Александровича, содержавшегося, впрочем, и в отличие от Николая Второго, не в Царском, но в Гатчине, затем перевезенного в Пермь и в июне восемнадцатого года убитого там. Между прочим, недавно читал он потрясающие воспоминания графа Валентина Платоновича Зубова, создателя знаменитого Зубовского Института Искусств на Исаакиевской площади и прямого потомка екатерининского позднего фаворита. Воспоминания эти вышли в Мюнхене, в начале шестидесятых годов; сам Зубов, между прочим, скончался только в 1969 году, уже при нашей с вами жизни, Макушинский, а вот мы сидим в электричке, и – что? И ничего. Просто странно все это… Граф Зубов, как бы то ни было, хорошо знавший великого князя, рассказывает в этих воспоминаниях, ссылаясь, впрочем, на Сергея Мельгунова, знаменитого историка, книгу которого о красном терроре (тут он еще сильнее понизил свой и так низкий голос) вы, конечно, читали (я, разумеется, не читал), что Михаила Александровича, более или менее свободно жившего в Перми в гостинице, какие-то местные бойкие большевички в один непрекрасный день просто выкрали, вместе с его секретарем англичанином Джонсоном, выдав себя за переодетых белых, разыграв, следовательно, перед великим князем сцену освобождения, а перед всем миром сцену побега, так что, скажем, граф Зубов еще некоторое время верил, что Михаил действительно бежал из Перми и находится, как сказано в тексте воспоминаний, в гостях у Сиамского короля. У какого Сиамского короля? А вот он, Двигубский, как раз и не знает, у какого Сиамского короля, но есть в этом, согласитесь, какая-то великолепная и трагическая нота абсурда, вообще свойственная всей русской истории… На самом же деле великого князя и Джонсона просто отвезли в соседний лесок и там расстреляли. Я, конечно, не вспомнил, сидя в той электричке, наш разговор на Тверском бульваре, четыре с половиною года тому назад. У Светы при ближайшим рассмотрении глаза оказались очень зеленые, очень кошачьи; смотрели они на него в тот день с каким-то восхищенным изумлением, как если бы она, Света, все пыталась и вот все никак не могла понять, откуда взялся в ее жизни такой человек, как вообще может быть такой человек, способный о таком и так говорить… В вагоне на сей раз ни бушлатов, ни бескозырок не было; через проход от нас сидели, как сидят они всегда и во всех электричках, пухло-понурые тетки с авоськами, занимавшие все шесть, друг к другу повернутых мест, внучки и правнучки тех других, революционных матросов. Каким образом попали к нему в руки упомянутые им воспоминания графа Зубова («Страдные годы России»), я, разумеется, не спросил у Двигубского; он сам рассказал мне, что познакомился здесь, в Питере, с совершенно замечательным человеком, морским офицером, капитаном какого-то, второго, что ли, ранга, у которого они со Светой (влюбленным взглядом подтвердившей истинность его слов) были позавчера в гостях, на улице Пестеля, во время какового визита ему и удалось у капитана выпросить оные воспоминания на пару дней почитать. Его откровенность меня поразила, я помню; на мой недоуменно-вопросительный, в Светину сторону, взгляд ответил он успокоительным кивком, быстрым взлетом и медленным, со счастливой улыбкой, опусканием ресниц. Что до его нового замечательного знакомого (кавторанга? не удержался я от иронических скобок…), вот именно: кавторанга, то кавторанг этот работает в каком-то закрытом, таинственном, военно-морском институте, так называемом «ящике», где советская власть производит на страх врагам то ли субмарины, то ли торпеды, – и бесконечно страдает от этой своей деятельности, свободное же время посвящает прежде всего генеалогии, генеалогии, прежде всего русских, хотя и не только русских дворянских фамилий, и, вообще, истории, прежде всего, опять-таки, русской, в которой его, кавторанга, что ему, Двигубскому, более чем понятно, интересуют не общие схемы и выводы, черт бы их все побрал, а только живые лица, подлинные события, анекдоты минувших дней в лучшем, пушкинском значении этого слова… Что же до самой нашей поездки, то она сливается теперь, разумеется, с другими какими-то, в разные годы и с разными людьми, поездками в Царское, в Павловск, в Павловск и в Царское, в Царское и, наоборот, потом в Павловск; от этой, со Светланою и Двигубским, на всю жизнь остались в памяти, в нашей общей, в бессмертном идиотизме своем, плакаты, развешенные какой-то остроумной пожарной частью в глубине любимого парка, приюта Муз, за всеми прудами, предлагавшие сознательным гражданам самой счастливой страны остерегаться адского пламени, не играть с огнем и геенной, соблюдать, да простят меня Аониды, правила пожарной, да простит меня Аполлон, безопасности. На одном из этих плакатов изображен был хмельной малый с перекошенной счастливой мордой, красным носом картошкой, с бутылкой водки в одной и зажженной спичкой в другой корявой руке; надпись под ним гласила: «В хмелю веселый был Назар – пока не сделал он пожар!» На соседнем плакате имелась надпись, не менее замечательная: «Вспомнил ночью лишь Овечкин, что в гараже оставил свечку». Каковой Овечкин изображен был в виде кувшиннорылого мужика в полосатой пижаме, приподнявшегося, вращая выпученными зрачками, на смятой постели, рядом с мирно спящей женою; за окном уже полыхало пламя мировой катастрофы. Двигубский, как было сказано, имел способность хохотать, сгибаясь, на грани слома нескладной его фигуры. Вот вам, говорил он, давясь хохотом, вот вам и поэзия Царского села… Здесь столько лир, заметил я в свою очередь, повешено на ветки… Но и моей, и моей, хохотал, сгибаясь, Двигубский, как будто, как будто… Другого места не нашли, сказала (увы, всерьез) Света. Через полгода Двигубский возвратился в Москву, еще через месяц состоялось у них дома, на Академической, некое подобие свадьбы, на которую его тетка из Питера, выбор его не одобрившая, отказалась приехать, так что я, увы, и в этот раз не познакомился с ней, Светина же сторона была представлена хмурым дедушкой в орденах, не запомнившимся отцом и мамой, районным врачом, доброй и миловидной, искренне готовой полюбить своего ученого долговязого зятя, но все-таки с непреодолимым изумлением смотревшей на всю эту компанию диссидентов и отщепенцев, не способных даже крикнуть «горько!» как следует.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации