Текст книги "Город в долине"
Автор книги: Алексей Макушинский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
25
Осенью 1992 года я получил стипендию в Католическом университете города Эйхштетт, единственном, кстати, католическом университете во всей Германии и вообще во всех немецкоязычных странах; никакого отношения к римско-католической церкви и престолу святого Петра ни я сам, ни тема моей предполагаемой диссертации, разумеется, не имели; диссертацию я поначалу и писать-то не собирался; в конце концов все-таки вынужден был написать ее, что, впоследствии, обеспечивало и до сих пор обеспечивает меня работой и, соответственно, заработком. Аннетта, моя давняя немецкая приятельница, в этом же университете писавшая тогда докторскую о политических взглядах Льва Толстого, которого сравнивала она, понятное дело, с Ганди, и огромный, в полстены, портрет которого с грозно наставленными бровями висел у нее в кабинете, встретила меня на только что в ту пору построенном, еще новехоньком, теперь состарившемся, мюнхенском аэродроме имени Франца-Йозефа Штрауса, в обществе серенького, в серенькой же курточке, остролицего человека, оказавшегося, к ужасу моему, полковником какой-то советской военно-политической академии, вскорости после путча переименованной (в насмешку над кем?) в академию гуманитарную, учреждения, иными словами, десятилетиями готовившего политкомиссаров, ныне, значит, ударившихся в гуманизм. Лишь чувство юмора помогает нам справиться с абсурдом жизни. Единственный в Германии католический университет затеял тогда, как выяснилось, по инициативе все той же, Толстым и Ганди увлеченной Аннетты, некую как бы даже программу по перевоспитанию бывших политруков в духе демократии, либерализма, пацифизма и, опять-таки, пардон, гуманизма, приглашая их по двое, по трое в идиллический Эйхштетт, чтобы они там соответствующие книжки читали и соответствующим духом проникались; а уж с каким заданием присылали их в Баварию домашние гуманисты, этого не знает, конечно, и никогда не узнает никто. Полковник в штатском, лет десять прослуживший некогда в Гэ-дэ-эрии, говорил по-немецки с шипучим саксонским акцентом и смотрел на меня поверх бездны, разделявшей нас, с не меньшим, показалось мне, удивлением, чем я на него. Программа эта вскорости, кстати, закончилась; перевоспитание, похоже, не удалось. Чувство, еще раз, юмора только и помогает нам справиться с абсурдом происходящего; я, впрочем, все-таки не сказал ему (а как хотел сказать…) что я, собственно, от него-то и уезжаю на Запад, вот лично и конкретно от вас, мон колонель, уж простите. Колонель, взятый Аннеттой просто так, за компанию и чтобы не ехать одной по автостраде, уселся на заднем сиденье и всю дорогу молчал, очевидно, сочиняя в уме отчет ответственным товарищам и письмо в надлежащие инстанции. На стареньком, дергающемся и дрыгающемся «Пежо» дотащились мы, обгоняемые грузовиками, первым делом до Ингольштадта, города, славного тем, что там изготовляют машины «Ауди», родственницы знаменитого «Хорьха» («Ауди», как поведала колонелю и мне Аннетта, пытаясь справиться с управлением своего дрыгающегося «Пежо», и означает, собственно, «хорьх», то есть «Слушай!», переведенное на латынь; создатель фирмы Август Хорьх еще в 1910 году, поссорившись с компаньонами и покинув им же самим основанную компанию, для новой фирмы просто-напросто перевел на латынь собственную фамилию; что, впрочем, не помешало этим двум фирмам впоследствии снова слиться и в дальнейшем последствии опять разойтись; для меня, о чем я и сообщил, конечно, попутчикам, слово «Хорьх» навсегда связалось в памяти с теми трофейными хорьками, на которых, по рассказам моей мамы, ее бывшие одноклассники, майоры и капитаны, все как один красавцы, с орденами на груди и с верой в лучшую жизнь в душе, возвращались с войны в Кощеево царство, где им сразу же и показали, кто в доме хозяин и где раки зимуют… колонель оставался безмолвен); а также тем славного, что там, в этом Ингольштадте с его высокими белыми башнями и воспоминаниями об университете, перенесенном в 1800 году в Ландсхут и оттуда вскорости в Мюнхен, происходит, верней – начинается, действие «Франкенштейна», знаменитой повести Мэри Шелли, которую все мы читали в школьные наши годы, чтобы затем уже забыть ее, как казалось нам, навсегда. Там есть «Анатомическая улица», Anatomiestraße, в этом Ингольштадте, в остальном довольно безликом; всякий раз, проходя по ней впоследствии, вспоминал я, конечно, несчастного швейцарца, приехавшего сюда учиться, создавшего здесь свое чудище, в экстазе взвихренной воли, плод трагического самоутверждения, романтический вызов порядкам земным и небесным. Каковое чудище, как рассказывает нам Мэри Шелли, сбежав от своего создателя, скрывалось где-то рядом с городом у крестьян, то есть вот где-то здесь, в этой столь хорошо впоследствии знакомой мне местности, по которой я ехал в тот день с Аннеттой и колонелем впервые и которая вдруг далеко увиделась мне, как будто вся раскрылась передо мной, когда, проехав, наконец, неинтересный город, мы свернули с главной дороги направо – и как-то сразу все кончилось, кончились бензоколонки, рекламные щиты, супермаркеты, серые сараи предместья, развилки и светофоры, остались только поля, далекий очерк синеющего и падающего за край зримости леса, облачные громады над разбегающейся равниной. Эта равнина, если я правильно понял объяснения местных геологов-любителей (каковых в этой местности, богатых окаменевшими ракушками, весьма много), есть часть огромного плоскогорья, возникшего в так называемый юрский период естественной, то есть еще дочеловеческой, нечеловеческой, безразличной к человеку истории, отчего местные – не только геологи имеют привычку называть его просто Юрским плоскогорьем (Jurahochebene), что, конечно, можно считать своего рода узурпацией позаимствованного у французов и швейцарцев названия. Скалистые узкие долины пересекают это Юрское плоскогорье, среди них – долина реки Альтмюль (Altmühl), на которой (реке) и в которой (долине) лежит город (городишко, собственно… тринадцать тысяч жителей, не считая приезжих студентов) Эйхштетт (Eichstätt), куда и забросила меня ироническая судьба. Город в долине… Нет, конечно, я не подумал о Двигубском и его давних, когда-то рассказанных мне и к тому времени напрочь забытых мною предсонных видениях, когда он открылся мне сверху, и открылся мне тоже весь, сразу весь целиком, этот маленький город, город в долине, с его красными крышами, красными и желтыми кронами, белыми башнями, зелеными куполами, город, к которому бесконечно долго, я помню, не в силах обогнать неизвестно откуда образовавшийся перед нами грузовичок, спускались мы по отчасти серпантинной дороге, как будто стремившейся по-прустовски показать его нам в разных ракурсах, передвигавшей, все не находя для них окончательных мест, эти купола, эти башни, серые скалы на другой стороне долины. Мне было тридцать два года в тот теперь уже бесконечно далекий, осенний, чудный, дымчато-солнечный день. Я еще чувствовал себя молодым, еще чувствовал себя в начале жизни, в преддверии будущего. Все утраты были еще впереди.
26
В ту пору в Германии существовала государственная монополия на телефонную связь; никаких частных телефонных компаний еще не было и в помине; звонить в Москву было дорого и дозвониться довольно трудно; по получасу, бывало, приходилось просиживать перед телефоном, тыкая в кнопку повтора и слушая короткие насмешливые гудки. Я почти никому и не звонил поначалу, кроме самых близких; писать письма тоже особенно не хотелось. Прошлое довольно быстро начало отступать от меня; предшествующая жизнь уже через несколько месяцев приобрела те воздушные, облачные очертания, которые свойственны сновидениям, свойственны бывают и немецким долинам, немецким холмам в какой-нибудь, еще раз, осенний, туманно-солнечный день. Мне казалось, я никогда не вернусь, никогда никого не увижу; затеряюсь в мире, как проданный в Египет Иосиф. Мы не зря все же так много читали Томаса Манна в патетической нашей юности. Иосиф не подавал о себе вестей… Действительность не вполне соответствует, разумеется, мифу, но миф проступает и просвечивает сквозь нее. Это только потом оказалось, что ничего никогда не кончается. До прихода братьев нужно еще дожить… Двигубскому в первое время писал я тоже не часто, написал, кажется, всего два или три письма, из них одно довольно, я помню, подробное, с подробным описанием Эйхштетта, царства мертвых, моего Мицраима, этого крошечного, хотя и со своим университетом, тоже довольно крошечным (три тысячи студентов учились в нем тогда, теперь, кажется, три с половиной), баварского городишки, спрятанного в долине, в расщелине плоскогорья, притворяющегося, когда смотришь на него снизу, холмами, – городишки (писал я Двигубскому, понимая, что это заинтересует его), который еще совсем недавно (по историческим меркам), до 1806, кажется, года, был самостоятельным государством, причем государством теократическим, так называемым княжеством-епископством; местный епископ, иными словами, был одновременно владетельным князем, правившим, не без помощи министров и бургомистров, все как полагается, «как у больших», своей совсем не большой, но все же с соответствующими угодьями, полями, лесами, лугами и пасеками, страною, к которой принадлежала еще парочка уже совершенно заштатных городишек, сколько-то, соответственно, деревень. Наполеон с его «медиатизацией» и упразднением Священной Римской империи подчинил эту область вновь созданному Баварскому королевству; внутренне, духом своим, она так никогда и не подчинилась ему, пожалуй; настоящей заправской Баварией так никогда и не сделалась; навсегда осталась в себе замкнутым, крошечным, как будто выпавшим из времени, из большого мира, мирком, в котором природным его жителям дышится легко и привольно, в котором (писал я Двигубскому) я не уверен, что долго смогу дышать. Епископство же было основано в невообразимом VIII веке главным местным святым, Виллибальдом, мощи коего хранятся, ясное дело, в соборе, одном из стариннейших и славнейших соборов Европы, впрочем, скорее скромном, темном, романско-готическом, с чудным, тихим (писал я) внутренним двориком, выложенным надгробными плитами местных каноников и баронов, куда я захожу иногда просто так (писал я), по дороге в университет, на пару минут. Этот святой Виллибальд, первый эйхштеттский епископ, был, как и брат его Вунибальд, тоже святой, как и сестра их Вальбурга, или Вальпурга, та самая святая Вальпурга, кстати, день канонизации которой отмечался в Средние века первого мая, отчего и ночь, ему предшествующая, получила название Вальпургиевой (никакого отношении к Брокену, к гетевским и негетевским ведьмам она сама, разумеется, не имела) – святой, следовательно, Виллибальд сей (писал я) был родом из Англии, откуда, в 721-м, что ли, году, отправился он с отцом и братом в паломничество в Рим. Отец умер в Лукке, в той (но этого я не писал) чарующей Лукке, где впоследствии, в 2001 году, мы провели день вместе с моим адресатом, по дороге в Прованс; святые братья же отправились дальше, Вунибальд остался в Вечном городе, а Виллибальд, отплыв из Сицилии, добрался до Иерусалима, пробыв там три года, перебрался в Константинополь, возвратился затем в Италию, в знаменитый монастырь на Монте Кассино, к тому времени пришедший в запустение, почему он, Виллибальд, и занялся восстановлением его, покуда папа Григорий Третий не отправил его в Германию, где в 748 году и было основано эйхштеттское епископство, после чего и Вунибальд перебрался в недалекий Гейденгейм, или, в ныне принятой пошлой транскрипции, Хайденхайм, совсем заштатный уже городишко (куда впоследствии, когда у меня появилась машина, я любил возить своих редких русских гостей – Двигубского в числе их не было – на экскурсию), где сделался настоятелем мужского, а призванную из Англии Вальпургу сделал настоятельницей женского монастыря. Мы, конечно, совершенно неправильно представляем себе это раннее средневековье. То есть Вы-то, наверное, представляете его себе как-то иначе, писал я Двигубскому, а нам, неучам, видятся редкие дымные деревни в непролазных лесах, из которых никто никогда не выбирался. На самом деле это был мир, не так уж сильно отличающийся от нашего, если я смею судить, та же Европа, с ее торговыми путями, ее родственными и духовными связями – Рим, короче, немногим дальше был от Лондиниума тогда, чем теперь; России, правда, еще не было вовсе. Зато глубокой, дремотной древностью отзываются все имена, и Вунибальд, и Вальпурга, или, скажем, имена следующих за Виллибальдом эйхштеттских епископов, каковыми были: Геро, Аган, Адалунг, Альтвин, Отгар, Готшальк, Эрханбальд, Одальфрид, Старханд, Регинольд, Мегингауд, Гундекар Первый и затем Гундекар Второй, ночь истории, в которую так сладостно нам погружаться. Сам же святой Виллибальд прожил по тем временам мафусаиловы 87 лет, незадолго до смерти продиктовав своей тоже якобы родственнице, монахине с не менее дремотным именем Хугебурк, свою «виту», Vita Willibaldi episcopi Eichstetensis, где поведал среди прочего о странствиях своих по дальним и дивным землям, что (и наверное, только это) волшебным образом меня с ним сближает (писал я), поскольку, еще немного пожив здесь и закончив роман, вам известный, и я, наверное, примусь за свой собственный скромный, в меру слабых сил моих, и да помогут мне Музы, отчет о странствиях по землям неведомым, несуществующим, невозможным… (замысел, так и не обретший с тех пор плоти и голоса); знаменитая, в XVI веке, то есть уже в эпоху, соответственно, Ренессанса, на месте его, Виллибальдова, вернемся к нему, захоронения в соборе поставленная статуя изображает его стариком, с епископским жезлом в левой руке и раскрытой книгой на коленях, придерживаемой, чтобы не завернулась страница, правой, как и левая, облаченной в какую-то как будто железную, не пастырскую, но рыцарскую перчатку рукою, с чуть косящим взглядом и, в сущности, с совершенно узнаваемым, если отвлечься от митры и прочих аксессуаров, хмуро-добрым, о трудах и тяготах жизни знающим больше нашего, одновременно значительным и обычным лицом, нет, не одним из тех лиц, но все же похожим на те лица, которые и поныне встречаются нам в наших блужданиях по долине Альтмюля, по этому Эйхштетту, из которого (не писал я, конечно, Двигубскому, зато пишу теперь здесь), случайно заброшенные туда, мы очень скоро начинаем думать как бы сбежать, не сознавая, что когда убежим из него в самом деле, он тоже сделается частью нашей личной истории, нашего тайного путешествия по нами же и придуманным странам.
27
О побеге я начал думать не сразу. Поначалу, после Москвы, мне даже нравилась эта идиллическая глушь, глубь времен, это одиночество – всегда очень острое в этой глуши и долине, одиночество, казалось мне и кажется мне до сих пор, которое в этой долине и этой глуши еще меньше, чем где-нибудь, способны были смягчить (сгладить, скрыть, заслонить собой…) знакомства и отношения, даже дружбы, старые или новые, вся та европейская университетская жизнь, жизнь «кампуса», тоже новая для меня, которой я тогда жил и которая поначалу носила характер отчасти даже студенческий, с долгими сидениями в (стеклянной, насквозь прозрачной, очень красивой) библиотеке возле тихо текущей мимо книг и знаний реки, с еще более долгими перерывами в этих сидениях, перекурами, посиделками, соответственно, в студенческом кафетерии за чашкой плохого, но дешевого кофе, за разговорами ни о чем, обо всем с такими же, как и я, бездельниками, с прохладцей писавшими свои магистерские работы или докторские (в русских терминах – кандидатские) диссертации, изредка посещавшими какие-нибудь семинары, какие-нибудь лекции, о чем-нибудь, и тоже иногда ни о чем, беседовавшими, как и я, со своими научными (в русских терминах) руководителями (понятие, передаваемое по-немецки замечательным словом Doktorvater, доктор-отец, отец будущего доктора, родитель его ученой степени и научной карьеры…); все это, вся эта жизнь проходила и протекала (казалось и кажется мне до сих пор) на каком-то странно и откровенно пустом фоне, лучше – на фоне какой-то всеобъемлющей пустоты, более отчетливой здесь, чем где бы то ни было: как если бы она, жизнь, истончаясь, почти исчезая, показывала вновь и вновь всем, кто желает видеть, свою истинную страшноватую подоплеку, пустой холст, на котором она нарисована. Как остро чувствовал я это истончение жизни – в каких-нибудь зимних сумерках, например, когда шел один по быстро пустеющим улицам (а в шесть часов здесь все закрывалось, к семи замирало, к восьми вымирало… «тротуары подняты», по чудесному, опять же, немецкому выражению), и в мясной лавке краснорукая продавщица еще терла тряпкой плаху прилавка, и колбасы за ней свисали, как сталактиты утробной пещеры, а толстая кондитерша мыла пол в своей ярко освещенной кондитерской, обратив непомерный, уже какой-то нечеловеческий зад к отсутствующим, увы, перед витриною зрителям, и затем уже не было никого, ничего, лишь мои собственные шаги гулко отскакивали от белых, желтых, барочных, с обведенными коричневою краской оконницами, фасадов, и редкие пятна снега смутно синели на холмах среди сосен, и одновременно величественными и легкими казались там, наверху, подсвеченные снизу и обведенные снегом очертания замка…; истончение жизни, исчезновение бытия. Что до замка, то замок, конечно, был. Собор и замок – два атрибута порядочного германского города. Замок – был и назывался, а как иначе, по имени все того же святого Виллибальда, Willibaldsburg; двухбашенная громада замка (он же – крепость) над городом. Река Альтмюль и, соответственно, долина, по которой течет она, делает здесь поворот – и еще один поворот; выходит – излучина, или, скажем, петля; отчего образуется как бы узкий язык того плоскогорья, которое, как уже сказано, окружает город со всех сторон, вытянутый кряж, и в самом деле воспринимающийся как горный хребет, как крутой и продолговатый холм, поскольку долина оказывается и справа, и слева от него, и, если угодно, спереди; вот здесь-то, спереди, на краю кряжа, господствуя над долиной, и стоит, разумеется, замок, огромный, мощностенный, очень старинный, очень величественный. Кто-то рассказывал мне, что в самом конце последней войны некие безымянные нацисты вывезли из Мюнхена и спрятали здесь, в замке, большие части партийного архива НСДАП; найти их якобы так до сих пор никто не сумел. Полагаю, что это легенда. Между тем большие части баварского государственного архива действительно здесь хранятся, отчего легенда, наверное, и возникла – и каких еще тайн, думал я иногда, не скрывают в себе эти стены, эти бойницы, ходы и лазы, этот «глубокий колодец», как его называют, уходящий, в самом деле, прямиком в подземное царство? Мне нравилось бродить среди его, замка, за основную стену вынесенных бастионов, глядя на него вблизи и снизу, на эту каменную средневековую мощь; кафковский замок напоминал он, конечно; напоминал и ту крепость над ничтожным, погрязшим в пошлости городком, в которой содержат несчастного, непрозрачного для окружающих его пародий Цинцинната Ц., как и сам Эйхштетт напоминал, разумеется, тот безымянный, роковой городишко. Тамариных садов в нем не было, но чудесный был маленький парк возле университета, с тритонами, плескавшими прохладной водою, с ротондой и несколькими сероватыми статуями, охваченными внезапным ветром, налетающим ниоткуда. И была одна из самых прекрасных площадей, на какие вообще случалось мне выходить в этой жизни, полукруглая, как бы загибавшаяся площадь, с колонною и фонтаном, с изящно-уверенной линией загибавшихся тоже фасадов, с кариатидами этих фасадов, смотревшими на дворец, – и самим, соответственно, дворцом, бывшим епископско-княжеским, вход в который охраняли две каменные пустые будки, с каменными касками, на них водруженными, так что очень легко было представить себе каких-нибудь караульных гвардейцев из местного кукольного войска, в таких же точно касках с перьями марширующих возле этих будок, укрывающихся в них от дождя, – но никакого караула, никаких гвардейцев, разумеется, не было, были только будки, всегда пустые, разве что какие-нибудь заезжие дети, валяя дурака на радость фотографирующим родителям, становились в них – оболочка истории, форма без содержания. Был, наконец, вокзал, совсем не торжественный, зеленый, начала века, на который приходил, чтобы, чуть-чуть постояв, уйти обратно, малюсенький, из двух вагонов, поезд, один из тех поездов, какие почему-то в России называют кукушками, поезд, курсировавший между городом и другим, уже как бы настоящим, но все-таки необыкновенным, единственным в своем роде, посреди ничего, холмов, полей, в соседстве с каменоломней, расположенным вокзалом, где останавливались, и, надо полагать, до сих пор останавливаются настоящие, большие, в Нюрнберг или Мюнхен стремящиеся поезда, так что путешественник, прибывающий в этот реальный, действительно существующий, и все же не совсем реальный, отчасти призрачный Эйхштетт по железной дороге, оказывается прежде всего, прежде чем обнаружит кукушку на соседнем пути, выброшенным в полнейшую, со всех сторон обступающую его неизвестность.
28
Я, впрочем, редко приезжал туда, уезжал оттуда на поезде. С покупкой первой машины началась для меня совсем другая жизнь – стоявшая под знаком открытия новых мест, овладения автомобильной ездой и как бы репетиций уже задуманного мною побега из предложенной мне судьбою идиллии; вновь и вновь, иными словами, при всяком удобном случае, начал я из этого чудесного Эйхштетта уезжать, в соседние ли, не менее или чуть менее захолустные городишки, Вейсенбург, Нейбург-на-Дунае (замечательный, кстати, тем, что именно там придумал Декарт свое «мыслю, следовательно существую», cogito, ergo sum, начало, как учили мы в детском саду, всей новой европейской философии; в «Рассуждении о методе» рассказывает он сам, как, участвуя в Тридцатилетней войне, возвращался он, в ту пору двадцатитрехлетний, бесстрашный и чуть-чуть бесшабашный, судя по всему, что мы о нем знаем, с коронации императора в армию, был, однако, застигнут зимою и остановился на зимней квартире – он не говорит, где именно, но большинство биографов предполагают теперь, что именно в этом Нейбурге, с его тоже замком, огромным, очень торжественным, но скорее уже не военным, барочным и ренессансным, в стенных росписях и с чудным гротом из ракушек, – и, поскольку делать ему там было нечего, разговаривать не с кем и никакие заботы, никакие страсти не отвлекали его, сидел целыми днями в теплой комнате с печкой – dans un pôele, как он пишет, то есть буквально «в печке» – предаваясь своим последовательным сомнениям, de omnibus dubitandum est, покуда не добрался до несомненного в себе, до вот этого cogito, дальше которого идти некуда, потому что всегда есть тот, кто сомневается, как бы сильно ни сомневался он во всем остальном, тот, кто мыслит, о чем бы ни мыслил он, из какового cogito и вырос впоследствии, как учили мы в яслях, пресловутый трансцендентальный субъект, до которого мне, в общем, в мои тридцать с чем-то лет уже не было дела… Было ли не было, а я все-таки не без тайного волнения, в память о философических восторгах молодости, оказывался всякий раз в этом Нейбурге, отделенном от Эйхштетта всего двадцатью с чем-то, вьющимися среди полей километрами, но все-таки совсем на него не похожем, как не похожи были ни на него, ни друг на друга прочие городки, города, цели моих поездок, побегов… здесь скобки сами собой закрываются), в Нейбург, следовательно, в более далекий Нёрдлинген, где полностью сохранилась крепостная стена, по которой город можно было обойти целиком, заглядывая в навеки средневековую жизнь его обитателей, в не менее средневековый Динкельсбюль (одно название уже переносит нас прямиком в пятнадцатый век); или (оставляя всю эту глушь и глубь…) – в Мюнхен, куда очень скоро начал стремиться вообще переехать, куда смог переехать, увы, только в 2007 году, в другой жизни, и то лишь на два с половиной года; или, но уже, конечно, с ночевкой или ночевками, уже надолго, к друзьям и знакомым, на север, на запад, через Нюрнберг и Вюрцбург, через Франкфурт, к примеру, мимо громадных сверкающих его башен, видных с дороги, возникающих всякий раз внезапным видением, и дальше, через Рейн, во Францию, в Бельгию, к морю, меловым прибоем своим омывающему Европу… Поначалу все-таки без большого сожаления возвращался я в эйхштеттское одиночество; ставил машину на парковке возле реки; затаскивал сумку в ту еще как бы студенческую комнату, в которой прожил первые полтора года. В этой комнате тоже была экзотика, поначалу меня не смущавшая. Располагалась она над булочной, точней – над пекарней, где в неправдоподобную рань начинали выпекать, действительно, хлеб, причем какой-то поразительно невкусный, не знаю уж, как это им удавалось, самый невкусный в городе, так что эта булочная получила, среди студентов, прозвище гэдээровской, DDR-Bäckerei; память о прелестях социализма была еще в ту пору жива. С тех пор она, похоже, исчезла, и булочная исчезла тоже, закрылась после смерти тихого, не очень еще старого, постоянно курившего и щурившегося от сигаретного дыма хозяина, все время как будто уходившего в тень и в сторону, очевидно тушуясь, воспользуемся достоевским словечком, перед говорливой, болтливой, крикливой хозяйкой, продававшей его убогую продукцию в булочной с почти каким-то деревенским, напоминавшим мне поселковые магазины моего детства, прилавком, каковая булочная, в отличие от пекарни, прятавшейся в глубине старинно-сводчатого, в XVIII веке, по сведениям хозяйки, построенного, с тех пор, впрочем, перестраивавшегося и как бы все усложнявшегося дома, выходила, понятное дело, на булыжную улицу. В глубине же дома, за многими коридорами, порогами, перепадами высоты, располагалась и та комната, которую снял я после довольно долгих и даже мучительных поисков (городок в ту пору не справлялся с наплывом студентов, и, по крайней мере – дешевого жилья в нем почти не было; затем построили несколько общежитий, и положение улучшилось), комната, точней: комнатенка, единственным окном своим выходившая в запущенный, заброшенный садик, спускавшийся к невидимой за деревьями, криком и токованием речных птиц оповещавшей мир о своем существовании реке, садик, белой стеною отделенный от соседнего смутного двора, в который вела с улицы бесконечно-длинная, сводчатая и с затхлым запахом арка, похожая на ход или лаз. Всегда виден замок был из окна, далеко, наверху, над городом, в чистом или, наоборот, нахмуренном небе. Мне очень странно думать теперь, конечно, что именно в этом совершенно случайном месте в марте 1994 года закончил я мой уже много раз упоминавшийся выше роман, в котором ничего похожего на этот городок, этот замок еще не могло и быть, но была только Москва, «самый странный на свете город», и та «маленькая, за дюной притаившаяся деревушка» в Латвии, куда, как сказано и рассказано, я ездил в юности почти каждое лето, иногда и зимою. Так времена и эпохи нашей жизни накладываются, наплывают друг на друга, то, что уже закончилось, еще, по-другому, длится, еще отзывается посреди уже начавшейся новой, на старую совсем не похожей жизни. Закончив, кстати, роман, я почти сразу же и съехал оттуда, перебравшись во все же чуть более цивилизованную и менее экзотическую квартиру на одном из окружающих Эйхштетт (ненастоящих) холмов, языков и отрогов юрского плоскогорья.
29
Закончив в самом деле в марте 1994 года роман, я послал, я помню, Двигубскому открытку с видом эйхштеттской крепости и с сообщением о том, что вот-де, окончен мой труд многолетний; в ответ пришло длинное письмо от руки, в котором, поздравив меня с завершением многолетнего труда и пожелав не поддаваться обычной в таких случаях непонятной грусти (пожелание, как вскорости выяснилось, отнюдь и отнюдь не лишнее), он, в свою очередь, сообщал мне, что и в его жизни намечаются некоторые существенные перемены, он, П. Д., получил неожиданное предложение провести семестр в Дижонском университете с перспективой, как он выразился, продления еще, по крайней мере, на год; предложение, которым он, Двигубский, по-видимому, не сможет не воспользоваться, так буквально и написал он, поскольку выживать в Москве становится все труднее, от работы на четырех работах и мотания с лекции на лекцию у него не только не остается ни сил, ни времени на что-нибудь другое, но он все чаще спрашивает себя, зачем все это вообще нужно и когда кончится; к тому же и Света, упорно и на удивление успешно занимающаяся французским, так искренне надеется на лучшую жизнь для них всех и в первую очередь, конечно, для Оленьки, что путей к отступлению у него, похоже, уже нет. Да он и сам всегда хотел попасть в Бургундское герцогство… Следующее письмо пришло уже из Дижона; если, писал он, вы, Макушинский, в Бургундском герцогстве еще не бывали, то от имени Филиппа Доброго, Карла Смелого, а также, разумеется, Иоанна Бесстрашного приглашаю вас поскорее приехать, мало видел я городов примечательнее и страннее сей заброшенной, но ничего не забывшей столицы… Что же до него самого, то, увы, как и предполагал он, академическая его деятельность отмечена той роковой расплывчатостью и высокопарной необязательностью, которая, если он смеет судить, все более и более овладевает гуманитарными дисциплинами, о чем нам с ним следовало бы как-нибудь поговорить поподробней, при встрече, например, у него в Дижоне. Он, Двигубский, как бы то ни было, получил здесь стипендию под, как ныне принято выражаться, проект, посвященный русско-французским связям и дипломатическим отношениям при Наполеоне Третьем и Александре Втором, что само по себе вовсе даже неплохо и давно уже интересует его, поскольку, если я помню (я не помнил, конечно), он еще в ранней молодости занимался внешнеполитической позицией русских реформаторов, как то: Милютина, Самарина и Валуева, так что написать на эту тему небольшую работу, хотя бы и по-французски, а именно такой работой должно закончиться, в научном смысле, его пребывание здесь, для него не составит большого труда, загвоздка лишь в том, и даже никакая не загвоздка, но тоска и мерзость, прямо скажу вам, что этот его, с позволения сказать, проект представляет собою лишь крошечную и ничтожную часть некоего огромного общего проекта, если угодно – суперпроекта, в котором задействованы десятки, а то и сотни бездельников, вроде него самого, и на который французское Министерство образования отвалило немыслимую, по его сведениям, какую-то запредельную сумму денег, чистых, чудных, хрустящих франков, достойных лучшего применения, проект же этот, то есть суперпроект, посвящен, excusez-moi и понимайте, как хотите, Порядку и Беспорядку вообще, Ordre et Désordre во всех сферах бытия и проявлениях жизни, почему и он вынужден вставлять в свой анализ вполне конкретных и вполне интересных явлений, отношений, высказываний и связей идиотские абстрактные рассуждения о вообще Порядке и вообще Беспорядке, и я сам могу, конечно, представить себе, какое удовольствие доставляет ему эта навязчивая постмодернистская чепуха, тем более что, как все мы знаем, страна у нас богата, а порядка в ней нет. О, конечно, первоначально-синтетическое единство апперцепции является самой важной предпосылкой феноменологической редукции, и в хмелю веселый был Назар, но зачем же стулья ломать? Коллеги, увы, разговаривают цитатами из Фуко, так что он, П. Д., предпочитает тихо сидеть в библиотеке и читать что-нибудь для себя. Здесь книги есть замечательные… Тем не менее и несмотря на, кажется, сложившуюся у него репутацию нелюдимого чудака, невежи, русского медведя и варвара, у него, П. Д., есть вполне реальный шанс получить здесь полную преподавательскую ставку на целых три года, что было бы, как вы сами понимаете, великолепно, хотя Дижон, прямо скажем, при всей его восхитительной странности и чарующих воспоминаниях о Бургундском герцогстве, этой великой неосуществившейся возможности, неудачной попытке, проигранной партии, Дижон, при всем этом, место не самое подходящее для жизни, глухая, в сущности, провинция, не глуше, наверное, вашей баварской, но провинция все же достаточно глухая и глупая, так что Света, с не перестающим удивлять его упорством устраивающая все как-то по-своему, даже и не ищет для себя работы здесь, в Дижоне, но ищет ее сразу в Париже, с тем, чтобы жить на два города, как это делают, что мне, конечно, известно, по всей Европе университетские наши братья, родственники, товарищи по несчастью… Засим прощаюсь с вами, дорогой Макушинский; если вы не приедете ко мне в столицу Бургундского герцогства, придется мне первому отправиться к вам в столицу Эйхштеттского епископства-княжества, куда я при всех обстоятельствах к вам приеду, до или после вашего визита ко мне, все равно, и не только, сударь мой, чтобы насладиться очаровательной беседою вашей, но и чтобы увидеть надгробия святых Виллибальда, Вунибальда и Вальпурги, столь проникновенно и обстоятельно описанных вами, главное же – чтобы взглянуть на дворец князя-епископа, резиденцию, между прочим, Евгения Богарнэ, пасынка Наполеона, не Третьего, разумеется, коим вынужден я заниматься, но настоящего, Первого, поскольку сей Евгений Богарнэ, сын незабываемой Жозефины, женат был, с титулом герцога Лейхтенбергского, на дочери баварского короля Максимилиана и в 1817 году, то есть уже после низложения и смерти великого императора, своего отчима, получил во владение ваш Эйхштетт, утративший, за примерно одиннадцать лет до того, в 1806 году, в результате, как нетрудно догадаться, падения Священной Римской империи Германской нации, самостоятельность и сделавшийся частью Баварского королевства. Впрочем, все эти пленительные подробности вам наверняка известны гораздо лучше, чем мне, так что на сей раз я и вправду заканчиваю мою столь неприлично затянувшуюся эпистолу. Света вам кланяется, Оля вас помнит.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?