Текст книги "Предместья мысли. Философическая прогулка"
Автор книги: Алексей Макушинский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Florence West, следовательно. West – Запад, а Florence – по-английски Флоренция. Флоренция была, кажется, любимым городом Н.А.Б.; его письма оттуда к Лидии (тогда еще невесте; 1904 год) звучат так патетически, как редко звучат его тексты: «Уже несколько дней я вне жизни, вне современности, вне людей. Точно меня перенесли в далекое прошлое и я живу его красотой. Я буду долго помнить эти дни, когда я соприкасался „мирам иным”, когда так бесконечно далека была от меня суета жизни и так близки были тени Данте, Савонаролы, Ботичелли, Леонардо да Винчи, Микеланджело. Сегодня слушал богослужение в храме S. Annunziata, украшенном фресками, представляющими чудо искусства, слушал звуки органа и понял великую власть католицизма над человеческими душами, от которой и до сих пор оно не может освободиться. Никогда, никогда рационалистический социализм не будет так могуч и прекрасен. Рационализм ведет нас в царство разума, ясное, устроенное, убившее „сказку”, а в „сказке” вся красота жизни». Запомним эти слова о «мирах иных» и о «сказке»; они нам сейчас пригодятся… Что до Запада, то именно на Западе, как казалось самому Бердяеву, обрел он то признание, которого, как, опять же, казалось ему самому, лишен был у соотечественников. Странно, он ведь стал центральной фигурой русской духовной – теперь сказали бы: интеллектуальной – жизни очень рано, после первых статей и сборников, уж точно после «Вех»; в изгнании его положение не пошатнулось; едва прибыл он в Берлин в 1922 году, как началась бурная жизнь, заседания и лекции в Русском научном институте, в Русской религиозно-философской академии, им же и созданной, в YMCA, поддерживавшей с этого момента чуть не все его начинания; в Париже все это продолжилось и усилилось; Бердяев был человек очень деятельный, общественно активный, хотя и писал о том, что, при всем своем участии в делах этого мира, всегда чувствовал свою к ним тайную непричастность, внутреннюю дистанцию, от мира его отделявшую. Все это не мешало ему жаловаться на «заговор молчания», сложившийся вокруг его книг, на «бойкот» его книг русской критикой («Русская критика меня всегда игнорировала, почти бойкотировала», писал он Шестову); и как же я понимаю его. Русская критика и меня, в конце концов, бойкотирует; за это долго и дорого еще ей придется расплачиваться. «Мне очень интересно, – спрашивает Бердяев у жены и свояченицы (запись Лидии от 19 декабря 1934), – неужели книга эта („Судьба человека в современном мире”), как и другие, пройдет незамеченной у русских? Ведь нигде и никто о моих книгах не упоминает. Какой-то заговор молчания, бойкот». «И мы вспоминаем, – пишет Лидия, – как в Берлине трудно было напечатать по-русски книгу „Новое Средневековье”. Одно время мы думали даже, что придется искать деньги, чтоб издать ее на свой счет… А книга эта имеет такой успех в Европе, переведена на французский, английский, немецкий, испанский».
С тех пор все изменилось. Флоренция превратилась в туристическую декорацию (которую завтра разберут, начнут снимать вестерн), в России интерес к Бердяеву огромен и неизменен, а Запад его благополучно забыл (как вообще забыл русскую философию). Я часто спрашиваю себя, почему и как это могло случиться, как посмело случиться. Равнодушие Запада к русской мысли есть один из его грехов перед Россией. Бердяев прославился в Европе после выхода (в 1924) только что упомянутого «Нового средневековья», далеко не лучшей его книги, воспринимавшейся, если я правильно понимаю, в одном ряду и контексте с «Закатом Европы», «Восстанием масс» и другими диагнозами эпохи; в тридцатые известность его возрастала, в англоязычном мире, за Ла-Маншем и за Атлантикой, даже, кажется, сильней, чем на континенте; еще в пятидесятые оставалась вполне устойчивой (сужу, в частности, по немецким переводам, которых именно в пятидесятые, в понемногу приходившей в себя после собственных преступлений, безумств и бомбежек Германии было сделано едва ли не больше, чем в любое другое десятилетие, и даже во все десятилетия, взятые вместе). Все заканчивается в шестидесятые (если говорить о тех же немецких переводах, то – как корова языком слизнула, ничего, ни одного изданья, даже изданьица, вплоть до восьмидесятых, когда крошечным тиражом, на потребу специалистам, славистам, выпустили «Русскую идею»; потом опять ничего, коровий язык). Последний (прижизненный) сборник статей Бердяева назывался «На пороге новой эпохи» (1947). Это какая же новая эпоха? когда она началась? Она началась, может быть, не сразу после войны, как иногда нам кажется, – после войны мир был только «на пороге» ее, – но именно в шестидесятые годы, так изменившие этот мир, как, может быть, даже и война не изменила его (хотя изменения были, конечно, следствием и самой войны, и всех предшествующих ей катастроф). Собственно, в шестидесятые, и после шестьдесят восьмого года в особенности, начался тот мир, в котором мы до сих пор существуем, в котором я вовсе не чувствую себя дома. Я ни в каком мире не чувствую себя дома; вообще в мире не чувствую себя дома (вполне по-бердяевски); а все-таки, хотя я сам родился в шестидесятом, и значит, уже не застал мира, в то время как раз исчезавшего, или застал лишь его последних представителей, его последние отзвуки, отсветы и отголоски, или просто знаю его из книг, – все-таки он кажется мне, или иногда мне кажется, более мне близким и родственным, чем пришедший ему на смену; я тот мир и тех людей понимаю; этот, этих, случается, не понимаю вовсе; да и не хочу понимать. Это, пожалуй, то чувство, о котором писал Сергей Аверинцев в замечательной статье 1995 года, озаглавленной им «Моя ностальгия». Не считаю себя, или скажем: далеко не во всем считаю себя его единомышленником; в самом главном – не считаю себя его единомышленником; но это – и моя ностальгия. Это ностальгия по серьезности и ответственности; по стремлению (хотя бы стремлению…) найти настоящие ответы на действительные вопросы, а не просто играться с цветными камушками чужих идей, перебирать бусы уже давно бессмысленных слов. Когда закончилась эта серьезность, исчезло это стремление? Точной даты привести невозможно. Все же, полагаю я, это случилось именно в шестидесятые, или после шестидесятых; к восьмидесятым уж точно (только мы, за железным занавесом, этого в начале восьмидесятых еще, пожалуй, не замечали). Есть чудный поздний текст Сьюзан Сонтаг – предисловие к переизданию ее эссе, – где она именно об этом и говорит, об этой утрате серьезности, сама мысль о которой сделалась чем-то странным, эксцентрическим, пожалуй, даже болезненным. Есть еще где-то какие-то наивные чудаки, но лучше держаться от них подальше… И это происходило в разных областях жизни по-разному, в театре так, а в живописи эдак (в театре начался балаган, в живописи пошли «инсталляции»). В области, условно говоря, гуманитарных наук это случилось, представляется мне, с появлением структурализма – и даже не самого структурализма, а структурализма как моды, структурализма гламурного. Когда экзистенциалистская мода сменилась модой на структурализм (с его разнообразными пост), стало казаться (я встречал людей, которым всерьез так казалось), что есть некая позиция, избавляющая их от необходимости отвечать на главные вопросы жизни, даже ставить эти вопросы, что разговор о структурах, о бинарных оппозициях, об означающем и означаемом, синхронном и диахронном отменяет разговор о жизни, ее смысле (или отсутствии оного). Иными словами, появились учения, или течения, не собственно философские, но словно подменяющие собой философию – и предлагающие что-то вроде универсального кода жизни, ключа, подходящего ко всем дверям, отмычки для любого замка. Вдруг выяснилось, или почудилось, что не надо, незачем, да и смешно, в сущности, вступать в диалог с философской традицией, с мыслителями прошлого, противопоставлять им какое-то свое мнение (Шопенгауэр-де думал вот так, а я, Вася Пупкин, думаю по-другому; кто ты такой, Петя Пупочкин, чтобы спорить с Шопенгауэром, вести беседу с Платоном?), а надо смотреть и судить со стороны, анализировать и разбирать, вскрывать все те же бинарные оппозиции, стратегии, дискурсы, конструкты и деконструкты, и тогда, Вася Пупкин, мы над тобой смеяться не будем, а примем в свою компашку, и тебя, Петя Пупочкин, примем тоже, и обучим своему, то есть птичьему, чирик-чик-чик, языку, и будет теперь хорошо, приятно житься на свете, особенно на свете университетском, на универсисвете, и карьеру сделаешь, и кафедру получишь, и в Америку с лекциями поедешь, только не смей всерьез задумываться о мире и Боге, а если вдруг задумаешься, то, главное, не говори никому. Это позиция ироническая, потому выигрышная (ироническая позиция всегда выигрышная); рядом с ней все кажется наивным, следовательно – смешным. Ну куда вы со своим смыслом, своей бессмысленностью, своей истиной (или, не приведи Господь, Истиной…); вы что, еще не проснулись? вы проснитесь и повзрослейте, посмотрите вокруг себя: уже давным-давно никто не говорит ни о какой истине, но все говорят о денотатах и коннотатах; а что до ваших страданий, ваших криков отчаяния, то это не к нам, это к психоаналитику, соседняя дверь.
Флоренция, значит, и Запад (символически) подарили ему тот дом, в котором были написаны его лучшие книги. Символом, еще раз, может быть для нас что угодно; что мы захотим сделать символом, то им и будет. А потому и неважно (думал я, по-прежнему стоя перед изгородью и безлиственными виноградными лозами), что Бердяев ходил к Маритенам совсем не отсюда, и шел другой дорогой; в тот день, 29 марта, я еще не знал, да в общем-то и теперь не знаю, какой. Он мог ходить разными дорогами, в зависимости от погоды и настроения, один раз – поверху, по лесу, другой раз – здесь, по улицам, вдоль железной дороги. Я пойду тем путем, который предложила мне программа Google Maps; это и будет – мой путь. Мое символическое паломничество – непонятно к чему. Мы, еще (и еще) раз, вольны вкладывать в наши действия и поступки то значение, которое захотим вложить в них. Человек – создатель символов (думал я), а символ – что есть символ? Он темен и многолик, как мы только что слышали от Вячеслава Иванова; Бердяев же, в своих эстетических воззрениях до конца, по-моему, остававшийся человеком эпохи символизма, определял символ как мост, перебрасываемый из мира здешнего, ложного, в другой, тамошний, истинный, «к сокровенной, последней реальности» (вполне в духе знаменитого вячеслав-ивановского a realibus ad realiora, «от реального к реальнейшему»). Символ, по Бердяеву, «говорит не только о том, что существует иной мир, что бытие не замкнуто в нашем мире, но и о том, что возможна связь между двумя мирами, соединение одного мира с другим, что эти миры не разобщены окончательно. Символ и разграничивает два мира, и связывает их». В «сокровенную, последнюю реальность» я не верю; вообще не верю в какую-то другую реальность, отдельную от вот этой, здешней, откровенной и предварительной. То ли перестал в нее верить, то ли никогда и не верил (скорее второе). А ведь это деление мира надвое, на мир тот и мир этот, мир земной и небесный, на возвышенный мир платоновских идей (образцов, эйдосов…) – и мир их жалких подобий, их теней на стене пещеры, в которой мы все сидим связанные (и только философ может нас вывести из нее; за что ему полагается, понятно, цикута…), мир кантовских вещей-в-себе, непознаваемых и потому столь таинственных, – и мир явлений, заключенных, увы, в темницу пространства, времени и двенадцати категорий, впоследствии сведенных Шопенгауэром к одной-единственной, именно – причинности (так что, например, столь прилежно читавший в молодости Шопенгауэра Томас Манн после рождения своей первой дочери Эрики мог отправить кому-то, не помню уже кому, телеграмму с сообщением, что «приятной наружности девочка нашла путь в мир пространства, времени и причинности – и пусть бы она не раскаялась в этом…») – это деление мира надвое (как я, бывает, рассказываю на занятиях в университете своим равнодушным, заинтригованным, обворожительным, не очень обворожительным студенткам) – на здесь и там, на этот и тот, относится к азам и основам – чего? Да, в сущности (говорю я обворожительным и необворожительным студенткам) – всего. К азам и основам – всего. Философии уж во всяком случае – и нельзя сказать, что только европейской, поскольку, хотя в те экзотические области мне заходить страшновато, мы и в индийской философии, например, сталкиваемся с тем же делением, даже если этот мир там, впрочем – далеко не всегда, объявляется лишь иллюзией, «покрывалом Майи», скрывающим истинную природу вещей, их единство, о каковом покрывале Майи весьма и весьма любил поговорить все тот же, например, Шопенгауэр. Так дуализм переходит в монизм (говорю я все более удивляющимся студенткам); ну в самом деле, если этот, здешний мир иллюзорен, то по-настоящему есть только тот, только мир вещей-в-себе, или мир идей, или мир Всеединства. Всеединство есть, а множественность – призрачна, значит – призрачны и мы с вами, вот вы, Клаудия, и даже вы, Соня, как мне ни жаль, и призрачно само деление, распадение единства на меня, на нее и на вас, сам принцип индивидуации (запишите в тетрадках), как называл это все тот же Шопенгауэр, которого вообще-то (но не за это! вот и рифмочка проскочила) я люблю (можете не записывать).
Этот монизм, или эта «философия Всеединства», – это Бердяеву враждебно и чуждо, как и мне (записывать, опять-таки, незачем), а вот дуализм двух миров у него сохраняется навсегда: дуализм, который лучше всех выразил, может быть, Владимир Соловьев в одном коротком стихотворении. Тут следует рассказать прекрасным студенткам (Соне в особенности) о Владимире Соловьеве, показать его бороду. Человек с такой бородой не мог, ясное дело, не мечтать о Софии Премудрости; фраза бессмысленная, но я ее не вычеркну, не дождетесь. «Милый друг, иль ты не видишь, / Что всё видимое нами – / Только отблеск, только тени / От незримого очами? // Милый друг, иль ты не слышишь, / Что житейский шум трескучий – / Только отклик искаженный / Торжествующих созвучий?» Стихи, быть может, и не великие, а все-таки восхитительные; и самое важное – по крайней мере, для понимания символизма – в них сказано. Только отблеск, только тени… Мир состоит из знаков и символов, отсылающих к миру иному. Важно уметь читать их… А я, скажу снова, во всем этом давно уже сомневаюсь. Тот мир, иной мир? Он где? он какой? «Идеальная лошадь, пасущаяся на идеальном лугу»? Или просто, как в уже процитированных строчках Языкова, «там, за далью непогоды, есть блаженная страна»? Или как у Тютчева: «Кто б ни был ты, но встретясь с ней, душою чистой иль греховной, ты вдруг почувствуешь живей, что есть мир лучший, мир духовный». Мир лучший, мир духовный, где-то там, за далью непогоды, по ту сторону всех страданий, всех смятений, скитаний, сомнений. И конечно, конечно, эта тоска по иному, лучшему, сверкающему, подлинному, всегда и во все свои мгновения настоящему миру, по какому-то несказанному там, тоска эта (говорю или не говорю я студенткам; говорю, во всяком случае, сам себе, по Петровомельничной, Каменномельничной спускаясь снова к улице Кондорсе, поворачивая по ней налево, вновь вверх) – тоска эта неискоренима в нас, даже если мы считаем себя неверуюшими и верующими становиться отнюдь не хотим. Там, там, Тамарины сады… «Там, там – оригинал тех садов, где мы тут бродили, скрывались… Там сияет то зеркало, от которого иной раз сюда перескочит зайчик». Все это хорошо в стихах; да и в прозе, вот как у Набокова в «Приглашении на казнь», бывает великолепно. Но когда от простой тоски мы переходим к попыткам мысли, вот тогда начинаются сложности. Тосковать по нему – одно дело, но как мыслить этот иной мир? Как мыслить его всерьез? Там, что же, ангелы летают по бездонно синему небу? там души тех, кого мы любим, незримо сопровождают нас в наших странствиях по земной юдоли и парижским предместьям? Все это, повторю, хорошо в стихах и в прозе, и кто из нас, если читал по-немецки, не пленился в молодости – и потом уже на всю жизнь, рильковскими ангелами, перелетающими из стихотворения в стихотворение, из «Книги образов» в «Дуинские элегии», то прекрасными, то грозными, то печальными? – но всерьез и наедине с самим собой, в час скорби и одиночества, неужели мы верим во все это? или хоть во что-то из этого? «Милый Алексей Максимович, не сердитесь, – писал Ходасевич Горькому по совсем другому поводу, – но Вы – любите верить». А мы не любим верить. Верить слишком часто значит обманываться. Мы не хотим обманываться; уже достаточно мы в жизни обманывались. И не надо вспоминать здесь пушкинские низкие истины и возвышающие обманы; если же вспомнили, то вспомните и цветаевское: есть только низкие обманы и высокие истины. «Истина может быть только невестой, желанной, любимой!» – говорил Бердяев (в воспоминаниях Евгении Герцык). Во всяком случае, прекрасно понимал он, что если мыслить всерьез, то метафорами, даже, пожалуй, и символами, ангельскими или еще какими-нибудь, при разговоре об ином мире не обойдешься.
Приведу большую цитату, нельзя сказать, что очень радостную в рассуждении стиля (философские тексты вообще пишутся плохо, к несчастию нашему), но слишком важную, чтобы ее сокращать: «Гордый философ Фихте говорил, что человек должен иметь цель за пределами этой жизни. Но „иной”, лучший мир, находящийся за пределами этой жизни, нельзя мыслить натуралистически и объективированно, от чего не была свободна традиционная теология, а нужно мыслить прежде всего как изменение направленности и структуры сознания, как мир духа, который не есть иная „природа”. Этот мир, который я называю миром объективации, означает самоотчуждение и экстериоризацию духа, выбрасывание вовне. Нет онтологического дуализма, который так же, как и монизм, порожден объективацией. Есть дуализм модусов существования, качественных состояний человека и мира. Различение миров не познается через объективирующее понятие, а через цельную интуицию, проникающую в тайну существования, через экзистенциальный акт духа».
Стихийно соглашаешься с этим – потом начинаешь сомневаться и спрашивать. «Гордый философ Фихте» нам подвернулся здесь очень кстати; сразу вспоминается чудесное место у Гейне (вот кто умел писать хорошей прозой, даже и об абстрактных материях), где он корит тогдашнюю широкую публику (нынешняя таких книг вообще, разумеется, не читает) за то, что она, публика, полагала, будто бы фихтевское «я» – это «я» самого Иоганна Готлиба Фихте и что это индивидуальное «я» отрицает существование всех других. Какая наглость! восклицали почтенные люди; этот господин не верит, что мы существуем, хотя мы гораздо корпулентней, чем он, и выше его по чину. Верит ли он хотя бы в существование своей жены? интересовались дамы. Нет? И мадам Фихте не возражает? А на самом деле, продолжает Гейне, фихтевское «я» – это не индивидуальное «я», но пришедшее к самосознанию всеобщее мировое «я»… и так далее. Насчет фихтевского «я» не знаю, хотя и сомневаюсь, что все так просто (Гейне, боюсь, смотрит на гордого Иоганна Готлиба через бесстрастно-гегелевские очки), а вот у Бердяева и в самом деле непонятно, о чем, о ком идет речь. Если «иной» мир нельзя мыслить натуралистически (как райский сад и заоблачную страну), «от чего не была свободна традиционная теология» (не была свободна? да она из этого была соткана, создана…), а нужно мыслить «как изменение направленности и структуры сознания», то, спрашивается: чьего сознания? какого сознания? моего сознания или «сознания вообще»? «мирового сознания» или, может быть, сознания гордого Фихте? сознания его жены? «Есть дуализм модусов существования, качественных состояний человека и мира». Опять же: какого человека? меня, и вас, и самого Бердяева, идущего в гости к Маритену из Кламара в Мёдон? И почему: дуализм? Если я, не «вообще я», но я, Алексей Макушинский, идущий тем же, или не совсем тем же путем, каким Бердяев шел к Маритену, – если я обращусь к себе и к своим, говоря по-бергсоновски, «непосредственным данным сознания», то я увижу в нем, сознании, и в себе самом не – дуализм, а – плюрализм, бесконечную множественность «качественных состояний», увижу его, сознания, многообразие и текучесть, его переливчатую сложность, не сводимую к чему-то одному или даже к чему-то – и еще чему-то, тому, следовательно, и этому. Разве все это делится только надвое? почему не натрое? почему не на сто? на двести или на тысячу? Мы состоим из бесчисленных состояний (не могу удержаться от каламбура). Или (что то же) никаких состояний нет, есть только движение. Состояние означает постоянство, на самом же деле постоянна только изменчивость.
А вместе с тем он, разумеется, прав: «этот мир» есть продукт объективации и самоотчуждения духа, его выбрасывание вовне. Не «мирового духа»; «мировой дух» есть миф. А моего духа, бесконечно переходящего от самоотчуждения к самосознанию и, к несчастью, обратно. Мир есть порождение моих мыслей, говорил Будда. От себя позволю добавить: и моего же безмыслия. Своими мыслями и своим же безмыслием я порождаю мир, в котором живу, в котором люблю, в котором страдаю, в котором иду по улице Кондорсе. Я могу перейти из этого мира в тот на каждом втором углу, каждом третьем шагу. Я совпадаю с собой; мои шаги замедляются; мое дыхание тоже; я чувствую если не землю, то асфальт, затем красненькую плитку у себя под ногами; отстраняю от себя случайные мысли; вижу ясно, вдруг прочищенными глазами, эти все менее парадные домики, их решетки, эти черные тонкие столбики по краю тротуара, отделяющие его от мостовой, столь характерные для Франции, нигде больше не встречавшиеся мне, почти палки, с круглыми, иногда тоже черными, иногда вдруг белыми блямбами сверху, головками неведомого природе репейника; вижу, по-прежнему чистыми, сознающими себя же глазами, очередную автомобильную мастерскую, гараж во французском смысле слова, с желтенькой, на сей раз, вывеской фирмы Opel, нависшей над тротуаром, с зигзагом и кругом на этой вывеске, придуманными, чтобы никто, не дай бог, не спутал эту марку с какой-нибудь другой маркой (вот они, символы-то, вот они знаки…), зигзагом и кругом, столь мне памятными по моим давним машинам (у меня было два старых «Опеля» в моей автомобильной жизни; оба непрестанно ломались…); вижу, наконец, на другой стороне улицы, лавочку, почти уже сельскую, с надписью Libre Service Condorcet – бери, мол, что хочешь, никто тебя не остановит, – и как же легко представить себе, что сюда-то и ходил Бердяев за вином, молоком и маслом со своей потрепанной сумкой, так трогательно контрастировавшей с его галстуком, бородкой, ботинками; – вижу все это; владею своим взглядом, своими мыслями; пускай и недолго. Мысли, конечно, разбегаются, и я вновь собираю их… Гейдеггер говорил, что не-подлинность, не-собственность (Uneigentlichkeit) человеческого существования предшествует его подлинности; подлинность вторична; первична не-подлинность. Так это или не так, но невозможно не заметить, что не-подлинности в жизни больше, чем подлинности, что самоотчуждение перевешивает самосознание. Я теряю себя из виду; я снова себя нахожу. Но я нахожу себя редко, на недолгие, счастливые мгновения; а теряю себя надолго, на целые дни, бывает, что и недели. Моя жизнь раскачивается между потерей и новым нахождением себя. Все же из этого не получается «дуализма модусов существования», но это (полное) отчуждение от себя и (полный) возврат к себе суть (умополагаемые; в действительности никогда не достигаемые) полюса, между которыми раскачивается моя жизнь. Не бывает ни полного самосознания, ни полного самозабвения; есть лишь бесконечные градации, бесконечные степени того и другого.
А я понимаю, мне кажется, откуда эта неясность у Бердяева (не только у него одного), когда он говорит о «самоотчуждении и экстериоризации» (какого? моего или мирового?) духа, о «дуализме модусов (чьего?) существования и (как там было дальше?) качественных состояний человека и мира» (так человека или мира?). Понимаю откуда, главное, понимаю зачем: зачем нужна ему (не только ему) эта неясность, эта смутность терминов, их дрожь и раскачка между частным и общим, между «моим духом» и «духом вообще». От «онтологического дуализма» он отказался, а все-таки страшно ему, что без оного дуализма все сведется к неким «психологическим» состояниям «конкретного», «биологического» и в этом смысле «случайного» человека, Н. А. Бердяева или, если угодно, А. А. Макушинского, продолжающего свое паломничество по улице Кондорсе. Вот, в самом деле, еще раз, я иду здесь, по этой улице, драгоценнейшая достопримечательность коей заключается для меня не в черных столбиках с белыми блямбами, и не в магазинчике Libre Service, и даже не в чудной глухой (какие тоже, кажется, бывают только во Франции) торцовой стене, кирпичной по краям и каменной посредине, с таким соотношением этого кирпичного с каменным, такими любопытными линиями, отделяющими их друг от друга, что невольно видится во всем этом какой-то замысел, умысел…, а в восточной, очень восточной красавице, которая, с распущенными, пышными, жгуче-черными волосами и с классическим гребнем в вытянутой руке обнаружилась прямо надо мной и над улицей, высунувшись из невысокого, узенького окошка (сфотографировать ее я не решился…), – вот, следовательно и еще раз, я иду здесь, оглядываясь или не оглядываясь на красавицу, и это происходит сейчас, вот сейчас, и только сейчас, 29 марта 2017 года, и никогда больше не повторится, и как бы ясно ни сознавал я себя, свои шаги и мысли, как ясно ни видел бы эту стену, и эту Шехерезаду, и деревья с еще по-зимнему графически четкими и черными ветками на млечном фоне облачных весенних разводов – из этого ничего не следует, ничего не перетекает в вечность, потому что нет никакой вечности, отдельной от времени, или, если угодно, потому что вот это мгновение уже есть вечность, или, по крайней мере, может быть увидено, может быть пережито как вечность…
Но мы ведь так не хотим, нам этого мало, нам «просто переживания» кажутся слишком текучими, слишком летучими, в конце концов, «иллюзорными». Нам нужна «метафизика», при всех оговорках. Нам так хочется верить, что я не просто переживаю мир таким-то и таким-то образом, в самосознании и, значит, в совпадении с собою, или, наоборот, в отчуждении от себя самого, но что я создаю, и если не совсем я (одновременно мой и мировой) дух каким-то таинственным образом создает его, этот мир, в его материальности, его данности, со всеми его стенами, всеми кладками, каменными и кирпичными, или что он, мир, возникает как продукт «объективации», как результат «самоотчуждения» этого самого духа, каковой, соответственно, может к себе «возвратиться» не только на несколько минут, покуда внимание не рассеялось, как мой «дух» к себе возвращается и себя обретает, но возвратиться навсегда, окончательно, «где-то там», в эсхатологической перспективе, в царстве Божьем, в блаженной стране за далью всех непогод. Мы, следовательно, от «иного мира» (при всех оговорках) отказаться все-таки не готовы; не готовы, значит, и отказаться от представлений о «душе», всегда «натуралистических и объективированных» («от чего не была свободна традиционная теология»). В это мы я себя, разумеется, не включаю; это мы риторическое, ироническое… Ницше называл поклонников и пропагандистов «иного» («лучшего», «подлинного») мира потусторонниками, или, грубей, заднемирцами, Hinterweltler; слово, которое перевести, в сущности, невозможно. Есть немецкое выраженьице Hinterwäldler, те, кто живет за лесом (Wald). Где-то там, за глубоким и темным лесом, живут залесские люди (наш Фридрих, я чай, и не слыхивал ни о какой Залесской Руси…); «темные люди», «дикари», «деревенщина». Он заменяет Wald на Welt, «лес» на «мир»; получается Hinterwelt, то, что «за миром», «задний мир», по ту сторону здешнего. За миром вещей – мир идей, за миром просто-вещей – мир особенных вещей, вещих вещей, вечных вещей («в себе»). В отличие от (бедных, скромных, несчастных, как мы все) Hinterwäldler’ов, тихо живущих в своих провинциальных дырах, своем задрипанном захолустье, Hinterweltler’ы (потусторонники, заднемирцы…) никогда, конечно, не бывали там, по ту сторону света, в блаженной задней стране; они лишь рассказывают нам сказки о ней; сказки, в которые мы больше не верим. И то, что мы не верим в них больше, это и есть наша лучшая, драгоценнейшая свобода. (Вот это мы, как догадался читатель, уже не ироническое, уже настоящее. Мы все, иногда я думаю, вышли не из гоголевской шинели, но из-под шапки фридриховых усов; кто-то вылез, впрочем, из карловой, кто-то из зигмундовой бороды, но я к ним не отношусь).
В поздней ницшевской книге «Сумерки идолов», одной из его лучших (хотя ничто, на мой взгляд и вкус, не сравнится с «Веселой наукой») есть короткий отрывок, озаглавленный «Как „истинный мир” наконец стал басней», всего-то одна страничка, которую наизусть бы следовало учить взыскующим истины юношам (шучу, шучу…), но страничка, в самом деле, великолепная, рассказывающая историю этого самого «истинного мира», его возникновения, развития, иссякания, исчезновения, в шести кратких пунктах, стадиях и этапах: от Платона через христианство («платонизм для масс», по знаменитой ницшевской формуле) к Канту (у которого истинный мир уже недостижим, недоказуем, но является всего лишь утешением, долгом, императивом; идея, не могу уж не процитировать, становится «бледной, северной, кёнигсбергской»: старое солнце, «сквозь пелену тумана и скепсиса»), и дальше к «серому утру, петушьему крику позитивизма», наконец: к «ясному дню, возвращению bon sens и веселости», упразднению самой идеи «истинного мира», ни на что уже больше не нужной, ни к чему не обязывающей, бесполезной, излишней и, следовательно, опровергнутой. Замечательно это «следовательно», подчеркнутое ироническим автором. Еще замечательнее пункт шестой и последний. «Мы упразднили истинный мир – какой же мир остался? Быть может, кажущийся? Но нет! Вместе с истинным миром мы упразднили также и кажущийся! (Полдень; мгновение, когда тень так коротка; конец заблуждения, сопровождавшего нас так долго; апогей человечества; INCIPIT ZARATHUSTRA.)» О Заратустре сейчас и здесь говорить не будем – слишком далеко увел бы он нас от парижских предместий (в свои голые, гордые горы). Ограничимся важнейшим высказыванием. Вместе с истинным миром мы упразднили и кажущийся (Mit der wahren Welt haben wir auch die scheinbare abgeschafft!). Что это значит? Это значит: мы упразднили различие. Этот мир неправильный, только если где-то есть правильный тот. Этот мир неподлинный, неистинный, ненастоящий, только если где-то есть подлинный, истинный, настоящий мир. Этот мир падший, если ему есть откуда падать. А на самом деле, мир не подлинный и не не-подлинный, не падший и не непадший, не истинный и не не-истинный. Он просто есть, такой, какой есть; вот он; вот эта улица; эта стена, эта кладка.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?