Текст книги "Предместья мысли. Философическая прогулка"
Автор книги: Алексей Макушинский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Бердяев сам с ума сходил по животным (без всякого психоанализа); по словам Евгении Герцык, не мог пропустить ни одной собаки, не поговорив с ней на каком-то своем особенном «собаче-человеческом языке». «Личность первичнее бытия. Это есть основа персонализма. Бытие – продукт отвлеченной мысли, а вот этот мой любимый кот существует». И вот эту фразу я обожаю еще с тех, тихоновских времен. Основа персонализма – и всей моей жизни. Бытие – абстракция, а мы с котом – существуем. Елена Извольская, близкая приятельница и Бердяевых, и Маритенов, русская католичка, или, как это у них, кажется, называется, «католичка восточного обряда» (таковой же была и Лидия), тоже, по-видимому, как и все они, замечательная и умом и сердцем женщина, дочь, между прочим, последнего царского посла во Франции и одного из последних министров иностранных дел Александра Николаевича Извольского, – Елена, следовательно, Извольская (вот к чему я клоню), в начале Второй мировой войны уехавшая в Америку, оставила не только (по-русски написанные) воспоминания о Цветаевой (с которой соседствовала в Мёдоне), но и (по-английски написанную) книгу – Light before Dusk, «Свет перед сумерками» – о католическом социальном движении (что бы это ни значило) во Франции между двумя войнами, вообще о людях, с которыми сводила ее жизнь, не в последнюю, а то, может быть, и в первую очередь – о Бердяеве и Маритене (одна глава называется «Дом в Мёдоне», другая «Дом в Кламаре»; читатель легко догадается, как я вздрогнул – затрепетал и возликовал, – впервые прочитавши эти завлекательные заглавия); там есть чудесное место, касающееся котов. Воскресные встречи у Бердяевых напоминали чаепития где-нибудь в самом сердце России, пишет Извольская; все сидели за большим столом; окна были распахнуты; в саду цвели липы; легко было забыть уродливые дома предместья и дымные фабрики за стеной сада. Никаких фабрик теперь, кажется, не осталось в Кламаре; дома похорошели; а сад, между прочим, имеется в виду тот, который я пытаюсь найти, на бывшей улице de St. Cloud, теперешней d’Estienne d’Orves; простая мысль, ускоряющая мои шаги. К столу, пишет Извольская, всегда подавались изысканные пироги и пирожные; и Лидия, и Евгения Юдифовны были замечательными хозяйками, делившими свое время между философской мистикой и мистериями кулинарии. Бердяев частенько спорил с Маритеном по вопросам познания (Маритен, надо думать, относился скептически к бердяевскому «духовному опыту», Бердяев же – к маритеновскому томистскому рационализму); вообще же вел и направлял беседу с большим изяществом, позволяя противоположным мнениям прозвучать в свое полное удовольствие, но не позволяя им столкнуться и привести к личной ссоре, что, скорее всего, произошло бы в любом другом месте. Из воскресенья в воскресенье приходили сюда Георгий Федотов и Константин Мочульский, приходили коллеги хозяина по Богословскому институту, приходила мать Мария, приходил Илья Фондаминский, Дональд Лоури из YMCA, неожиданные гости из Берлина, Лондона или Вены, католические и православные священники, протестантские пасторы. Вдруг Бердяев умолкал, пишет дальше Извольская, оставлял свою всегдашнюю сигару тлеть и дымиться в пепельнице, а сам бежал к двери с выражением паники на лице и в глазах. Это значило, что его обожаемый кот, большой, серый, персидский, снова выскользнул в дверь, выбежал в сад, а значит, мог убежать, пропасть, потеряться навеки… Сей страх кажется совершенно необоснованным, учитывая обстоятельства появления этого самого персидского кота, подробно рассказываемые Лидией Бердяевой в ее дневнике; не могу удержаться от цитаты: «Слышу голос Ни в передней: „Что это такое? Господа! Что это такое…” Спускаюсь вниз. „Такое” оказывается маленький неуклюжий еще котик (ангора-персан), очень смешной в пушистой серенькой шубке, которая свисает вниз рыжей шерстью. Лапы белые, на груди белое жабо… Огромные, умные глаза. Ни стоит над ним, так хорошо улыбаясь, а котик взбирается к нему на колени. Я сразу узнаю котика наших соседей. Он уже несколько дней живет у нас во дворе и не хочет уходить. Перелазит через забор. Сестра много раз уносила его соседям, но он упорно появлялся, несмотря на высокий забор. В последний раз хозяйка котика сказала сестре: „Он не хочет жить у нас. Вы ему больше нравитесь. Если хотите – возьмите его себе!” И котик поселился у нас во время отсутствия Ни. Мы назвали его Мурри, и Мурри с первого же дня появления сделался любимцем всего дома, но особенно Ни».
Как видим, «котик» не убегал, но прибегал. «Котик» был домашний; уже уехавшая к тому времени в Америку Извольская сообщает – полу в шутку, мне кажется, – что Бердяевы потому, среди прочего, остались в Кламаре под немцами, что кот не любил путешествовать. Это, конечно, иронический слушок, пробегавший туда-сюда в эмигрантской среде; но слушок характерный. На самом деле, Бердяевы попытались бежать, вместе с котом, но затем все же вернулись. «В июле 1940 года мы покинули Париж и уехали в Pilat, под Аркашоном. С нами ехал и Мури, который чуть не погиб в мучительном кошмарном пути, но проявил большой ум». Можете смеяться над умом кота, проявленном им во время бегства от немецкой оккупации; а по-моему, строки, посвященные в «Самопознании» этому самому коту Мури (Бердяев ограничивается одним «р»), принадлежат к лучшим (эпитетов вроде «трогательным» или «пронзительным» стараюсь вообще избегать, хотя здесь они, пожалуй, уместны) во всей книге; опять-таки не удержусь от цитаты: «Уже в самом начале освобождения Парижа произошло в нашей жизни событие, которое было мной пережито очень мучительно, более мучительно, чем это можно себе представить. После мучительной болезни умер наш дорогой Мури. Страдания Мури перед смертью я пережил, как страдание всей твари. Через него я чувствовал себя соединенным со всей тварью, ждущей избавления. Было необыкновенно трогательно, как накануне смерти умирающий Мури пробрался с трудом в комнату Лидии, которая сама уже была тяжело больна, и вскочил к ней на кровать, он пришел попрощаться. Я очень редко и с трудом плачу, но, когда умер Мури, я горько плакал. И смерть его, такой очаровательной Божьей твари, была для меня переживанием смерти вообще, смерти тех, кого любишь. Я требовал для Мури вечной жизни, требовал для себя вечной жизни с Мури. Я долгое время совсем не мог о нем говорить. Я все время представлял себе, что он прыгает ко мне на колени. Когда мы громко читали по вечерам, то Мури любил быть с нами, он всегда являлся, хотя бы спал в другой комнате, и прыгал ко мне на колени. Теперь нет уже читавшей Лидии, нет Мури, мы остались одни с Женей, она утешает мою жизнь. В связи со смертью Мури я пережил необыкновенно конкретно проблему бессмертия. В нашем саду, под деревом, могила Мури. Проходя мимо могилы, я думал о бессмертии конкретно-образно, а не отвлеченно. Мне противна идея безличного бессмертия, в котором исчезает все неповторимо и незаменимо индивидуальное».
И опять-таки, можно не верить в Бога и быть скорее равнодушным к котам и кошкам, чтобы понять это. И да, мне тоже противна идея безличного бессмертия, родового и роевого, или какого-нибудь космического, растворения в какой-нибудь очередной Первожизни, очередном Всеединстве, в Бытии, или в Небытии, или в Пустоте, Полноте, Творце, Твороге. Все это мерзкие мифы, более ничего. А вот дайте нам бессмертия для кота Мури, или Мурри, или уж как угодно. И дайте мне еще раз, ну хоть разок, поговорить с тем Тихоном, с которым мы так глупо поссорились в конце восьмидесятых годов, дайте снова с ним выйти из прокуренной коммуналки в московскую снежную ночь. Никто не даст, взывать не к кому. А все же у сердца свои доводы, и требование бессмертия не умолкает в нем, в нас. И в приведенном мною отрывке главным словом мне кажется именно – «требовал». «Я требовал для Мури вечной жизни, требовал для себя вечной жизни с Мури». Он повторяет это слово, говоря о смерти самой Лидии: «Не может не быть требования встречи и вечной жизни вместе». Требовал – у кого? – значит, не очень-то и верил? Если веришь, зачем тогда требовать? Тут вспоминается мне другой кот Мурр, в то же время живший в прекрасном Париже – ходасевичев кот Мурр, разумеется, «памяти» которого посвятил он прелестное позднее стихотворение. «В забавах был так мудр, и в мудрости забавен, друг утешительный и вдохновитель мой…» Мурри, Мури, Мурр: видно, любили они такие кошачьи имена, любили, видно, и Гофмана. Эти коты друг с другом знакомы не были: от Парижа до Кламара для котов расстояние огромное, хотя их хозяева встречались, конечно, на разных эмигрантских вечерах и собраниях («Камер-фурьерский журнал» Ходасевича упоминает несколько таких встреч); а вот перемолвились ли друг с другом хоть парой слов? поговорили о символизме (в котором знали толк оба)? о тех же котах? или, раскланявшись, расходились по своим отдельным, друг от друга, в сущности, довольно далеким мирам? У Цветаевой в Мёдоне Ходасевич бывал, это точно. А бывал ли и здесь, в Кламаре? шел ли по вот этой улице, все вверх и вверх, как я иду теперь, иногда оборачиваясь, подстерегая Париж, уже явно готовый появиться над крышами? Как бы то ни было, Ходасевич своему Мурру дарует то бессмертие, которого Бердяев лишь требовал. «Теперь он в тех садах за огненной рекой, где с воробьем Катулл и с ласточкой Державин». Восхитительные, скажу еще раз, стихи, но все же «только стихи», и значит, бессмертие тоже только «поэтическое», только «литературное». Литература же, как мне иногда приходится объяснять моим студентам, тем и прекрасна, что отменяет вопрос об истине, выносит его за скобки. Никак не скажешь Толстому, что он ошибался и ничего не смешивалось в доме Облонских. Раз он написал, что смешалось, значит – смешалось. Раз написал Ходасевич, что он – там, в тех райских садах за рекою, его возлюбленный Мурр, вместе с державинской ласточкой и катулловским воробьем, которых он – там, в тех садах – вовсе не стремится схватить, смять и слопать, как наверняка попытался бы смять и слопать их в злой земной жизни, повинуясь кошачьей своей природе, значит – так оно и есть, и незачем даже спрашивать, верит ли в это автор хоть отчасти, на самом деле. На самом деле, он, скорее всего, не верит, но раз в стихах говорит, что верит, то этого (для стихов) совершенно достаточно. Стихи живут иной правдой, не противоположной иллюзии и мечте. Но человек, даже поэт, покуда Аполлон не потребовал его к своей священной жертве, отнюдь не живет в стихах (к сожалению), не живет и в прозе (к несчастью). Он живет здесь, среди детей ничтожных мира, и здесь он верит – или не верит в возможность свидания с любимым котом «в вечной жизни», а значит, верит – или не верит в саму эту «вечную жизнь», иную жизнь, лучшую жизнь, в сады за огненной рекой, в блаженную страну за далью непогоды, как сказано в другом восхитительном стихотворении (у Языкова, если кто-нибудь не узнал вдруг цитаты); или, может быть, иногда верит, иногда не верит, иногда вдруг вновь верит, полу-верит, порывается верить; и если не верит, или не совсем верит, или только порывается верить, то – требует, или даже – не требует. Не требует, но отстать от этой мечты и мысли не может. Потому что, еще и еще раз, у сердца свои доводы, неподвластные разуму. А лучше всего сказал об этом, кажется мне, Чайковский (Петр Ильич), в потрясающем письме к своей загадочной госпоже фон Мекк, осенью 1877 года написанном в Вене: «в результате всех моих рассуждений», пишет он, «я пришел к убеждению, что вечной жизни нет. Но убеждение – одно, а чувство и инстинкт – другое. Отрицая вечную жизнь, я вместе с тем с негодованием отвергаю чудовищную мысль, что никогда, никогда не увижу нескольких дорогих покойников. Я, несмотря на победоносную силу моих убеждений, никогда не помирюсь с мыслью, что моя мать, которую я так любил и которая была таким прекрасным человеком, исчезла навсегда и что уж никогда мне не придется сказать ей, что и после двадцати трех лет разлуки я все так же люблю ее…»
Улица уходит вверх круче, чем можно было ожидать; уже, если обернуться, дымчатым видением возникает внизу, в самом деле, Париж, с его в ту пору, когда здесь жили, бродили и гуляли все наши герои, еще не построенными высотными домами, белыми, как фата-моргане оно и положено, башнями – и единственной черной, страшной и монпарнасской – уничтожившей, мне кажется, тот Монпарнас, который так любили когда-то более или менее нищие художники, более или менее проклятые, с ударением на о, поэты, в частности – русские, на этом самом Монпарнасе, если верить воспоминаниям, проводившие все в те же двадцатые и тридцатые годы долгие дни в тогда еще дешевых и подлинных, не опошленных туризмом кафе, долгие ночи за картами и разговорами «о последнем»; Бердяев, человек не богемный, во всем этом не участвовал (за двадцать парижских лет он в кафе был три раза, говорит он в «Самопознании»). Петровомельничную пройдя до конца, повернул я просто-напросто налево – и, не переставая удивляться странности жизни, оказался на искомой rue d’Estienne d’Orves, бывшей rue de St. Cloud, опять уходившей вниз, к центру города. Дом номер четырнадцать: вот он, угловой и, как все здесь, очень каменный, на пересечении с улицей Denis Gogue. Он выглядит мощнее, внушительнее, если угодно – шикарнее, того, другого, купленного в 1938 году на завещанные богатой английской подругой, читательницей и почитательницей, деньги; на этот дом, надо думать, денег бы не хватило, даже если бы он продавался (а потому и пришлось искать другой, что хозяева подняли квартирную плату). Разглядеть что-нибудь было не очень легко: с одной стороны – каменная стена, с другой – решетка, забранная черной плотной материей, похожей, пожалуй, на толь (слово из моего детства; приятно употребить его). Напротив – казарменная, обшарпанная, с квадратными окошками, послевоенная пятиэтажка, достойная стоять в любом Урюпинске и всяческом Верхнеудинске; что бы ни находилось на этом месте в двадцатые и тридцатые годы, можно только порадоваться за обитателей противоположного (во всех смыслах) дома: какие невзгоды ни выпадали бы на их долю, по крайней мере этот архитектурный ужас не маячил у них перед глазами, не отравлял им душу. Прежде чем поднять квартирную плату, хозяева этого дома ее снижали, дорожа Бердяевыми «как аккуратными плательщиками». «В доме нашем 6 комнат», записывает Лидия в своем дневнике 6 ноября 1934 года, «и так как и я, и сестра любим порядок и чистоту и очень ценим во всем эстетику быта, то времени для себя остается немного. Материально кое-как концы с концами сводим, но на лишнее (поездки, театр, концерты) уже не хватает… Дом наш пять лет назад был в полном запустении. Мы привели его в порядок, сад наполнили цветами и фруктами. Ни часто говорит: „Мы живем совсем по-монастырски”». «Эстетика быта»… Что-то есть в этом от советских двадцатых годов, которых они уже почти не застали. А снаружи кажется, что в доме больше шести комнат. Может быть, они снимали не весь дом? или его с тех пор перестроили? или чиновник мэрии меня обманул, нумерация изменилась, и это вообще дом не тот? вообще все не так? А как легко представить себе, я думал, переходя на другую сторону перекрестка, фотографируя верхние этажи, что вон в том торцовом, опять-таки – французском, то есть до полу и с чугунной решеткой, окне, был кабинет Бердяева и что это вон там, в кабинете за тем окном, он написал, например, свою книгу об истоках русского коммунизма, которая превратила меня в сознательного антисоветчика (хотя, еще раз, главные, лучшие книги были написаны в другом, позднем доме, куда скоро мы опять возвратимся).
Как говорится: кто только здесь не бывал! Из тех, кто бывал здесь, для нас с Тихоном (незримо стоявшим рядом со мною на углу улицы Denis Gogue) – для нас, в нашей философской, нефилософской, разгульно-созерцательной молодости, важнее всех прочих был, пожалуй, Шестов. Пьер Паскаль (французский славист и славянофил, историк и переводчик; одно время, да простит его тень великого однофамильца, убежденный коммунист, проживший в Совдепии аж до начала тридцатых годов, затем одумавшийся, вернувшийся в благословенную Францию) – Пьер, значит, Паскаль рассказывает в коротком, посвященном Бердяеву, мемуарном отрывке (где тоже упоминаются, кстати, и пирожные, приготовленные сестрами Юдифовнами, и любимый кот философа – и то, и другое поражало, видно, всех посетителей) – Пьер, еще раз, Паскаль рассказывает, что следить за пикировкой хозяина с его другом Львом Шестовым было величайшим удовольствием для всех посетителей воскресных кламарских собраний; если Шестов отсутствовал, то не хватало чего-то самого важного. Мы же читали Шестова не в самиздатовских блеклых копиях, но в YMCA-Press'овских репринтах, привезенных кое-кем (я помню кем, но слишком долго было бы об этом рассказывать) прямиком из вот этого, такого близкого, сейчас, с угла улицы Denis Gogue опять, впрочем, невидимого Парижа, прямиком, соответственно, из уже упомянутого книжного магазина на rue de la Montagne-Sainte-Geneviève, мимо которого законопослушные граждане самой счастливой в мире страны даже проходить боялись, куда этот кое-кто не побоялся зайти; не побоялся и совдеповских таможенников, опричников, пограничников. Когда в 1905 году вышел «Апофеоз беспочвенности», рассказывает Герман Ловцкий, муж сестры Шестова, он произвел на публику «впечатление разорвавшейся бомбы». «Легкомысленные молодые люди грозили своим родителям: „Буду развратничать и читать Шестова”». Не очень-то мы и развратничали, да и Шестова читали, пожалуй, не с таким увлечением, с каким читали Бердяева. Все-таки читали его, сопереживали его мыслям, впускали их в себя, делали отчасти своими. И это правильно (думал я; думаю я теперь). Шестов – философ для молодежи; для юношества; для «старшего школьного возраста». На всех известных мне фотографиях и портретах он явлен пожилым человеком, с седой бородкой «клинышком», с широко сидящими, чуть-чуть сумасшедшими, удивленными, иудейско-меланхолическими глазами; старость кажется его «природным возрастом» (как у других бывает молодость или зрелость). А все же есть что-то вечно подростковое, вечно юношеское в его писаниях, как оно есть у всех, кто пишет против, кто бунтует и борется. А Шестов ведь пишет против всегда – против «самоочевидных истин», против «разума», против «дважды два – четыре», против «древа познания», якобы отторгнувшего несчастное человечество от «древа жизни», против «бога ученых и философов», говоря по-паскалевски, тоже будто бы подчиняющегося законам разума и морали; нам в юности не очень даже и важно, против чего; мы даже и не очень понимаем, может быть, против чего; нам само против стократ важнее (и уж точно понятнее) всего того, чего оно – против. Эти «самоочевидные истины», этот «разум», это «дважды два – четыре», этот гегелевский «дух», эта абстрактная «мораль» – все это, в сущности, лишь метафоры того мира взрослых, серьезных дядей, отцов и учителей, против которого все мы в молодости бунтуем, все протестуем.
Есть вечная правда в этом против; но оно же обедняет, сужает, в конце концов упрощает его мысль, как и всякую мысль. Быть против просто; куда труднее противопоставить что-нибудь этому против. Бердяев, с Шестовым всю жизнь друживший и споривший, писал в рецензии на его позднюю книгу о Кьеркегоре, что «богата и пространна лишь его отрицательная философия, его положительная философия бедна и коротка, она могла бы вместиться на полстранице». Эти полстраницы приходится долго выискивать, долго выцеживать, продираясь сквозь шестовские иронические инвективы. Все кажется, что он ходит и ходит вокруг да около чего-то самого главного, самого важного; вот сейчас покончит с прелиминариями, с ироническими инвективами, ядовитыми инсинуациями – и перейдет, наконец, к тому, ради чего, мы думали, все затевалось. Но нет, иронические инсинуации, развенчания и разоблачения продолжаются; «иначе и быть не может (говорит Бердяев в той же рецензии) – то, чего он хочет, не может быть выражено в мысли и слове, это чистая апофатика. Но вместе с тем он остается на территории мышления и разума». Не в силах высказать несказанное (с ударением на втором а), он продолжает заниматься несказанным (с ударением на первом), тем, что якобы хотели, но – не решились, но – побоялись сказать Толстой, Достоевский, Ницше, Плотин, Паскаль, Кьеркегор; впрочем, и это несказанное (с ударением на первом а) так же неуловимо, так же зыбко, как несказанное (с ударением на втором). Отсюда невероятная, временами, на мой вкус, невыносимая монотонность Шестова (изумительная монотонность, говорит Камю); речь идет ведь все об одном и том же, одном и том же – так до конца и не становится вполне понятно, о чем. Проще всего сказать, наверное, что речь идет о Боге; об иррациональном и своевольном «Боге Авраама, Исаака и Иакова»; об абсурдном, апофатическом, не подчиняющемся никаким законам, никакому разуму, никакой «морали» и (в отличие от бердяевского безвластного) абсолютно всевластном ветхозаветном Боге, в которого, как кажется, сам автор-то и не верит. Если бы он в него поверил, он бы, наверное, покинул, наконец, «территорию мышления и разума»; «но (пишет Бердяев) мысль Л. Шестова носит особенно трагический характер потому, что Бог, для которого все возможно, который выше всякой необходимости и всех общеобязательных истин, остается условной гипотезой».
Есть (скажу еще раз) вечная правда в шестовском против, как и в шестовском за: в его борьбе за частное против общего, за индивидуальное против абстрактного; а вместе с тем он так увлечен и поражен своей основной темой, или основной интуицией, до такой степени не способен думать ни о чем другом, до такой степени однодум («моноидеист», как выразился Бердяев в своей самой, кажется, критической статье о Шестове – рецензии на книгу «На весах Иова», опубликованной в бердяевском же журнале «Путь» в 1929 году), что индивидуальные различия как раз и теряются в его «странствованиях по душам»: Плотин у него как Паскаль, Паскаль как Лютер, Лютер как Кьеркегор, и все вместе как подпольный человек Достоевского. Все переживают одну и ту же драму, драму самого Шестова. В юности это увлекало меня, теперь совершенно не увлекает. Но есть во всем этом шестовском кружении вокруг да около чего-то неназванного – вокруг апофатического Бога, в которого он сам не верит и не может поверить, – есть во всем этом один мотив, волнующий меня до сих пор; даже, может быть, волнующий меня с годами все сильнее. Этот абсурдный, неистовый, не подчиняющийся никаким законам, не-разумный, анти-разумный и, наверное, не меньше самого Шестова презирающий всякий разум, всякую мораль и всякие очевидности бог должен быть всесилен настолько, что даже прошлое подвластно ему. Он может сделать бывшее небывшим и небывшее бывшим. Может сделать так, что Сократ никогда не пил цикуту, Ницше не заразился сифилисом, а Кьеркегор не страдал импотенцией и все-таки женился на своей Регине Ольсен. Мы думаем, что власть – это власть над настоящим и будущим; мы ошибаемся. Самая большая власть, какая вообще мыслима, это власть над прошлым. Сделать так, чтобы Сократ никогда никакой цикуты не пил. Две с половиной тысячи лет человечество думает, что он ее пил, две с половиной тысячи лет не сомневается в том, что он ее пил, а вот Бог может взять и отменить этот «несомненный факт», эту «очевидность», как может отменить и все прочие очевидности. Что за вздор! вы скажете. Вздор, вот именно; вздор, безумие, святое неистовство, бунт против всех очевидностей. Ведь «дважды два четыре – это стена»; а Бог всесилен; Бог, следовательно, может пробить эту стену. Вправду может? есть ли примеры? Примеров нет, и ни в какой Библии, ни в Ветхом Завете, ни в Новом ничего подобного нигде и никогда не рассказывается. Рассказывается о разнообразнейших чудесах, но таких чудес не делал ни Моисей, ни Иисус. По водам походить или, наоборот, их раздвинуть – это запросто, это пожалуйста. Но отмененного прошлого даже как-то представить себе невозможно. Невозможно представить себе, чтобы Моисей, после собеседования со Всевышним, принес народу, вместе со скрижалями и заповедями, благую весть о том, что рабства Египетского вообще не бывало. С сегодняшнего дня объявляю рабство Египетское не бывшим. Да как же так? вопрошает изумляющийся народ. Откуда же мы идем по пустыне? Идем, отвечает Моисей, ниоткуда. Главное, идем куда надо, в Землю Обетованную. Идем себе, и все тут, слушай мою команду, а в Египте – нет, что еще за Египет? в Египте никогда не бывали. Ах, вы уверены, что бывали? Вы считаете «самоочевидной истиной», что вы томились там, в служильне Египетской? Маловеры, проклятье на ваши головы. Этак вы еще и золотому тельцу, он же разум, станете поклоняться! А я вот беру, вместе со Львом Исааковичем Шестовым, и отменяю ваши «самоочевидные истины», ваши «разумные доказательства», ваши «рациональные аргументы». Короче, слушайтесь нас со Львом Исааковичем, а то ведь и манны небесной вам, дуракам, не достанется.
Вот мы смеемся, а за этим мотивом у Шестова стоит, судя по всему, какая-то личная трагедия, какое-то огромное несчастье, глухие (очень глухие) намеки на которую и которое можно найти у его биографов, в частности и в первую очередь в двухтомной его биографии, написанной (скорее – скомпилированной) его дочерью Натальей Барановой-Шестовой на основе разнообразных писем и многообразнейших мемуаров. Что-то очень страшное случилось с ним в молодости; мы не знаем, возможно, теперь уже никогда и не узнаем, что именно. «Этот такой чистый человек нес на совести сложную, не вполне обычную ответственность, от которой может быть и гнулись его плечи, и глубокие морщины так рано состарили его…» – пишет в своих замечательных, уже помянутых мною мемуарах Евгения Герцык. Это таинственное несчастье, если не преступление, было, судя по всему, причиною некоей не менее таинственной «нервной болезни», о которой так же глухо упоминается в его биографии, от которой он долго лечился за границей, в основном, как в то время оно и полагалось, в Швейцарии… Из всего этого следует, что Лев Шестов, человек, в самом деле и судя по всему, что мы о нем знаем, чистейший (когда он входил в комнату, пишет та же Евгения Герцык, у людей добрели лица; о многих ли можно сказать такое?), жил с постоянной оглядкой на темную тайну своего прошлого – прошлого, которое ему так же мало было дано изменить, отменить, сделать небывшим, как и любому другому человеку; отчего он, может быть, и выдумал себе бога, способного на такие подвиги и свершенья. А ведь и в самом деле (думал я, блуждая по кламарским улицам, отдаляясь, затем вновь возвращаясь к большому дому на теперешней улице d’Estienne d’Orves, героя Сопротивления) – прошлое, в самом деле, еще более, чем своей невозвратимостью, страшно своей необратимостью, неотменимостью. Невозвратимость прошлого ужасна, потери непоправимы. И что есть, в конце концов, все наше писательство, если не поиски того прустовского волшебного липового чая с размоченными в нем кусочками печения «мадлен», из которого должно (может, обязано, не может не… или так мы верим) выплыть навеки утраченное нами Комбре, и сторона Германтов, и сторона Свана, и лестница, и мамины шаги по ней, и волшебный фонарь с Голо и Геновевой? Гораздо страшнее то прошлое, которое мы не только бы не хотели вернуть, но которое мечтали бы, и вот, нет, не в силах переделать, исправить, отменить вовсе. Даже если верить (я не верю, но кто-то же верит), что все однажды восстанет, воскреснет, и «все на небе и под землею сольется в один хвалебный глас», как говорит Иван Карамазов, и «мать обнимется с мучителем ее дитяти», то ведь все же это было, эти страдания и зверства были; пусть они когда-то, где-то, каким-то таинственным образом будут искуплены (что бы сие ни значило), пусть в Царстве Божием ягненок обнимет волка и еврейский мальчик, убитый в Освенциме, поцелует эсэсовца, все же это было, а если было, то и я, вместе с Иваном Карамазовым, не хочу, чтобы они все примирялись и обнимались, протестую против их примирения, а значит, если Бог есть, он должен сделать так, чтобы этого никогда не было, чтобы этого вообще никогда не бывало, иначе не готов я ни в него верить, ни, уж тем более, ему поклоняться, ему молиться и что еще там должны проделывать верующие со своими богами. И получается, что Шестов все-таки прав; неправ, потому что невозможно поверить в такого Бога, как, по-моему, и вообще ни в какого, и он сам, еще раз, судя по всему, поверить ни в какого не мог; неправ, а все-таки прав… Неправ, а все-таки прав. А что, если (думал я) это можно сказать не только о Шестове, но и о Бердяеве, его друге, и о Бенжамене Фондане, его ученике, и вообще – о ком этого нельзя сказать (думал я)?
Покуда я думал так, улица, дотоле пустынная, начала оживать. Прошли рабочие в оранжевых комбинезонах; долго оглядывались на меня с моим фотоаппаратом; потом проехал на старой дребезжащей мотоциклетке старый толстый дядька и с ним, на заднем сиденье, толстая тетка, в чем-то тоже комбинезонообразном; не просто она обхватывала (как всегда это делают сидящие на заднем сиденье), во всяком случае, пыталась обхватить его, дядькин, неохватный живот, но и щекою прижималась к его спине; большое лицо ее, повернутое в мою сторону, выражало, показалось мне, какую-то прямо самозабвенную нежность; проплыло и скрылось, вместе с дядькой, вместе с мотоциклеткой; затем (о, возлюбленный абсурд бытия!) откуда-то из-за угла появилась, прошествовала и за другим углом тоже скрылась группа из (я не успел сосчитать их) шести или семи азиатов (почему-то решил я, что не японцев, а китайцев, например, из Гонконга), среди них – молодой папаша с сынишкою на плечах, каковой, в свою очередь, изо всех сил обхватывал и сжимал его, папашину, крепкую круглую голову, к явному удовольствию их обоих и вежливому веселью всех прочих (если они были таковыми) китайцев… И даже если рассуждать об этой неотменимости прошлого (думал я далее) не в трагических категориях преступления и наказания, мировой гармонии, метафизического бунта и возвращенных Творцу билетов (а ведь это здесь, в Кламаре-Мёдоне, не где-нибудь – во всяком случае, в те годы, мёдонско-кламарские, – писала Цветаева свои потрясающие вариации на вечно-карамазовскую тему, с этим незабываемым тройным «пора»: «пора, пора, пора Творцу вернуть билет. Отказываюсь – быть…» и так далее), но если рассуждать обо всем этом в категориях «просто жизни»: сознание того, что, как бы еще ни повернулась твоя жизнь, какие бы ни наступили в ней прекрасные перемены (чисто теоретически они ведь могут еще наступить), – что все-таки и при всех возможных переменах, уже прошедшие, уже прожитые тобою пустые (тяжелые, бездарные, мутные, муторные, мусорные) годы (они есть во всякой жизни) тебе из твоей жизни не вычеркнуть (не отменить, не сделать небывшими) – сознание этого отравляет все, все мыслимые и немыслимые изменения, благоприятные повороты, все чудеса, которые (чисто теоретически) еще могут с тобою случиться. Чудеса (допустим) случились, все наладилось, все обернулось к лучшему, повернулось солнечной стороной; а все же сколько-то (пять, или десять, или пятнадцать) лет были (предположим) прожиты тобой не так и не там, где и как ты хотел прожить их, и все эти годы (продолжаем предположения) ты был глухо, глупо несчастен, и ничего не мог с этим поделать, искал, не находил выхода; и этого уже никто, ничто не отменит; отменить не может, не в силах; даже найденный (паче чаяния) выход не сделает эти долгие годы небывшими; ты сам их никогда не забудешь; с ними никогда не смиришься; всегда будешь чувствовать эту горечь в глубине твоей жизни… Только, значит, шестовский абсурдный и немыслимый бог способен был бы переделать все это; но примеров, вновь скажем, нет; есть зато (думал я далее) что-то комически-пугающее в том обстоятельстве, что Шестов писал об этой власти над прошлым в двадцатые и тридцатые годы, как раз в пору орвелловского «министерства правды»; кто же и посягал на такую власть, как не родная коммунистическая партия и лично товарищ Сталин, с такой прекрасной периодичностью убиравший из истории своих провинившихся, или просто надоевших ему, приспешников, отслуживших опричников? Был Ягода – нет Ягоды, был Ежов – съежился, Радек растворился, Зиновьев сгинул, и Каменев, как всегда, вместе с ним. Шестов об этом вряд ли думал, а я не думать не мог. Я ведь помню эти книжные обложки с выцарапанными именами, эти замаранные фотографии, переписанные картины. «Если вы и дальше будете поддерживать оппозицию, то партия сделает вдовой Ленина товарища Стасову, – говорил будто бы Сталин Крупской. – Партия может все». Партия – не знаю, а он точно мог все – самый всевышний, самый всевластный из богов земных и небесных. Так что прав был советский поэт Борис Слуцкий (которого в детстве я много раз видел в разных «домах творчества», куда меня брали с собой родители), говоря, что бог, «в пяти машинах» ехавший по Арбату, был «умнее и злее того – иного, другого, по имени Иегова». Тот, вопреки Шестову, прошлого, по крайней мере, не переделывал; даже и не пытался.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?