Текст книги "Малахитовый бегемот. Фантастические повести"
Автор книги: Алексей Смирнов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
15
Очакова уложили на кушетку. Ипполитова вылущилась из кресла и плавала вокруг, напоминая дредноут. Она подавала невнятные команды, и ей предлагали то стакан воды, то носовой платок с вышитой монограммой, то пилюли от головной боли. Очаков стонал под полотенцем, которым прикрыли глаза. Клод Моторин присел на банкетку.
– Очаков, вы в состоянии говорить? Ответьте, кого вы видели!
Тот ответил уже не воем, а длинным писком. Ипполитова оттерла Моторина огромным задом и возмущенно прогудела:
– Зрительные расстройства, милейший Клод, нередко оказываются сублимацией глубинного конфликта. Он ничего не видел, в нем ожил вытесненный энергетический потенциал, основанный на дихотомии.
– Черт знает, что мелет эта баба, – проворчал Клод Моторин, ретируясь.
Вдруг Очаков прекратил издавать звуки, а через пару минут сел и принял вид человека вполне здорового. От очков осталась оправа, и Очаков подслеповато щурился.
– Мелькнула тень, – заговорил он, предпочитая рубленые фразы. Так ему было легче заводить себя. – В плаще и цилиндре. Вооруженная тростью. Пыльная молния. Он там! – Палец Очакова нацелился в старинный, ручной работы шкаф.
– Успокойтесь, там никого нет, – сказал Бодунцев.
– Господа! Господа! – Нелли Одинцова стояла посреди залы и оглушительно колотила ложечкой о стакан. – Господа, давайте же настроимся на работу. У меня есть мысли насчет концепции Дерева Цвет.
Очаков, которого никто не слушал, подошел поближе.
– Вы говорите, у вас есть мысли?
– Они вам не понравятся. Вы невозможный человек, Очаков. Вы ненавистник. А я собираюсь писать о любви. Эта вещь, о Дереве Цвет, должна получиться светлой, немного грустной. А в конце наметится надежда.
Фарид Мулат, послушав, тихо запел что-то монотонное и плавно поплыл вкруг залы, покачивая тазом. День за окном сменялся ночью, потом наступал рассвет. Саранча пополам со снегом билась в оконные стекла.
Блок пожевал губами:
– Светлая квинтэссенция национальной идеи. Нельзя придумать большей крамолы!
– Счастливый конец – беспримерная диверсия, – согласился Блудников.
Трой Макинтош мечтательно пообещал:
– Я сделаю иллюстрации.
– В каком же это будет жанре? – с притворной вдумчивостью осведомился Очаков.
За Нелли вступился Антон Бодунцев.
– Никаких жанров нет, – тон его был агрессивно-назидательным. – Есть гениальные люди, которые пишут, как им нравится – и о том, что им интересно. Жанры досочинили бездельники-критики. Бездарные прилипалы, они облепили днище. Их столько, что за ними не видно… не видно… самого кита, – нашелся Бодунцев и умолк, не до конца уверенный в метафоре.
– Это вы, небось, кит? – вкрадчиво спросил Очаков.
Покуда шел этот спор, Фарид Мулат дотанцевал до шкафа и перед ним остановился – но только в перемещении; в прочем смысле он принялся изгибаться и выламываться еще яростнее. Шкаф непроницаемо высился перед ним, а Фарид заклинал его, как змею. Фанни Гусьмо, по-утиному переваливаясь, тоже подошла к шкафу. Фарид сделал большие глаза, кивнул.
Потерянно, не обращаясь ни к кому, заговорил Кохельбеккер:
– Эта мне дамская проза. Взять бы и выдавить из тебя твою перламутровую начинку. Тема должна быть решена в традициях постмодернизма…
Нелли закатила глаза:
– Да вы, Кохельбеккер, обычный плагиатор. Воруете идеи, сюжеты. Мешаете винегрет, чтобы простой человек не понял. А женщины пишут просто и понятно.
Бодунцев его поддержал:
– То, что вы называете винегретом – это эволюция. Прежний художник пользовался красками, их было штук двадцать. А нынешний пользуется целыми палитрами. Им счета нет… Вот в медицине: когда-то лекарь занимался всем подряд – отворял кровь, назначал слабительное. Измельчал пестиком лекарственные корешки. Что же нынче? Врач манипулирует целыми блоками. Он не знает, из чего сделана таблетка. Не знает, как устроен прибор. Постмодернизм – неизбежность, любезная Нелли, постмодернист жонглирует готовыми формами, уменьшенными до тюбиков с красками…
Фарид Мулат шагнул к шкафу и распахнул дверцы.
В шкафу стоял человек. На волчьем лице написалась довольная и зловещая улыбка.
– Оп!
Он развел руки, одновременно распахивая пальто. Изнутри оно было увешано динамитными шашками с лампочками.
– Боже мой, это же Рисберг, – Фанни Гусьмо прикрыла ладонью рот. – Мы совсем о нем забыли! Рисберг, что с вами?
Новеллист Рисберг коротко хохотнул.
Клод Моторин подмигнул Фанни, взял с подноса бокал с шампанским и протянул ей:
– Я поднимаю птоз…
В эту секунду Осипу Олифанту стало до невозможности плохо. Его затошнило, он схватился за живот, а выше весь, как показалось окружающим, вытянулся в единый хобот, готовый к извержениям.
16
– Он рвется наружу! Будет выходить через нос!
Греммо потрясал исписанными листами, Брованов метался под капельницей. В него вливался раствор, источник непередаваемых страданий.
– Кто такой этот Рисберг? – спросил Бороздыня. – Вы же сказали, что участников – двенадцать.
– А, чепуха, – взбудораженный заведующий взмахнул рукой. – Иногда выделяют тринадцатый. Нерв Врисберга. Террорист его мимоходом задел…
– Но почему у него динамит?
– А это тебе виднее, Егорушка…
Бороздыня отошел, озабоченный. Он был подобен угрюмой глыбе, распирающей халат, который маскировал содержимое с действенностью фигового листка. Взгляд Бороздыни приковался к перевернутой банке, вставленной в штатив.
– Что вы ему капаете, Иван Миронович?
Греммо осклабился:
– Лекарство. Святую воду. Будем изгонять беса. Сейчас ему станет невыносимо, я подниму внутричерепное давление. И он полезет вон. Видишь, как пучит глаза?
В самом деле: смотреть на Брованова было неприятно. Иван Миронович не стал возвращать его в палату. Вынул из томографа, пристегнул к лежаку, собственноручно зарядил капельницу и теперь наблюдал за корчами внутреннего Бенкендорфа, готовый возобновить видеонаблюдение. На ездовом столике были разложены инструменты: пинцеты, корнцанги, акушерские щипцы – полный набор для удаления инородных тел. В соседнем помещении на всякий развернулась операционная, но Греммо надеялся обойтись без большой хирургии.
– Граф Бенкендорф был изрядный дурак, – сказал заведующий.
Бороздыня считал иначе.
– Важен сухой остаток, Иван Миронович. Не такой уж дурак. Ну да, он душил прекрасные порывы души. Мешал Пушкину. И вот его не стало – что мы имеем? В отдаленной перспективе охранитель устоев всегда оказывается прав.
– Ерунда. Он тормозит развитие, а это бессмысленно. Он закладывает замедленную бомбу и запускает реакцию деления.
– Он боялся будущего, Иван Миронович, и правильно делал. Мы в этом убеждаемся.
– Что его бояться? Чему быть, того не миновать.
Пока они препирались, глазные яблоки Брованова уподобились помидорам – как цветом, так и размерами. Из ноздрей потекла розовая вода. На бритом черепе вздулись жилы, ротовое отверстие вытянулось в овал.
– Постойте, – озабоченно произнес Бороздыня. – Вы говорите, бомба?
– Говорю. Что с того? Не лезь, Егорушка, у нас наступает момент истины.
Бороздыня отступил, мрачнея все больше. Иван Миронович взялся за шприц. Брованов обмяк; заведующий проворно расстегнул ремни и легко, словно перышко, перенес его в аппарат, где заново закрепил.
– Воображаю, как сейчас верещит и вопит вся эта творческая компания… Я думаю, их особняк ходит ходуном.
Правый глаз Брованова остановился.
– Господину Моторину не позавидуешь. Похоже, наш персонаж приложил его насмерть. Ну, посмотрим! Поди сюда, Егорушка, – протараторил Греммо на ходу, он спешил к пульту. – Только бы не пропустить. Если он заархивировался, то может удрать со слезами, соплями… откашляться, черт побери!
– Сомневаюсь, – буркнул Бороздыня. – Его возможности в упакованном виде ограничены. Перекатиться с места на место он может, но убегать будет в полный рост. Я уверен. В форме архива он беспомощен. Он знает, что мы соберем выделения в пробирку…
– Богу в уши твои слова, – пробормотал Греммо, нетерпеливо щелкая пальцами. Посыпались снимки, Иван Миронович вперился в экран. – Вот он! Егорушка, смотри скорее! Черт побери! Впервые вижу такое!
Бороздыня глянул и замер с разинутым ртом.
– Т2-взвешенное изображение, фронтальная плоскость, – комментировал заведующий. – С подавлением сигнала от жировой ткани. Видишь? Распластался в носу!
Шуб забил своей персоной правый носовой ход. Гонимый давлением, он подобрал ноги. Цилиндр съехал набекрень, правая рука продолжала сжимать трость.
– Что это за полосы? – спросил Бороздыня. – Что такое за ним тянется?
– Скоро выясним! – бодро воскликнул Греммо. – Пора. Идемте, коллега, сейчас я буду его извлекать. Ему может быть больно, а может и комфортно, как скажешь. Есть пожелания?
– Главное, не сломайте ему ничего.
– Это уже как лягут карты…
Иван Миронович полез в отверстие томографа и оттуда захохотал.
– Егорушка! Шляпа! Шляпа его дурацкая показалась!
Поднос, на котором покоился Брованов, медленно выехал наружу. Греммо сползал, вращая задом. Правая ноздря литератора была закупорена фетровой пробкой.
Иван Миронович встал на ноги, отряхнулся, взял пинцет.
– Добро пожаловать, господин Бенкендорф! Или вам больше нравится «Шуб»? Полагаю, под вашими ногами загорелась земля! Сама среда обитания восстала против вас! Пожалуйте на разговор!
Он осторожно ухватил Брованова за нос, у самого корня. Слегка надавил. Тут же выскочила улыбающаяся рожа.
Маленький Бенкендорф зло и весело взирал на Греммо. Физиономия, дополнительно обезображенная пышными бакенбардами, была образчиком глумления. Сиреневый цилиндр сидел криво, бабочка переместилась под ухо, манишка распушилась. Цветок, продетый в петлицу, переломился и торчал уже мертвый. За Бенкендорфом тянулись разноцветные провода и пара лоскутов с нарисованными плюсом и минусом.
– Стой, Иван Миронович! – заорал Бороздыня. – Стой…
– Действуй, Иван Миронович, – пропищал Бенкендорф. – Бороздыня испортит… Он все испортит! Не слушай его.
– Иван Миронович, он заминировал мозги! Он все время только этим и занимался! Это жидкая взрывчатка, он наладил ее производство внутри башки… Его нельзя вынуть. Он неоперабелен. Без него все развалится.
Заведующий топтался, не зная, кого слушать.
– Да это сопли, Егорушка… У носителя насморк.
Шуб улыбнулся.
– Давайте, возьмите меня. И всему конец. – Он оглянулся и приказал покинутым нервам: – Тихо там! Построиться, канальи! – Перевел взгляд на Бороздыню, пискнул: – Мне нужен вертолет. И денег побольше.
– Держи карман шире, – ухмыльнулся Греммо.
17
Брованов вел Олтын-Айгуль в поводу. Та важно выступала рядом, цокая наманикюренными копытцами. Молчаливый молодой человек, некогда набившийся в спутники, ненадолго заговорил и сообщил Брованову, что Олтын-Айгуль – его собственная душа, женская половина. Примешивалось Дерево Цвет, но Брованов не понимал его смысла. Припоминалась волна, которая обогнула земной шар и замкнула годовое кольцо.
Олтын-Айгуль стояла на пригорке, в тени лиственниц. Она стала прежней, как будто никогда не оборачивалась четвероногой. Вокруг было тихо и мирно, в каменной чаше журчал небольшой фонтан для влюбленных. Здесь исполнялись желания.
– Я загадала, – Олтын-Айгуль кивнула на маленькую драгоценную шкатулку, которую омывали бесшумные струи. – Внутри лежит ключ. Ты примешь участие в Дереве. Листья облетят, ветка засохнет, но память останется. Листья – это наши воплощения, ветви – бессмертные души. Ты прибавишься свежим слоем.
Она описала пальцем круг. Встала на цыпочки, обняла Брованова за шею. Легко оттолкнула, полилась щемящая музыка. Олтын-Айгуль бездумно смотрела через очки, перебирала копытцами.
Брованов сошел с пригорка.
Невдалеке приплясывала тень Бенкендорфа – в красной рубахе. Палач и жандарм заслуживал немедленного изгнания. Брованов простерся над обществом, превратившись в потолок залы, а потом и в самый особняк. Участники семинара пришли в исступление. Блок держал на руках Клода Моторина, чья голова безжизненно свисала. Фанни Гусьмо заливалась слезами. Ипполитова забилась в темный угол и взрыкивала оттуда, Нелли Одинцова собирала разлетевшиеся листы дрожащими руками. Особняк сотрясался, атмосферное давление достигло невыносимого значения.
Осип Олифант катался по полу и жалобно трубил. Его туша покрылась трупными пятнами, видными среди разъехавшегося белья.
Остальные, за исключением Рисберга, взялись за руки – Очаков, Блудников, Бодунцев, Фарид Мулат, Кохельбеккер и Макинтош. Полные решимости, они скандировали:
– Вон! Вон! Вон!
– Это он отравил колодец! Он пустил инвалида гусиным шагом!..
– Долой! – тявкнул Блок.
Рисберг, всеми забытый, стоял в стороне и не знал, что делать со своим динамитом.
– Свобода! Свобода!
Брованов, преобразившийся в особняк и сотрясаемый ознобом, на миг усомнился в этой публике. Они чего-то не знали. Они искажали и извращали картину мира. Слава богу, Брованов принял их под крыло, направлял и опекал.
Стены треснули, из разломов хлынула кровь.
Музыка продолжалась. Плавная, тихая, печальная, она плохо сочеталась с общим ажиотажем. Но это и обнадеживало, так как значило, что происходящее записано в партитуре.
– Свобода! Дерево Цвет! Дерево Цвет!
Олифант нашел в себе силы сочувственно прогудеть:
– Дерево Цвет!
Из угла кашляла Ипполитова, заклинание Дерева вылетало с мокротой.
– Пожалуйте на выход, голубчик, – пригласил Греммо и сомкнул пинцет. Он потянул Бенкендорфа из ноздри, и тот принялся истошно визжать. Провода и лоскуты натянулись, как струны гитары. Гитара сорвалась со стены, упала, раскололась надвое, вляпалась бантом в кровавую лужу.
Бороздыня запрыгал вокруг аппарата, повторяя:
– Нельзя! Нельзя его убирать! Без него все обрушится!
Он не смел помешать Ивану Мироновичу, помня про титановый стержень.
Греммо был так захвачен операцией, что ничего не видел и не слышал – помимо Бенкендорфа, бившегося в тисках. Цилиндр, размерами меньше наперстка, слетел и укатился. Протесты достигли высочайших частот и превратились в монотонный комариный писк.
– Жидкая взрывчатка, вы не знаете, что это такое, – прорычал Бороздыня, вдруг отчаявшийся и вздумавший оттолкнуть Ивана Мироновича.
Греммо, не отпуская добычи, ударил его в глаз, и тучный паникер растянулся на кафельном полу.
– Не мешай мне, Егорушка, удалять инородное тело. Иначе я тебя вставлю в пищевую цепочку.
– Бомба…
– Нет никакой бомбы. Это одни слова.
– Слова превращаются в вещи, Иван Миронович! Он не шутит!
Греммо поудобнее перехватил Бенкендорфа.
– Это, Егорушка, бред. Даже у такого фокусника найдется вещественная основа. А с виду – чопорный господин. Сидит в башке и занимается вредительством…
Он дернул.
Голова Брованова разлетелась вдребезги.
Из нее распространилась волна.
Взрыв испарил Ивана Мироновича и Бороздыню. Волна пошла по зданию, и в следующую секунду оно взлетело на воздух – всеми надземными этажами и всеми подземными. На его месте выросло огромное разноцветное дерево. Крона, больше напоминавшая шляпу гриба, ветвилась и раздувалась. Бенкендорф, миллион раз повторившийся в составе электромагнитного излучения, пронизывал бульвары, пустыри, проспекты, жилые дома, головы горожан. Он выпадал осадками, усваивался спорами. Качнулась земля, и весь секретный комплекс провалился в тартарары. Дерево росло, устремленное в небеса.
***
…Если сказано – живо, а что помимо слова – мертво.
Заповедано, помыслено – значит, есть.
Меняются времена года, и память о листьях уходит в древесные кольца, и когда-то оно расцветет воспоминанием всего обо всем, что распускалось, увядало, отлетало и вновь зарождалось. Об орясину осел топорище точит; иное не сочинилось, а значит – иначе не быть.
январь-май 2011
Служители энтропии
Не любите мира, ни того, что в мире: кто любит мир, в том нет любви Отчей…
Ин. 2, 15—16
Кто не желает смерти отца?
Ф. Достоевский
Преамбула
Сотворение совершалось в системе Софии – предвечного замысла, где всё уже заранее присутствует и от века дано, однако одновременно находится в постоянном становлении; Процесс и его результат объединились в одно невоплощенное бытие; но не в самой Софии происходило творчество, хотя и разворачивалось в ней – сего не понять ни мудрому, ни простому уму. Кое-что ведомо разуму ангельскому, и то не всякому, а лишь предназначенному к такого рода знанию, соответствующему некоторой ступени-ветви дерева Сефирот. Означенное бытие имело в себе за основу предельную упорядоченность, уравновешенную зерном самоуничтожения, которому было назначено прорасти.
Сотворение начиналось в системе Софии.
Сотворение завершалось в системе Софии.
И дело это настолько запутанное и хитроумное, что нет никакого смысла даже в наивном намерении пытаться к нему подступиться, не говоря уже о том, чтобы его препарировать скальпелем Логоса и подавать в качестве острого блюда людскому рассудку, ограниченному рамками данности и обузданному делением на благое и пагубное. По этой причине нечего и пытаться далее развивать сей путаный, невразумительный пассаж.
А вообще говоря, всё началось с астральной битвы, устроенной католическим Франциском Ассизским и православным юродивым, св. Михаилом Клопским. Эти двое не ладили друг с другом с самого начала – Франциск, привечавший всякую тварь и даже – страшно вымолвить – комаров, и святой Михаил Клопский, который тоже не без Божьей помощи очищал от кровососущих новгородские земли. Знают, что он просто объявлялся всюду и разгонял клопов и гадов. Франциск затоплял подвалы, а Клопский покровительствовал фумигаторам. От их конфликта на землю произошла особенная Умиленная саранча, не добиравшая до апокалипсической.
Но эта история еще темнее и не поможет постичь дальнейшее.
Часть первая. Маат
Разум мог сказать сердцу, что всё это произошло восемнадцать лет назад, но в сфере эмоций сердце вело свой отсчет.
С. Кинг
1
Маат любил одни лишь оплодотворенные куриные яйца, предпочитая вкушать их по преимуществу: заносил ложку, прищуривал глаз, наносил колющий удар, протыкал подрагивающую, отливающую голубизной белизну, высасывал кровавую жидкость. От этого состояние его существа успокаивалось и временно замирало, усыпленное и сытое. Ему было ведомо из книг, что оплодотворенное яйцо изобилует информацией и в этой своей особенности не может сравниться питательным качеством с неоплодотворенным яйцом. Да и нутром он отменно чувствовал, что полуживые натуральные продукты богаты многими структурными сведениями, которые неизбежно теряются при очистке.
Он ощущал сгущение предметов, замутнение ясного, и оттого ему становилось тяжко. Материя, и без того сложная, усложнялась сверх меры, и он спешил ее переварить, растворить, разгрести-расчистить от умного сора, чтобы вокруг остался один безграничный простор, напоенный невидимой благодатью; поле-степь, где можно остановиться, и замереть, и шагу не сделать, и превратиться в ледниковый камень, которому тоже не вечно стоять.
Грузный, отечный, с выпуклыми глазами, Маат производил впечатление унылого тестяного сгустка, архетипиче-ского полухлеба – потенциально соблазнительного и безнадежно несъедобного. Ему бы в печь, чтобы как следует подрумяниться огромными щеками и уплотниться, обзавестись хрустящей корочкой, определиться структурно. Он, однако, не дотягивал даже до сливочного статуса персонажей пластилиновой анимации. Рот у был него был тонкий, как верхнее «до». Соломенные с проседью волосы, стриженные «горшком», наполовину прикрывали микроскопические зловонные уши, почти целиком сводившиеся к слуховому отверстию. Борода почти не росла, а семя было едкое и жидкое, как перекись водорода.
Он вставал до зари, страдая бессонницей, и начинал бродить по скрипучему дому, заглядывая в углы. Света не зажигал, хотя поминутно наталкивался на разбросанную утварь и лавки; в углах останавливался и подолгу простаивал, напряженно вглядываясь в непроницаемый сумрак, пока тот не начинал ему отвечать кажущимися подвижными узорами. Тогда Маат переходил к окошку и прижимался лицом к стеклу, потевшему нечистотами. Он смутно различал черный забор и подслеповато щурился на тусклый свет фонаря, нелепого и неуместного горожанина среди разлагающихся деревянных строений. Насмотревшись, Маат присаживался к столу и медленно подъедал остатки вечерней трапезы. Попискивали мыши, шуршали насекомые; и те, и другие успевали отведать его кушанья, когда он спал. Сам Маат относился к этому по-разному: бывало, что он поощрял едоков и созерцал их в состоянии абсолютной бесстрастности, не шевелясь. В иной же раз набрасывался на них, топтал и давил, отлавливал и жег живьем в неуклюжей печи белого кирпича.
Он был родом из чухонских Маатов, но считал так лишь потому, что на момент его рождения Ходячий Город приклеился к эстонской земле и старательно маскировался под местное население черепичными крышами. А где стоял Город до этого, никто не имел представления – во всяком случае, не имел его Маат, да его это и не слишком интересовало. Он не столько жил в Городе, сколько обслуживал его. Он плохо помнил раннее детство и временами воображал, что явился на свет угрюмым двенадцатилетним подростком, обморочной глистой с шапкой прямых соломенных волос, остриженных «под горшок». Явился, уже вооруженный особым знанием о подвижности Города, но по детскому неразумию полагал это поселение вовне, не догадываясь, что проживает в нем сам. Иногда ему казалось, что Ходячий Город является плодом его личной выдумки. Он что-то слышал, что-то где-то подцепил и намотал, усвоил, преобразил в ужасную историю с завораживающим началом, но без конца; пугал этой историей ребятишек помладше, которые не успели впитать и усвоить, и вот ему выпало поспособствовать – просто так, по велению недовольного сердца, по натуральному принуждению. Ведь некие люди, ему не запомнившиеся, в точности так же поступили и с ним.
Он довольно прилично помнил войну и любил рассказывать, как самолеты – не то немецкие, не то советские – выбривали окрестные луга, норовя покрошить пропеллерами пехоту.
Ему уж было немало лет.
Не меньше семидесяти. Но многим казалось, что пятьдесят.
За этот срок Ходячий Город перемещался трижды.
Маат проживал не в деревне – на окраине Города, неподалеку от кладбища, которое неуклонно разрасталось, рассыпалось, как пухлая сыпь, обходя стороной его подворье. Кладбище не принимало Маата и старательно отторгало его, а он хотел на него плевать. Он не особенно задумывался ни о кладбище, ни о Городе, ни о своем месте в этой жизни, которая виделась обычной – чуть странноватой, чуть страшноватой. Вместо того чтобы думать о кладбищах и странных делах, которым он предавался помимо обычных, Маат выращивал особый подсолнух, следивший за луной. Черт его знает как, но у него получилось. Одинокое растение, увенчанное черным диском, распускало в полнолуние сиреневатые лепестки и начинало кружиться, не сводя с сателлита единичного циклопического зернистого ока.
Весь двор Маата был заплеван шелухой от этого подсолнуха.
Он вел хозяйство.
Ежи соперничали в отсасывании синего коровьего молока; в коровнике возникали дикие пиршества со всхлипываниями, шипением и перетопом. Коровы смиренно стояли, вокруг их глаз наливались круги.
Маат вел ночную жизнь. Днем он чаще прятался в доме – может быть, спал, почесывая во сне недоразвившуюся растительность на лице. Может быть, он просто сидел сычом и ел. Иногда он охотился днем. А ночью он сычом летал. Летал на охоту, выискивая плетни и заборы, навещая детские площадки, посещая выставочные павильоны. Конечно, здесь допущена метафора: он не летал, он просто очень быстро ходил, покачивая ведром, которое было наполнено грязноватой краской.
Но иногда орудовал и днем, чтобы, пообщаться с живым и сложным материалом. Для этой цели он брал с собой две пачки особых счетных палочек.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?