Текст книги "Город в долине"
Автор книги: Алексей Макушинский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
22
Мы теперь опишем день встреч (как впоследствии назвал его П. Д.), случившийся, если память не изменяет мне, вскоре после моего возвращения из этого первого путешествия, в самом конце 88-го или скорее в самом начале 89-го года; зимний, следовательно, пред– или скорее посленовогодний, совсем не холодный, наоборот, весь текущий, капающий и тающий день, начавшийся с нашей собственной встречи в метро, на станции, помню точно, но не помню почему именно, «Кропоткинская», этой всегда по московским меркам безлюдной, египетской станции, перевернутым, следовательно, пустячком пирамид, как выразился Двигубский (всегда, в общем, смотревший вокруг и думавший о том, что видел, в отличие от меня, метро, например, в ту пору просто не замечавшего, и даже старавшегося не замечать, как и все прочие советские, архитектурные, в частности, реалии; я, повторюсь, жил тогда в совсем другом, совсем своем мире) – и вряд ли, Макушинский, вы станете отрицать символический смысл того обстоятельства, что в египетском стиле построена именно эта станция, первоначально призванная служить вестибюлем так называемому Дворцу Советов, главной пирамиде коммунизма, почему сама станция до 1957 года так – Дворец Советов – и называлась, и лишь когда стало ясно, что главную пирамиду, с гигантской статуей Ильича, исчезающей в облаках, на месте храма Христа Спасителя возвести не удастся, была почему-то переименована в честь знаменитого, никем не читанного анархиста, Ильичом отправленного на старости лет в город Дмитров, где он вскоре и умер. Тут я вынужден был признаться, что в проектировании пресловутого бассейна «Москва», испускавшего пар свой и скрытого им как облаком на месте взорванного храма и непостроенной башни, участвовала моя родная тетя, к тому времени уже покойная, сестра моего отца…; ответная его реплика (навсегда) потонула в восклицаниях «Паша, Паша!», щебетаниях и объятиях (куда же ты пропал? почему никогда не звонишь?) двух, как мне показалось, очень хорошеньких, одна другой краше, девиц, оказавшихся сокурсницами Двигубского по историческому факультету – одна из них, как он выразился, когда они сели в свой поезд и щебетанья закончились, комсомольская сволочь, а другая ничего, просто девушка из провинции, не из Дмитрова, а, если не путает он, из Рыбинска. В которую из них вы были влюблены? Ни в ту и ни в другую, сказал он. В третью, он улыбнулся, их подругу. Которой, увы, с ними не было. Которая вышла замуж за швейцарца и живет в Лозанне; пойдемте. На Гоголевском бульваре, куда вышли мы из раковины метро, первый, кто встретился нам, был Ика, художник Ика, уже, как выяснилось, ни Двигубским, ни мною несколько лет не виданный, мною, может быть, года с 82-го или 83-го, персонаж нашей юности, такой же арапообразный, с оттопыренными губами и неожиданной сединой, пробивавшейся в его курчавых и густых по-прежнему волосах, не прикрытых шапкой, как если бы эта зима с черными сучьями деревьев и легким, над ветками, небом была не в Москве, а в Париже, куда, как он сообщил нам, скользя по снегу, он намерен скоро отбыть, опять отбыть, как жаль, что мы с ним не встретились там. У него будет выставка, завтра вернисаж, он надеется нас там видеть. Да, завтра, в четыре. В клубе фабрики «Металлург», доедете до метро «Электрозаводская», оттуда на автобусе, пять остановок. Далековато от Парижа, заметил Двигубский. Ика расхохотался. Причуды нашей жизни, сказал он. А вы что поделываете? Что мы поделываем, явно не интересовало его, он спешил, перепрыгнув через бульварную решетку, исчез он в Сивцевом Вражке. Из моих же рассказов о Париже и прочем Двигубского, хорошо это помню, почему-то больше всего заинтересовал эпизод с автостопом, туманная поездка из Парижа во Фрейбург, о которой я сам вспоминаю теперь, как о чем-то не со мною, не совсем со мною случившемся, или как о чем-то, случившемся со мною во сне, в полусне, в туманной и полуснежной дремоте. Петр Федоров возник перед нами на Арбатской площади возле «Праги», на спуске в подземный переход, напротив метро и кинотеатра «Художественный»; и его тоже я пару лет перед тем не видал; Двигубский, когда и с ним мы расстались, сообщил мне, что и он, в свою очередь, после возвращения из Ленинграда, стал гораздо реже с ним видеться, хотя и перезванивается с ним с известной регулярностью. Петр Федоров смотрел, как всегда, молодцом, одет был во что-то очень дутое, очень американское, на ногах имел модные тогда, тоже дутые, тоже американские, огромные сапоги, так называемые монтаны, или муны, напоминавшие в самом деле те, в которых Нил Армстронг высаживался на луну; что Двигубский тут же ему и заметил. На это Петр Федоров, спускаясь вместе с нами в подземный переход, рассказал от кого-то слышанную им историю о посещении Армстронгом, вскоре после его лунной экскурсии, советского поселка для космонавтов, так называемого, sorry, Звездного городка, где ему, Армстронгу, с большой помпой показывали разные достижения социализма вроде теплоцентрали, детского садика и новой столовой, он же, Армстронг, все это вежливо осматривал, ходил-ходил, слушал-слушал, наконец, возвел очи горе и проговорил со страданием в голосе: But I have been on the Moon! Способность Двигубского хохотать и сгибаться была на весь длинный, двоившийся, тогда еще безларечный подземный переход продемонстрирована. Было так или не было, он не знает, что до него, Петра Федорова, то он уезжает на полгода в Америку, конкретно в Гарвард, вот так-то, получил там стипендию для стажировки, и если будет защищать докторскую, вернувшись, то лишь затем, чтобы немедленно превратить ее в Ph.D. Поведай нам, Ph.D, что у нас впереди, не удержался я от экспромта. Vperedee, сказал Петр Федоров, у нас концерт Ростроповича в Большом зале консерватории. На этом мы с ним расстались. Следующим номером была Люда-холера, выплывшая из небытия посредине Суворовского бульвара, между Арбатскими и Никитскими Воротами, следовательно. Становится все интереснее, шепнул мне Двигубский. Люда-холера в долгие разговоры пускаться не стала, но тут же попросила в долг пять рублей, лучше десять, до завтра. До какого завтра? спросил Двигубский. До такого завтра, бля, которое не наступит. Ну хоть трешку-то дайте, мать вашу. Трешку мы ей дали, конечно. Выглядела она страшно, одета была во что-то рваное, как бы еще хипповое, но уже на полпути к лохмотьям просто, к обычной, подземно-переходной беде; глаза были мутные, обкуренные, совершенно несчастные. Кто следующий? Следующий долго не появлялся. По Тверскому бульвару бежали какие-то особенно звонкоголосые дети, кричали вороны, откуда-то, к изумлению нашему, послышалось вдруг фортепьяно, как оно слышится, бывает, в каком-нибудь переулке, заставляя нас замирать и вздрагивать, обрывая привычный бег разбросанных мыслей, но никогда, потому что неоткуда, не слышится на бульваре, конечно. Наверное, радио, сказал Двигубский, наверное, Моцарт… Я вспомнил, я помню, то место в начале первой Дуинской элегии, где не фортепьяно, но скрипка, из открытого окна, gibt sich hin, как перевести это? не отдается же, в самом деле. Он любил Рильке и цитату узнал не задумываясь. Das alles war Auftrag. Aber bewältigtest du’s? проговорил он; брови его, под мохнатой шапкой, взлетели. А все это и есть задание, сказал я, переходя на свою территорию, и эта неизвестно откуда звучащая музыка, и это легкое небо, эти редкие сизые облака, это сплетение черных веток, даже эти лужи, сказал я, этот хлюпкий снег с отражениями облаков, все это есть задание, с которым мы не справляемся, задача, которую не можем мы выполнить, призыв, на который мы не в силах ответить. И я все время об этом думаю, об этом пишу… А я знаю, ответил он, улыбнувшись, по тем немногим кускам, которые вы мне читали. Боюсь, что справиться с заданием и вправду невозможно; никто не справляется; жизнь есть принятое поражение, une défaite acceptée… Это откуда? Это из Юрсенар, сказал он; затем, быстрый взгляд бросив на ту, теперь мокрую, скамейку, где он когда-то рассказывал мне о своем предсонном видении, вспомнив или не вспомнив о нем, я не знаю, заговорил о вычитанной им в каких-то очередных эмигрантских воспоминаниях, изданных в Таллине и доставшихся ему от пресловутой рижской двоюродной тетки, истории царя Ивана Гордиенко. Кого?! Ивана Гордиенко, «царя Глинского и всея правобережной Ворсклы», да-да, представьте себе, был такой. На берегах реки Ворсклы, где я не бывал и вы, наверное, не бывали, а побывать бы стоило, поскольку река эта, протекающая через Полтаву, была как-никак свидетельницей величайшего сражения в русской истории, той самой битвы на Ворскле 1399 года, в которой войска Золотой Орды, возглавляемые знаменитым темником Едигеем, ее, Орды, фактическим главою, разбили наголову литовского Великого князя Витовта, союзных с ним русских князей – «ни Чингисхан, ни Батый не одерживали победы совершеннейшей», замечает в своей «Истории» Карамзин, – а заодно и перебежавшего к литовцам Тохтамыша, впоследствии убитого Едигеем, которого, в свою очередь и в дальнейшем последствии, убил один из сыновей Тохтамыша… После этой битвы, скажу вам по большому секрету, у Литвы уже не было шансов объединить Русь, злосчастное наше историческое развитие окончательно свернуло на роковую московскую дорожку, прямо из Орды в коммунизм… с Петербургским интермеццо, конечно. Мы же сами вышли тем временем на ту широкую открытую площадку, которой заканчивается бульвар, перед самой Тверской, тогдашней улицей Горького; напротив, у «Московских новостей», чернела, как обычно, толпа, читающая вывешенный за стеклом последний номер подрывного еженедельника. Оттуда-то, прочитав очередную, разрушающую его привычные представленья статью, и шел, как выяснилось, средних лет, небольшого роста, в зимней куртке с меховым капюшоном и откровенно обыкновенным, озабоченно напряженным, как почти все советские лица, лицом, человек, которого Двигубский, оборвав свой рассказ, искоса взглянув на меня из-под своей косматой шапки и взлетевших бровей, как бы призывая меня в свидетели, что, мол, я говорил, но и призывая меня вместе с ним изумиться, окликнул: Юрий, кажется, Алексаныч. Ах, Павел, это ты? сказал тот. Как поживаешь? Да ничего, сказал Двигубский, да, хорошо. Не женился? спросил тот. Женился. Дочке уже три года. А вы-то как? А что я? – сказал тот. Вот, хочу Сашины стихи издать, наконец. Где? Не знаю, может, ты знаешь? Носил в журналы, никто не берет… В руках у него был квадратный твердый портфель, так называемый «дипломат», с какими еще многие ходили в ту пору; он постучал по нему указательным пальцем сжимавшей ручку бесперчаточной и покрасневшей руки. Ну, прощай, Павел, бывай. Мы шли молча по улице Горького, толкливой и грохочущей, как всегда, с мокрым месивом под ногами. Это отец моего школьного приятеля, сказал Двигубский, погибшего в десятом классе. Погибшего? Погибшего, покончившего с собой. Или убитого. Так никто до сих пор и не знает… Историю царя Глинского, впоследствии, спустя вечность, пересказанную мною в память о Двигубском в моем отчете о Елецком путешествии 2007 года, он несколько раз, я помню, в тот день принимался рассказывать, на Тверском бульваре, на улице Горького, в том, наконец, кооперативном, как это называлось тогда, кафе возле гостиницы «Метрополь», куда мы зашли пообедать. На реке Ворскле, следовательно, в 1919 году жил, в селе Глинске, некий зажиточный, как сообщают источники, хуторянин по имени Иван Гордиенко. Теперь вопрос, какой это Глинск, сказал Двигубский, бросив быстрый взгляд в сторону магазина «Академкнига», куда, конечно, и он, и я всегда заходили, если оказывались рядом; в этот раз не зашли. Я смотрел на всех картах, какие у меня есть, говорил он, и никакого Глинска на реке Ворскле не обнаружил. Есть Глинск западнее, на реке Суле, и если это тот Глинск, то это вообще поразительно, потому что это тот самый Глинск, из которого – Глинские, и среди них, понятное дело, Елена Глинская, мать Ивана Грозного, вторая, как вы прекрасно помните, жена Василия Третьего, взятая им, сказал Двигубский, своей длинной и не очень хорошо привинченною рукою указывая куда-то влево, через улицу Горького, в сторону Богородице-Рождественского монастыря, в ту пору еще остававшегося развалинами, сараями и помойками, после развода с Соломонией Сабуровой, матерью мифического Кудеяра, любезного нашему сердцу. С этим Кудеяром у вас прямо какие-то личные отношения, сказал я. Вот в этом-то, значит, Глинске, или все же в каком-то другом и соседнем, жил очередной Кудеяр, по имени Иван Гордиенко. Глинск же, ясное дело, переходил из рук в руки, от одной банды к другой. К весне 1919 года зажиточному хуторянину Ивану Гордиенко все это, наконец, надоело. Что же он сделал? А взял и собрал свою собственную банду, так-то, и всех прочих прогнал к чертовой бабушке. Освободил и еще пару сел, среди них некое село Опошня, в самом деле лежащее на реке Ворскле, объявил себя, прошу заметить, верховным комиссаром и начал, значит, освобожденными своими землями править, навел, похоже, даже нечто вроде порядка, хотя порядка на Руси, как известно, не водится. Недолго, однако, пробыл Иван Гордиенко верховным комиссаром, а решил венчаться на царство. Здесь, в сущности, следовало бы уже перейти на стихи, но я продолжу, если вы не возражаете, прозою. Заявился со своими молодцами в опошненскую церковь, приставил наган к виску местного священника и потребовал, чтобы тот короновал его. Каковая коронация и совершилась при огромном стечении народа, под перезвон всех имевшихся в наличии колоколов… Тут я начал, понятное дело, смеяться, Двигубский тоже. Затем, сказал он смеясь, происходит самое трогательное. Царь Иван решает, что жена его, простая крестьянка, не отвечает более царскому его достоинству. Все того же священника, угрожая все тем же наганом, заставляет он себя с женой развести и обвенчать – с кем? – а с местной учительницей, вы перестанете хохотать или нет? да-с, с местной учительницей, воплощавшей, я так полагаю, высшее начало в системе его мироздания. Учительницу, скорее всего, никто и не спросил, желает ли она становиться царицей. Отныне царствуют они вместе. По царству своему разъезжают, как в моем источнике сказано, в коляске, запряженной четвериком, вместо корон украшенные свадебными венцами, взятыми из церкви. При этом сами они в церковь уже не входили, но – вносили их, в бархатных креслах. И слава, конечно! Слава о нем гремит на всю округу. Диканька, та самая Диканька, между прочим, возле которой на хуторе – известные вам вечера, бьет ему челом и признает его власть, еще какие-то местечки и даже, как сказано в моем источнике, сама Котельва. Вы только подумайте, Макушинский, сама Котельва! А? каково? Сама Котельва бьет ему челом и присылает дары. И так он несколько месяцев царствует, между прочим. Затем все кончается. Приближается фронт, причем красный, и царь Иван – что же? Бежит, скрывается, исчезает. А учительница? Учительницу он, кажется, бросил, а может быть, и не бросил. Никто ничего не знает. Следов его нет. Он скрывается, как там сказано, в приворсклых лесах. И это правильно, такой человек не может просто погибнуть, он должен скрыться, исчезнуть… Чтобы опять появиться когда-нибудь… из мглы приворсклых лесов. Вот какие бывают истории, Макушинский, а вы говорите, Томас Манн, Томас Манн… Он, разумеется, любил Томаса Манна не меньше, чем я любил его; перечитывал его постоянно. Последняя наша встреча в этот день произошла возле Центрального телеграфа, где, как всегда, в растоптанном и разъезженном снежном месиве у тротуара стояло, переминаясь, человек десять, пытавшихся поймать такси, и на ступеньках у главного входа не стояли, но именно переминались, курили, поглядывали на прохожих какие-то темные личности, фарцовщики не фарцовщики, филеры не филеры, те загадочные персонажи, которыми вообще пронизана была, как все мы помним, советская жизнь. Откуда появился вдруг грузноватый, в роскошном синем двубортном пальто с попугайно-желтым шарфом, без шапки и в таких при этом блестящих кожаных сапожках, каких в Совдепии вообще никто никогда не видывал, еще молодой человек, я не знал и не знаю. Хе, Макушинский! – сказал он. Вик? – сказал я. Вот быть не может!
23
Этот Вик был приятелем моей самой разгульной эпохи, моих восемнадцати-девятнадцати лет, эпохи, которая ко времени моего знакомства с Двигубским на чердаке как раз заканчивалась; почти десять лет, следовательно, не видал я этого Вика к тому дню, дню встреч, когда он окликнул меня у Центрального телеграфа, неизвестно откуда возникнув. Макушинский, сказал он, ты ли это? Я вдруг почувствовал себя очень взрослым, давным-давно, далеко позади, оставившим все те не совсем невинные приключения, в которые, в Виковом обществе, когда-то пускался; но и он, к этому времени, наверное, двадцатипяти-двадцатишестилетний, уже вовсе не был тем тонким порочным мальчиком, каким был в эпоху нашей с ним дружбы. А вся суть его, тогда когда-то, была в этом облике мальчика с восточной миндальной миниатюры, сочетавшемся с откровенно чудовищной, беспардонно наглой манерой вести себя и обходиться с другими. Этот Вик прославился, в самом деле, среди знакомых своих родителей, и знакомых этих знакомых, и друзей, соответственно, тех, или, как я теперь сказал бы моим студентам, не вполне готовым поверить в эти рассказы из жизни марсиан, в среде московской интеллигенции, Moskauer Intelligenz, тем, что в четвертом, кажется, классе, на каком-то, пионерском, что ли, собрании заявил, к визжащему восторгу всей школы, правоверному ужасу учителей и предынфарктному ужасу завуча, что он, Вик, срать хотел на вашего лысого, и не потому, что тот устроил нам всю эту советскую власть, в том смысле, значит, что это он, Вик, еще мог бы ему простить, но потому, что у него хуй, отчетливо и со смаком, хуй не стоял. Из школы его, разумеется, выгнали; из последующих выгоняли время от времени тоже; бывало, впрочем, что и принимали обратно, притом что Вик уроков не делал принципиально, над учителями с наслаждением издевался, курил, очарованным однокашникам давал листать на переменках заветные, затрепанные экземпляры Playboy’а, словом, вел себя так, как нам всем, скажем честно, в те веселые времена хотелось себя вести, как никто из нас вести себя не решался. Вот из-за этого-то, как я теперь думаю, я и сблизился с ним впоследствии, из-за этого безоглядного, и в сущности беспощадного, что хочу то и делаю – примитивная форма свободы в стране всеобщего рабства. Несмотря на которое ему все каким-то таинственным образом сходило с рук: то ли потому, что он, Вик, чем дальше шло время, тем решительнее превращался, годам к пятнадцати окончательно превратился не в красавца, но скорее в красавчика, с миндальными бесстыднейшими глазами под сенью девических, длиннейших ресниц, с почти девическим же овалом всегда смуглого, как будто он только что приехал из Крыма, лица, упругой мягкостью томных движений, с ума сводившей молодых, и не совсем молодых, и совсем не молодых женщин – включая, следовательно, и советскую власть, Софью Власьевну, время от времени его, конечно, журившую, но, очевидно, все-таки не находившую в себе сил по-настоящему наказать такого хорошенького; то ли в силу сомнительных связей его отца, журналиста, большую часть года проводившего за границей (что в высшей степени благоприятно отражалось, конечно, на Виковом гардеробе, вызывавшем законную зависть окружающих) – сомнительных настолько, что мой собственный отец, узнав о (как писывали в старину) новом знакомстве сына, попросил меня однажды зайти к нему в кабинет (золотые корешки Брокгауза и Ефрона вспыхивают в пробивающемся сквозь невозвратимость, сквозь все, что мы не успели сказать друг другу, луче) и, усадив в деревянное, с широкими подлокотниками, под углом к столу стоявшее кресло, заявил со свойственной ему решительностью и даже суровостью в нахмуренном взгляде из-под золотого энциклопедического сияния, что я могу, конечно, дружить с кем хочу, но что он все-таки считает нужным предостеречь меня от этого знакомства, и от знакомства с Мурашевым-старшим особенно, человеком, по его сведениям, нерукопожатным. Этого нерукопожатного человека я видел раза два или три, в эти два-три раза почувствовав в нем в самом деле некий гибельный гебейный душок, который, значит, уже тогда, при этих первых опытах самостоятельной жизни, я распознавал если не так же быстро и безошибочно, как распознают его бывшие зэки, то все же с большой долей уверенности – способность, выходит, врожденная, вошедшая в кровь и в гены. Это был грузноватый, лет, наверное, под пятьдесят, господин, с подчеркнуто-черными, не без претензии на мохнатость, бровями, весь замшевый, с чуть ли не перстнем, но здесь память, может быть, все-таки обманывает меня, на волосатом, коротком пальце, с лубянской ласковостью в округлых, мягких движениях, в густом, каком-то грибном (как грибной суп – густом) голосе; нелегальная литература, не самая, впрочем, опасная, не Авторханов, с подозрительной откровенностью разбросана была по квартире, вперемешку с пачками «Мальборо», бутылками джина и желтенькими, почему-то казавшимися особенно заграничными, баночками, соответственно, тоника, атрибутами позднесоветского, из «Березки», благополучия. Благополучие с тех пор не уменьшилось; Вик, встреченный у Центрального телеграфа спустя десять лет, одет был, в общем, карикатурным бизнесменом из журнала «Крокодил», почти какой-то пародией на дядю Сэма с сигарой. Сигара была в самом деле, причем какая-то совершенно особенная сигара, каких, опять-таки, я ни разу не видывал в жизни, сужавшаяся у концов и толстая посредине, очень вонючая, даже на улице. Улица при виде Вика, конечно же, замирала. Прохожие останавливались, машины едва не наезжали друг на дружку. Москву в то время еще можно было удивить; скоро это прошло. Он не выглядел еще дядькой, но уже явно двигался в сторону оного. Лицо его погрубело, заматерело. Обозначился второй подбородок. Макушинский, Алексей! закричал он, пыхая мне сигарой в лицо. Рад тебя видеть, старичок, в натуре, рад тебя видеть! Вчера приехал, добавил он как бы в скобках. Откуда? Из Гондураса. Откуда? Ты что, оглох? Из Гондураса, откуда же? Я гондурасский гражданин, мать твою… Не кисло, заметил Двигубский. А ты, повернулся к нему Вик, ты, сказал и повторил он, намеренно, конечно же, тыкая, ты чем зарабатываешь свои доллары? Я и рублей-то не могу заработать, ответил Двигубский. Ну, понятно, сказал Вик, оглядывая его с головы до ног, с мохнатой шапки до зимних стертых и забрызганных грязью ботинок. Понятно – интеллигент, проговорил он чуть ли не по слогам. Все вы интеллигенты, мудаки несчастные. Пойдем к блядям, хочешь? хлопнул он меня по плечу. К каким блядям, что ты? Каким? закричал он вдруг так громко, что все филеры-фарцовщики у телеграфа на нас оглянулись, каким, каким? да вот здесь, в «Метрополе». Не хочешь? Олигофрен… Олигофрен было словечко нашей ранней молодости, вдруг выплывшее, вместе с Виком, из небытия. Ты, значит, пишешь? вновь начал он. Что ты пишешь? роман? молодец. Дай почитать! Что, не дашь? Не готово? Быстрей надо писать… Я постарался переменить тему. Но ты-то, Вик, ты-то чем занимаешься… в своем Гондурасе? В Гондурасе, в Гондурасе, передразнил он. Гондурас – это наш плацдарм. Я думал, Никарагуа, вставил Двигубский. Ты что, охуел? уставился на него Вик. Никарагуа! Гондурас наш плацдарм. У меня, между прочим, компромат на вас на всех, мудаков, заговорил он вдруг заговорщицким шепотом. Я самого Горбача, захочу, могу скинуть… В глазах его появилось безумие, как если бы то плывущее, масленое, что всегда было у него во взгляде, нарастая, перешло черту, за которой начинается уже расплывчатость бреда, смешение и смещение всех понятий, бездны и фурии сумасшествия… Прощайте, придурки. А ты будешь в Гондурасе, звони, сказал он, протягивая мне визитную карточку, которую, чего не могу простить себе, я за прошедшие с тех пор годы, разумеется, потерял и на которой, в самом деле, значился телефон и адрес в Тегусигальпе (в Тегусигальпе!) и под Виковой фамилией (Murashov jr.) стояло лаконичное, загадочное Consultor… Кто сей Ноздрев, спросил Двигубский. Мы пошли по подземному переходу на другую сторону улицы Горького, затем под арку, ко мне. Это не Ноздрев, это хуже. Я вспомнил, конечно, как и сейчас вспоминаю, немногие – не до конца, следовательно, съеденные забвением эпизоды Виковой разгульной эпохи, ужасную бессонную ночь в шальной квартире, пустой и грязной одновременно, с матрасами на полу и выставкой бутылок у голой стены, в новостройке где-то за Самотекой, где мы с Виком ночевали однажды у как раз целиком и полностью, со всеми их именами, словами, глазами и губами, съеденных забвением девок, ночь, начавшуюся походом за водкой в какие-то, уже давным-давно, то есть вскорости после этой ночи исчезнувшие навсегда переулки, совершенно старомосковские, с деревянными заборами и деревянными же домами, наличниками на окнах, сараями, сугробами, тишиной, скрипом снега… Все это дальше теперь от меня, чем тысяча девятьсот тринадцатый год. И был там какой-то парень с охотнорядской ряшкой, какой-то чуть ли не Федя, который эту водку и должен был нам то ли продать, то ли купить для нас еще у кого-то, и вот, спустя вечность, вижу, не только не затопленные Летой, но с блаженной ясностью, в глубине перспективы, эти допетровские дворы и сараи, и как мы идем, все трое, по мертвому переулку, по стрелецкому снегу, и глядя на Вика маленькими, сальными, смеющимися глазками, толстогубый, курносый, вихрастый Федя… неужели действительно Федя?.. говорит, что нет, нету водки, и тайком от Вика показывает мне, подмигивая, бутылку и затем говорит, гнусавя, что он сам с ними выпьет, давно баб не видел, вчера только вышел, и Вик говорит, не ври, бля, вон какие вихры отрастил, в тюрьме их, что ли, отращивал, и тот, гнусавя и мне подмигивая по-прежнему, отвечает, что не-е, ты чё, нас не бреют, мы не таковские, и затем, куда-то в темноту тыча пальцем, вон, говорит он, вон, в том доме сам Юрик жил, и это сам словно падает в снег под тяжестью уголовного уваженья, и кто такой Юрик, остается навсегда неизвестным, и все гаснет, все исчезает, и выплывает из Леты другая ночь, тоже ночь, ночная, опять ночная, поездка вместе с Виком куда-то, к каким-то еще приятелям, соучастникам попоек и похождений; ночь, поездка, поземка; ловля и невозможность поймать такси; черная «Волга» с голубой мигалкой на крыше, скрипящая тормозами – и как Вик говорит водителю: включи мигалку за червонец; и водитель отвечает ему: не шали, паря, тоже мне выдумал; а Вик ему, с миндальнейшей, ласковой, обаятельнейшей улыбкой: за червонец, значит, не включишь? ну, а за четвертной-то включишь; и водитель, почти не раздумывая: за чертвертной включу, не дурак; и Вик в сторону, мне, но так, чтоб водитель слышал: продажные твари; и вот мы мчимся по этим пустынным улицам, безбрежным проспектам, по этому городу, о котором я почти уже разучился и думать, на мгновение, на пять минут становясь хозяевами его, тайной властью, уносящейся в никуда, сквозь синие блики, летящие вместе с нами. Хорошенькая была у вас юность, сказал Двигубский, глядя в окно на уже пустынную улицу Горького, оранжевый отблеск фонарей на мокром асфальте. У меня была не такая, сказал он, я помню. У меня была грустная. И герои в ней были совсем другие, уж скажем прямо. Ее главным героем был Саша Морозов, Мороз, сын вот Юрия Александровича, которого сегодня мы встретили. Когда-нибудь я расскажу вам. Расскажите сейчас. Да, пожалуй… Но он все-таки не рассказал мне в тот раз о Саше Морозове, он, я помню, еще долго стоял у окна, глядя сквозь разведенные шторы на оранжевые отблески улицы Горького, вновь, показалось мне, охваченный, как будто окутанный той печалью, которая была ему так свойственна в юности, не в юности только. Все довольно бессмысленно, вам не кажется? Нет, вам не кажется. Вы роман пишете, вам все нипочем. А по мне так все совершенно бессмысленно, и как-то, сказал он, как-то все беспросветно.
24
Из этого окна я наблюдал за историческими событиями, нараставшими с приближением к путчу 1991 года, как водный грохот нарастает, наверное, по мере приближения к Ниагаре. В то лето я вернулся из Латвии раньше обычного, не помню уже, с какой стати; помню только, что накануне, 17 августа, у моих, надо мною живших, соседей по дому прорвало очередную трубу, что в этом доме с замечательными коммуникациями 1930 года вообще случалось нередко, но на сей раз приняло характер действительно ниагарский, так что, 18 августа возвратившись в столицу еще не распавшейся, но уже по швам трещавшей империи, я, открыв дверь квартиры, едва не вступил в огромный, ржавой водою наполненный алюминиевый таз, стоявший посреди прихожей, меня приветствуя, затем увидел мокрые простыни, наскоро наброшенные моей мамой, по счастью остававшейся в городе, на диван, и книжные полки, и прочую мебель, свисавшие с этой мебели наподобие античных тог или торжественных одеяний с великолепными складками, какие видим мы в Эрмитаже на мифологических громадных полотнах, затем проинспектировал затопленную ванную комнату и замер, наконец, перед темными подтеками на потолке и на стенах, достойными тех разводов и пятен, которыми, чего я тогда не знал, любуемся мы на стенах римских церквей и развалин, обломках древних цивилизаций, останках погибших эпох. Утром 19-го должен был прийти, наконец, какой-то самый главный слесарь отключить какой-то самый главный стояк, да простят мне Музы изящное сие выражение. Утром 19-го разбудил меня безапелляционный телефонный звонок. Спишь? – спросил меня звонивший с дачи отец. Вставай. Переворот. Я подумал о Катилине, о Цицероне, о Гайе Саллюстии Криспе, о гражданских бурях, о временах, когда могилы выпускают мертвецов и на тучах бьются огненные люди. Доколе же будешь, Катилина, злоупотреблять терпением нашим? Еще я подумал, что – не успел, что роман не дописал и вовремя не уехал; дурак. В телевизоре, как все мы помним, наложницы и рабыни танцевали «Лебединое озеро». Работали не только телефон с телевизором, но работал как ни в чем не бывало, то есть именно так, как он привык работать, и – ЖЭК (да простят меня Музы…); главный слесарь, которого прождал я весь день, явился, впрочем, относительно трезвый, в конце рабочего дня; стояк отключил и действия путчистов одобрил; вечером я смог, наконец, выйти на мокрую улицу, чтобы встретиться с одной знакомой француженкой, как и я, приехавшей в Москву накануне и оказавшейся в ловушке, из которой ей было все-таки проще выбраться, чем нам, местным жителям, заложникам злосчастной истории; в метро, когда я ехал обратно, уже появились первые ельцинские листовки, расклеенные на колоннах и стенах подземных дворцов, совсем не к тому предназначавшихся Сарданапалом. Двигубский, как я узнал после, уже этим вечером девятнадцатого был возле Белого дома, решающую ночь с двадцатого на двадцать первое провел там же, под зонтиком, в толпе счастливых и продрогших борцов за свободу. Двадцать второго, может быть – третьего, я увидел его в телевизоре, в программе то ли «Взгляд», то ли нечто, теперь мне уже не вспомнить; помню лишь, что он давал оценку событиям как историк и как непосредственный их участник; лицо его дышало бессонницей и вдохновением; рудинская шевелюра вздымалась; сросшиеся брови взлетали; он сам казался на взлете, на взводе; ему было тридцать три года; нужно действовать, говорил он, немедленно; нужен Нюрнбергский процесс и закон о люстрации; главное – закон о люстрации; исторический шанс может не повториться. Возражал ему другой какой-то, советский, историк, гладкий дядька в сером костюмчике, рассуждавший, как все они после путча, о национальном, черт бы их подрал, примирении, о том, что нельзя допустить охоты на ведьм, что мы все вместе всё сможем, возьмемся за руки, друзья, давайте, вообще, жить дружно и смотреть с надеждою в будущее. Двигубский отвечал презрительно и спокойно, с холодной яростью в сузившихся глазах. Руки я вам не подам, болтовней о примирении вы мне зубы не заговаривайте, будущее обойдется без вас. Был великолепен в эту минуту. Не знал еще, что будущее – без нас обойдется. Еще через несколько дней я заехал к нему домой – визит, который вспоминается мне теперь как последний, хотя последним он, наверное, не был. За чаем в пресловутой столовой, в отсутствие, я помню, Сережи, в присутствии Светы и Елены Сергеевны, говорили мы, конечно, о путче и еще раз о путче; Константин Павлович показался мне в тот день постаревшим и каким-то печальным; случилось бы все это лет на тридцать раньше, сказал он… Его старший сын не спросил меня, разумеется, почему я не участвовал в защите Белого дома, вообще никак не участвовал в происходящем; невысказанный вопрос в его словах и взглядах все-таки чувствовался; бывают исторические мгновения, сказал он вдруг, когда нельзя оставаться в стороне и смотреть на мир из глубины своего благополучного безразличия. Это был, кажется, единственный наш с ним спор за всю жизнь. Я ответил, я помню, в полном согласии с истиной, что совершенно сознательно, трезво и холодно принял двадцатого августа вечером решение остаться дома, почитать Рильке или послушать Малера, сказав себе, что я не готов подвергнуть свою жизнь опасности, в тот вечер казавшейся огромной и очевидной, ради какого бы то ни было политического общего дела, пусть даже самого распрекрасного и величественного. Можете считать это оправданием трусости, мне все равно. Но если положить на одну чашу весов так называемое будущее России, сколь угодно радостное и светлое, хотя мне оно представляется довольно туманным, но не в этом дело, сказал я, пусть будет светлое, пусть будет радостное, а на другую – мою собственную маленькую жизнь, со всех сторон окруженную сном, или, уж простите, мой все еще не дописанный роман, который никому, может быть, не интересен, не нужен, не важен, но который важен и нужен мне и который мне бесконечно жаль было бы не дописать до конца, то эта вторая чаша, можете осуждать меня сколько хотите, решительно перевешивает для меня первую. Если все так будут думать, сказал Двигубский, мы никогда не выберемся из болота. Все так не думают, сказал я. Ну, конечно, проговорил он, складывая руки на груди и начиная, очевидным образом, злиться, конечно, все – это быдло, пушечное мясо, которое для того ведь и создано, чтобы идти под танки, жалкий плебс, который пускай себе гибнет, а мы, такие замечательные, такие возвышенные, мы выговариваем себе право… Я тоже начал злиться, я помню. Я всего лишь выговариваю себе право принимать собственные решения, сказал я, и не повиноваться чужим категорическим императивам. В конце концов, они ведь только и делали, что говорили: ты должен! Ты должен, сволочь ты этакая, участвовать в строительстве электростанции и светлого будущего… Ни вы и никто другой не вправе требовать от меня, чтобы я принес себя в жертву. Они же все время требовали от нас жертв. Советский человек при всяком удобном случае закрывал своим стальным телом амбразуру дзота… Как вы можете сравнивать одно с другим, сказал, почти – воскликнул Двигубский, мы же с ними и боремся, за то и боремся, чтобы никто никому не указывал, как жить и что делать. С ними боретесь, а сами же и указываете, ответил я, не вижу никакой разницы, все то же самое. Портреты на стенах следили за нашим спором внимательными темными глазами; окно было открыто; вершины тополей колебались в уже осеннем, блеклом, но чистом небе; солнце лежало на скатерти; свет дробился в граненой вазочке с песочным печеньем. Константин Павлович, вмешавшийся, наконец, в разговор, встал на мою сторону – и встал, я помню, из-за стола; руки его, лежавшие на спинке стула, освещенные солнцем, еще прекрасные, покрыты были густой россыпью старческих крапин. Жертв, сказал он, всегда требуют во имя чего-то возвышенного, спасения человечества или уж, по самому скромному счету, народа и фатерлянда; еще не случалось, кажется, чтобы кто-нибудь от кого-нибудь потребовал жертв во имя чего-нибудь нехорошего, ГУЛАГа или Освенцима. Поэтому, Паша, как только мы начинаем делить жертвы на оправданные и не очень оправданные, мы неизбежно кончаем ГУЛАГом. Ради коммунизма требовать жертв нельзя, а ради демократии, значит, можно? Ни одна жертва не оправданна, все вопиют к небу. А русская так называемая интеллигенция разве не во имя высоких идеалов готовила революцию? Как же, народ страдает, а вы тут пишете стишки о цветочках? Нет, пойдите и пострадайте… Ему, Константину Павловичу, бесконечно жаль этих трех мальчишек, погибших под танками, просто жаль их и все. Паша, может быть, думает, что их жертвы не напрасны, что декабристы разбудили Герцена и что из искры возгорится пламя. Он, Константин Павлович, не думает так. Он думает, что все жертвы напрасны, все без исключения бессмысленны. В этой бессмысленности и заключается, может быть, их сокровенный смысл. И совершенно неважно, как называется очередной хрустальный дворец, ради которого требуют очередной крови. Он не стоит этой крови никогда; никогда. Двигубский выслушал эту отповедь молча, по-видимому соглашаясь с ней, соглашаясь с ней в самом деле, по существу и в глубине своего существа; свет играл тем временем рудинской склоненной его шевелюрой. Сдаюсь, стыжусь, умолкаю… Признаю за каждым из нас право участвовать или не участвовать в чем бы то ни было по собственному желанью и разуменью. Я хочу сказать лишь, что бывают обстоятельства, когда я оставаться в стороне не могу. Не потому что этого кто-то требует от меня, или кто-то считает, или даже я сам считаю, что это мой гражданский долг и так далее, и так далее. А просто не могу – и все. Просто должен быть там, быть при этом, участвовать в этом. А вы как хотите… Это другое дело, сказал Константин Павлович, снова садясь, хотя мы предпочли бы, чтобы ты поменьше геройствовал и побольше думал о нас с твоей мамой, о жене и о дочке. Если бы ты погиб там, я бы, наверное, умерла, сказала Елена Сергеевна. И я бы умерла, сказала Света. Двигубский вдруг рассмеялся. Вот так, сказал он, делаешь доброе дело, болеешь, можно сказать, за судьбы родины, а что получаешь? Одни попреки. Больше, сказал он, продолжая смеяться, ничего для вас делать не буду, живите как знаете, разбирайтесь сами с вашей дурацкой страной. Не делай, Пашенька, не делай, ответила Елена Сергеевна, тоже, что ей было скорее несвойственно, рассмеявшись – и в этом смехе впервые, вдруг, явившись мне каким-то другим человеком, такой, может быть, какой была она лет тридцать тому назад, вскоре после Пашенькина рожденья. Не делай, пиши лучше книжки… Прежде чем возвратиться домой в тот вечер, я доехал, я помню, до еще, кажется, не переименованной обратно в Лубянскую, площади Дзержинского, чтобы посмотреть на постамент, оставшийся от памятника Железному Феликсу; у выхода из метро толпились, как они повсюду толпились в те дни в Москве, темные кучки советских граждан, бурно обсуждавших события; кровавая громада на другой стороне площади, не тронутая, не сожженная, не взятая штурмом, смотрела на меня и на них всевидящими черными окнами.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?