Текст книги "Как ловить рыбу удочкой (сборник)"
Автор книги: Алексей Варламов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)
Тутаев
Корреспондент одной из московских газет Андрей Васильевич Шорин ехал к себе на родину в Тутаев. Была середина марта, на Волге еще не сошел снег, и от Ярославля ему пришлось добираться до места на автобусе. Всю дорогу Шорин находился в несвойственном ему возбужденном состоянии, но за этим возбуждением угадывалась некоторая тревога и странная, обостренная восприимчивость ко всему, что его окружало. Его взгляд останавливался на лицах ярославских старух, на цыганках, детях, он оборачивался на чужие голоса и вздрагивал, когда к нему обращались с вопросами измученные ожиданием люди. Из-за весенней распутицы многие рейсы задерживались или вовсе отменялись, и автовокзал был переполнен. Шорин потерянно бродил по маленькому залу ожидания, отстоял очередь в кассу, но, несмотря на свое удостоверение, билета так и не достал, и только под самый вечер ему удалось уехать, стоя в последнем автобусе, втридорога переплатив шоферу.
За окном тянулся унылый пейзаж, голый лес, поля с почерневшим, осевшим снегом, где-то на заднем сиденье громко плакал ребенок, и все это болезненно отзывалось в нем печалью и тоской. Быстро стемнело, изредка навстречу, слепя фарами, выезжал на огромной скорости грузовик, и казалось, на узком скользком шоссе автобус и встречная машина неминуемо столкнутся, но в последний момент они разъезжались, и опять тянулась пустынная темная дорога.
В салоне было тепло, уставшие люди спали, и Шорину впервые за много лет стало опять, как в молодости, странно, что он может написать об этих людях, об их плачущих детях, о маленьких забытых деревнях и голодных городах. И то, что он напишет, будет размножено в миллионах экземплярах, его будут читать в этой огромной стране с ее переполненными повсюду вокзалами и разбитыми дорогами, он получит официальные ответы и письма. Но как бы были, наверное, поражены все эти люди, считающие его независимым и знающим себе цену журналистом, если бы узнали, что он не любит своей работы, стыдится ее и в его жизни есть одно обстоятельство, которое он ото всех скрывает, полагая, что его деятельность и это обстоятельство вещи несовместимые. Он верил в Страшный Суд. Причем верил не отвлеченно и туманно, как иные из интеллигентов, а буквально всему, что написано в Библии, и с юности в нем жило неизвестно как и кем переданное ощущение, что все люди, и он сам, и те, кто не читает, будут судимы сообразно своим делам.
Он давно собирался креститься. Однако по некоторым внутренним причинам откладывал это намерение, и лишь много лет спустя, когда, много написав, сделал себе имя, когда женился и вырастил двоих сыновей, после того как стали умирать один за другим кремлевские вожди и панихиды по ним предусмотрительно и исправно служились во всех российских приходах, когда наступили не раз предсказываемые перемены, сделались год от года голоднее и теплее зимы и все пошло к какому-то надрыву, а может быть и к концу, тогда только он решился совершить задуманное и с этой целью поехал в маленький волжский городок.
В этом городе жила его мать. В свои семьдесят с лишним была еще полна сил, читала газеты, смотрела телевизор, живо интересовалась политикой, и ему всегда казалось, что она довольна жизнью, как бывают довольны пожилые люди, сохранившие до старости бодрость и крепкий ум. Но в этот раз какое-то тоскливое предчувствие сжимало его сердце, и, глядя на не ждавшую его, растерянную и суетящуюся женщину, он вдруг поймал себя на ощущении, что его мать, бывшая учительница истории и убежденная коммунистка, в сущности такая же старуха, как те бабки, которых он видел утром на автовокзале, и она читает эти газеты и рассуждает о текущем моменте лишь для того, чтобы заполнить чем-нибудь пустоту своей одинокой старости.
Он рассеянно отвечал на ее вопросы, и ему хотелось рассказать ей и самой себе, о том, что его мучит и мучило все эти годы, но, снова поглядев на ее усталое лицо с какими-то одновременно жалкими и жадными глазами, на эту небольшую комнату, похожую на убогий гостиничный номер, с коллективными фотографиями учеников, из которых получились хорошие или плохие работяги, пьяницы, воры или честные люди, добрые или злые мужья и жены, но только не люди нового типа и новой морали, он отбросил эту мысль. Да и что он мог ей сказать? Что ее сын, которым она так гордится, боится оказаться после смерти там, где плач и скрежет зубовный, и теперь озабочен более всего не спасением родины, и спасением своей души.
«Мама, мама, – подумал он, – несчастная моя, обманутая мама. С тобой-то что там будет? Осудят? Или простят, скажут, не ведала она, что творила?» И ему вдруг стало не по себе, как будто он собирался навсегда уехать и бросить ее одну.
Он долго не мог уснуть в ту ночь, ворочался, иногда садился на край кровати, отдергивал занавеску и глядел на покрытую льдом реку и темный берег над нею. Два города стояли некогда друг против друга – Романов и Борисоглебск, но теперь их имена заменило одно, на слух такое же древнее. «Тутаев, Тутаев, – пробормотал Андрей Васильевич, – а кто теперь вспомнит, кем он был, этот Тутаев, и за что ему такая честь? Боже мой, как же все нелепо устроено!» Он встал, тихо прошелся по спящему домику, выпил воды и, одевшись, вышел во двор.
Ночь была звездной и тихой, пролетели над садом бесшумные птицы и уселись на березе, точно пристыв к ее темным ветвям. Оттаявшие за день лужи опять замерзли, их хруст раздавался по всему саду, и в этой ночи, и в звездах, и в недвижимых деревьях чудилось легкое, еле слышное дыхание. Но тяжелое, смятенное чувство лежало у Шорина на душе. Оставшиеся до утра часы казались ему невыносимо томительными. Он думал теперь о том, что завтра должно произойти нечто очень важное, быть может самое важное событие в его жизни, и ему стало страшно, что какое-нибудь обстоятельство может этому помешать.
Наконец он вернулся в дом и уснул, но спал Андрей Васильевич беспокойно. Странные картины преследовали его всю ночь. То виделась ему жаркая пыльная степь, толпа людей, бегущих по выжженной, вытоптанной земле, и он сам среди этих людей. То вдруг отчетливо и крупно проступало грязное с каплями пота лицо мужчины в рваной гимнастерке с красными ромбами в петлицах, и он узнавал отца, погибшего в сорок втором году за Доном. То казалось ему, что он находится в незнакомом городе и его ищут и хотят убить, он не может найти убежища и снова бежит в толпе по знойной степи, а им навстречу поднимается политрук и пытается их остановить. Но озверевшая толпа сминает его, передние падают, сзади наваливаются остальные, и Шорин оказывается в груде тел. От пытается выкарабкаться, ему душно, он рвется изо всех сил и хочет крикнуть, что ему нельзя, ему еще рано умирать, и с ужасом чувствует, что у него больше нет голоса – только течет изо рта кровь и наливается тяжестью тело.
От этой тяжести он проснулся и не сразу понял, где находится и почему на него одновременно смотрит столько детских лиц. За окном было совсем светло, мать куда-то ушла, и он пошел в церковь. Его сильно лихорадило. Он старался идти быстрее, но стали словно чужими ноги, пересохло в горле, и Андрей Васильевич почувствовал, что в любой момент с ним может произойти обморок наподобие тех, что часто бывали в детстве от недоедания.
На полдороге за ним увязалась облезлая черная собака. Она терлась о его ноги, иногда забегала вперед, ложилась на спину и блудливо повизгивала. Шорин попытался ее отогнать, но, отбежав на несколько шагов, она возвращалась. Тогда он поднял с земли палку и замахнулся. Собака не испугалась, вильнула хвостом, и он едва удержался от того, чтобы не обрушить кол ей на спину.
– Господи, да что же это такое, – проговорил он, отшвыривая палку, – скорей бы дойти.
Никогда ему не было так скверно.
Наконец показалась за домами окруженная каменной оградой высокая пятиглавая церковь с темными куполами. Во дворе стояла машина с московским номером, несколько мужиков тесали доски, и хорошо одетые мужчины и женщины фотографировали наружные фрески и резьбу.
Глядя прямо перед собой, Шорин прошел мимо двух нищенок, грызущих семечки, и стал подниматься по лестнице, но сверху на него крикнули:
– Куда? Куда? Не видно, что ли, пол только вымыли!
– Мне бы священника увидеть, – сказал он, держась рукой за перила.
– Священника, – проворчала женщина в синем халате, – на что он вам? Служба кончилась, а они все ходят. Не буду я его звать! Батюшка отдыхает.
Шорин поглядел на нее и понял, что она действительно его не позовет. Тогда он достал свое удостоверение и молча показал его женщине. Та нахмурилась и быстро пошла по галерее мимо ярких фресок, кивком позвав журналиста за собою.
Священник оказался пожилым полным человеком. Слушая Шорина, он пощупывал аккуратно седую бородку, качая головой, а потом неуверенно и несколько недоуменно произнес:
– Мы так-то больше по воскресеньям крестим. Да и вам бы подготовиться надо, попоститься недельку, на службу походить.
– Я бы хотел сегодня, – попросил Шорин.
– Уж и не знаю, как быть, – пробормотал священник, угадывая в пришедшем тот самый тип людей, облеченных властью, с которыми ему хоть и не часто, но все же приходилось иметь дело по разным неприятным поводам. И все-таки, не удержавшись, спросил: – Что ж вы, ждали столько лет, а сейчас торопитесь? Да и как без исповеди в ваши-то годы?
У него был тихий ровный голос, небольшие, но очень внимательные глаза, смотревшие немного настороженно и устало, и Шорин подумал, что этот человек очень болен.
– Я, батюшка, лгал часто, – вырвалось у него вдруг против воли.
– В мире много лжи, – отозвался священник не сразу и опустил глаза. – Ну да ладно, вы приходите тогда вечером после службы. Да рубашку с собой принесите белую.
Последнее проговорил он очень торопливо и скрылся в алтаре за неприметной боковой дверью, на которой был изображен ангел с мечом.
До вечере еще оставалось много времени, идти домой и слушать рассуждения матери о политической измене в высшем руководстве и угрозе военного переворота ему не хотелось, и Шорин спустился оврагом к реке. На льду сидели рыбаки, с той стороны шли друг за другом несколько женщин, и Шорин пошел им навстречу на левый берег.
Там был как будто и впрямь другой огород. Он стоял на высокой круче, перерезанной в нескольких местах глубокими оврагами, с шестью стройными церквами по-над Волгой, старинными каменными и деревянными домами, земляными валами, колодцами и садами.
Андрей Васильевич шел по главной улице, носившей имя Урицкого, заходил в магазины, в одном из них купил сорочку, и постепенно чувства его успокоились. Прелестен был этот тихий, не испорченный новостройками городок. К полудню выяснело, стало припекать солнце, по крутым улочкам потекли ручьи, и он подумал, что в его жизни могло так статься, что он никуда бы отсюда не уехал, а прожил бы тут всю жизнь и радовался этим домам, деревьям, реке. Зимою ждал бы, когда станет лед, а весной – когда он сойдет, и тогда его мать, наверное, не читала бы сейчас газет и не убивалась бы из-за того, что вожди не могут между собой договориться. Хотя если бы эти вожди понимали, что и их ждет то же, что ждет всех, и никакие самые торжественные панихиды по всей стране им не помогут, быть может, вели бы они себя иначе.
Он думал теперь о предстоящем крещении как о деле решенном и как бы уже свершившемся, но чем ближе был вечер, тем мятежнее делалось у него на душе, и он снова ощутил то мучительное беспокойство, какое испытывал этой ночью. Он не мог понять, чем оно было вызвано: то ли этим сном, то ли воспоминанием о матери, то ли разговором с осторожным священником, видевшим, что к нему пришел совершенно посторонний человек, но что-то теперь не пускало Шорина в церковь.
Смеркалось, слабо звучал за рекой колокол, собиравший прихожан ко всенощной, но он по-прежнему брел куда глаза глядят. Множество самых разных мыслей, перебивая одна другую, теснились у него в голове, и наконец осталась одна, очень давняя и очень важная. Он подумал, что если все случится так, как он хочет или полагает, что хочет, и он будет крещен, то ему простятся все его прежние грехи, он умрет в своей старой жизни, чтобы родиться для новой, и никто и нигде не предъявит ему счета за прошлое. Но, понимая это умом, Андрей Васильевич не мог представить, что именно должно произойти, чтобы простилось, и как он станет после этого жить.
«Что ж вы столько лет ждали, а сейчас торопитесь?» – прозвучал у него в голове вопрос священника, и Шорина снова залихорадило. Он отчетливо представил себе этого старого, немощного человека, как любят его, наверное, старушки и идут со своими печалями и скорбями, а теперь пришел вот он, Шорин, профессиональный, изощренный лжец с тридцатилетним стажем, и хочет эту ложь на него вывалить.
– А что бы вы сказали, святой отец, – пробормотал он в какой-то тоске и озлоблении, – если бы вы узнали, что я давно еще знал, что вот так приду однажды? Но не молодым – когда я так нагрешить успею, что чертям на том свете тошно станет, а потом приду. Ведь все одно – грехи-то простятся. Скажете, дурно пахнет идейка эта? Не достоин сей человек такой милости? Нельзя ему во Христа облекаться? А сами-то вы достойны ли? Вы-то как станете отвечать – что всю жизнь этой сатанинской власти служили, что списочки всех, кого вы крестите или отпеваете, в прежние годы в исполком подавали? А у вас тут и сейчас, может быть, все еще подают. Так что ж вы мною брезгуете, глаза долу опускаете? Исполкома боитесь? Что жаловаться пойду? Нет уж, батюшка, не вам решать, кто достоин, а кто нет. Ваше дело меня окрестить. А если что не так, – произнес он в сильном возбуждении, – то пускай ангел с мечом мне дорогу преграждает!
Он не заметил, что забрел совсем в глухой угол, где прежде и не бывал, и не сразу оттуда выбрался. А когда спустился к реке, то в первый момент ее не узнал.
Лед, на котором еще утром сидели рыбаки, был совершенно пуст. Неуловимо изменился его цвет, кое-где показались трещины, выступила вода, и до Шорина вдруг дошло, что случилось. Но как он, здесь выросший, мог не подумать об этом заранее? Сильное мартовское солнце сделало свое дело, река тронулась и на несколько дней разделила Тутаев вновь на два несоединяющихся городка, и пока не пройдет лед и не начнет ходить катер, связи между берегами не будет.
Холодок пробежал по его спине и объял душу мертвым страхом. Дул сильный ветер с юга, и казалось, что река слабо вздрагивает. Вместе с ним стояло еще на берегу несколько человек, не успевших, как и он, перебраться на правый берег, и толковали о том, что ночь будет теплой, а значит, теперь уж не подморозит и надо ехать через Ярославль. «Вот и поглядим, – с отчаянной решимостью пробормотал Шорин, – пропустит Господь или нет».
За его спиной раздались крики, матерная ругань, но уже ступил на лед и, не оборачиваясь, пошел вперед. Пройдя шагов сорок, он подумал, что надо было по крайней мере брать палку и щупать перед собой дорогу. Лед был еще достаточно толстым, но очень рыхлым, и Шорин с усилием выдергивал ноги из ледяного крошева.
В одном месте нога ушла вглубь чуть ли не по колено, но, по счастию, лед не проломился, и, оперевшись на руки, Шорин приподнялся. «Вот будет сейчас купель», – пронеслось в голове. Однако ж он теперь хоть и шел довольно странно: не кратчайшим путем, а наискосок, туда, где стояла церковь, казавшаяся с воды совсем небольшой и приземистой. Уставшие от напряжения ноги дрожали, хотелось остановиться и перевести дух, но он продолжал идти, в какой-то момент даже забыв об опасности.
Наконец он дошел до берега. Здесь было пусто. Шорин сделал несколько шагов и сел на перевернутую вверх днищем лодку. Он не почувствовал ни облегчения, ни страха, какой часто наступает после только что пережитой опасности, а лишь одну опустошенность. Промокшие ноги стыли, но он по-прежнему глядел на реку и прислушивался к самому себе, подумав вдруг, что в его давнишнем замысле был один уязвимый пункт – он мог внезапно погибнуть, не успев креститься. И ему показалось теперь необычайно странным то, что этого не произошло. Точно была тут какая-то несообразность, и им снова овладела тревога.
Стало уже совсем темно, на землю опустился туман, и едва-едва виднелись огоньки на берегу, а левого берега, откуда он пришел, и вовсе не было видно. Он шел к церкви, ожидая и даже желая, чтобы встала на его пути какая-нибудь новая преграда, но все было спокойно и тихо, как обычно. Навстречу ему возвращались от всенощной старухи. Они шли, держась друг за друга на скользкой дороге, снова мучительно напоминая мать. Показалась церковь и тускло блестевшие перед воротами лужи. Напряжение его стало невыносимым, и, когда он уже поднимался по лестнице к ожидающему его священнику, острая догадка пронзила Шорина.
Он остановился, а потом повернулся и, невнятно что-то пробормотав, бросился к дому. Он бежал, обгоняя старух, задыхаясь в плотном ночном тумане, как бежал этой ночью по выжженной степи, как шел совсем недавно по льду. Наконец он вбежал в комнату, где сидела перед телевизором мать и пристально смотрела на расплывчатого сытого мужика с холодными глазами.
– Мама, – позвал ее Шорин, – скажи, ты крестила меня в детстве?
– Крестила, – ответила он, не оборачиваясь.
– Зачем? – вскричал он, опускаясь на табуретку и не в силах справиться с этим чудовищным обманом – будто уходила у него теперь из-под ног земля.
– Зачем? – переспросила она задумчиво. – Ты, когда маленький был, спал плохо. Вот нам с отцом и посоветовали тебя в церковь отнести. У меня даже где-то рубашечка твоя крестильная сохранилась.
Она подняла на него глаза, и он неожиданно увидел в них нежность и печаль. И, глядя в эти глаза, Андрей Васильевич почувствовал вдруг утешение, точно ослабла давившая на него весь день тяжесть и осталась от страха одна неизбывная тоска по какому-то далекому и чудесному миру, который он никогда не увидит, не будь на то чьей-то великой милости.
Кальвария
Карпатская быль
Со всех сторон Лесковец окружали горы, темные от стройных еловых лесов, с нежно-сизыми зимой вершинами, прозрачными речками, лугами и крутыми склонами полей, обнесенных плетнем. Дорога к саду долго вела через мосты, перебегая с одного берега реки на другой, ее теснили скалы и нависшие сверху корни смеричек, она петляла, сужаясь в некоторых местах так, что с трудом разъезжались две подводы. Зимой, когда перевалы засыпал снег, и по весне, когда реки набухали водой и сносили мосты, Лесковец оказывался надолго отрезанным от долины. Люди привыкли к своей заброшенности и жили, словно в особом мире, неторопливо и ни на кого не оглядываясь: строили на склонах новые дома, забираясь все выше в горы, сажали картошку и сеяли пшеницу и ячмень, разводили овец, ткали, охотились, ворожили. Жили не богато, но и не бедно, парни и девки женились и выходили замуж часто за своих, и полсела были друг другу родственники. Случалось, что к лесковецким девкам засылали сватов из больших долинных сел, и молодухи слыли в этих селах ворожками, знали секреты трав, умели лечить от зубной боли и укусов змеи, могли приворожить парня к девке и поссорить мужа с женой, а ночами им все снились горы, где хаотично лепились небольшие дома с черепичными крышами.
Только раз в году, на праздник Воздвиженья Креста Господня, в село приходили люди со Львова, с Волыни, с Почаева, со Станислава и с Перемышля, приносили иконы, хоругви и устраивали крестный ход от нижней церкви Архистратига Михаила к верхней Крестовоздвиженской по святому пути Спасителя на Кальварию. По обе стороны долгой, вьющейся по склону дороги через каждые полверсты стояли часовенки – каплички, около них молились, пели гимны, читали Писание и вспоминали Христовы Страсти. Приезжали епископы и кардиналы, сухие, поджарые, в черных шапочках с умильными лицами и настороженными глазами, приходили православные монахи из Манявского скита, крестьянки приводили хворых детей для исцеления к Честному и Животворящему Кресту, собирались сотни, а то и тысячи людей, потом жизнь снова замирала на целый год.
И ничто не нарушало течение этой жизни, усыпали одни люди, и приходили другие, время от времени умелые плотники подновляли каплички и храм и, умирая, передавали свои топоры и секреты сыновьям, и, казалось, будет вечным это поклонение Кресту, но однажды пришедшие на праздник люди числом гораздо меньшим, чем обычно, принесли с собой тревогу и страх начавшейся новой войны, расстрелов и концлагерей.
Немцы прошли Лесковец стороной, но уже поздней осенью в селе появились голодные и нищие женщины, дети и старики. В первую зиму хлеба было вдосталь и давали всем, кто просил, но на следующее лето посеяли меньше обычного и стало не хватать самим. А нищие все шли и шли и рассказывали о том, что происходило внизу, и просили хлеба и крова, но люди стали пугливыми, мужчины тайно уходили из дома, опасаясь немецкой мобилизации, ходили слухи о бандитах и разбое на хуторах, и деревня казалась вымершей.
В один из таких зябких осенних дней, ближе к сумеркам, в село пришла девочка лет тринадцати. Она была одна и точно невменяема, шла, переходя от дома к дому, заглядывая и стуча в темные окна, но всюду ее встречали безмолвие или лай собак. Наконец у крайнего дома она толкнула калитку, вошла во двор и села на крыльцо, опустила голову на колени, подобрав под себя руки. Через некоторое время дверь отворилась, и из дома вышла прихрамывая худая высокая женщина в темном платке, надвинутом на самые брови. Женщина пригляделась внимательнее и увидела детское лицо с высоким лбом, острым носом и плотно сжатыми, бескровными губами. Девочка посмотрела на нее равнодушно и устало и приготовилась встать, чтобы уйти, однако хозяйка кивком головы позвала ее в хату.
Хозяйка – в селе ее звали Кудричкой – проснулась, когда в хате стало совсем светло, как только может быть светло тусклым, промозглым осенним утром. Она долго лежала, не вставая и вслушиваясь в тишину, потом слезла с кровати и, приволакивая сухую левую ногу, вышла во двор. Кудричка уже давно перестала ведьмачить и только любила иногда вспоминать, как прежде, когда была молодой, в ночь на Ивана Купалу уходила в поле, раздевалась донага и каталась по пшенице, собирая на теле спир – животворящую силу хлеба, и хлеб в этом месте не родился. На Юрия и в Русальный тыждень она отбирала от коров молоко, и коровы после этого доились кровью или приносили молоко без сливок, и в церкви на службе Божьей старалась встать поближе к священнику, чтобы дотронуться до его одежды, но, сколько она ни забирала соков от людей, их худобы и хлеба, все это пожирал маленький черт – выхованок, которого она выносила и вынянчила, как носят другие бабы детей.
Было тогда Кудричке двадцать девять лет, она схоронила мать, жила бедно, и никакой надежды на обычную женскую судьбу у нее не было – никому не нужна была злая, вечно хмурая хромоножка, обделенная Богом и людьми, точно изначально обреченная на одиночество. И от этой великой обиды за девять дней до Пасхи она взяла неразвившееся куриное яйцо зносок и носила его под левой мышкой, не мылась, не молилась, а когда на светлой заутренней народ вышел из церкви и запел «Христос воскресе», дрожащая, замирая от страха, чувствуя неясное шевеление под мышкой, пошла людям навстречу и пропела, как учила ее старая чаровница Андросиха: «И мой воскрес». И заторопилась домой, ушла, унесла с собой зносок в хату, почувствовала, как треснуло яйцо и невидимый выхованок скользнул из ее рукава и запрыгал по дому, всю ночь грохотал посудой, возился то под печью, то на чердаке, завывал и смеялся. С тех пор он сам носил ей молоко, яйца, деньги, и одинокая Кудричка стала жить не хуже других, обновила хату, перестелила крышу, покрыла ее железом и выстроила новый сарай. Только так вышло, что всю жизнь отобрал маленький зносок и не для обещанного Андросихой легкого счастья.
«Умирать скоро, – вдруг ясно почувствовала Кудричка, – еще несколько лет и все». И ей вдруг сделалось страшно, как никогда раньше, точно увидела она свой последний такой же стылый ноябрьский день и одновременно с этим вспомнила, как мучилась перед смертью прежняя лесковецкая басурканя, передавшая Кудричке свою силу. Старуха уронила голову на руки и стала не стесняясь в голос рыдать, и ей почудилось, что где-то за печью отзывается на ее плач злобным смехом хозяин дома, и болит, мучается от этого смеха живая еще ее душа.
Наконец Кудричка подняла голову и вспомнила о пришлой девочке. Девочка лежала на печи и слабо дышала – она умирала, хозяйке стало это ясно, когда она раздела ее и взглянула на исхудавшее, покрытое чирьями тело, на восковое лицо с запекшимися губами, и старуха неожиданно почувствовала в душе нечто вроде сострадания к этому несчастному существу и с этим состраданием зависть. Лечить людей Кудричка не умела, она была не ворожкой, но басурканей, и могла сделать так, чтобы кто-нибудь заболел или умер, чтобы ребенок стал заикой или не спал по ночам, чтобы у женщины не было детей, и теперь она не знала, как помочь маленькой нищенке.
Старуха затопила печь. Стала греть воду, укутала девочку в козий полушубок и села рядом с ней. Скоро наступила ночь, но Кудричка не ложилась спать и не задувала керосиновую лампу, она сидела на печи, и ей казалось, она держит в ладонях крохотное, еле теплящееся пламя чужой жизни, а девочка то металась в жару, сбрасывая с себя полушубок, то замирая и переставая дышать, и так прошла вся ночь – выхованок затих под печью и с любопытством наблюдал за старухой, но та сидела не шевелясь, пока к утру в болезни ребенка не случился перелом. Девочка проснулась вся в поту, приоткрыла глаза, что-то пробормотала, а потом уснула до вечера.
На следующий день Кудричка ощипала курицу и сварила бульон. Она кормила девочку бульоном несколько дней, ухаживала за ней и, когда та пришла в себя, спросила:
– Тебя как звать?
– Стефа, – ответила девочка, еле разжав губы.
– Будешь у меня жить, – произнесла Кудричка полуутвердительно, но Стефа не расслышала ее слов, она снова впала в беспамятство, и еще несколько дней старухе казалось, что она может умереть.
Стефа проправлялась медленно и верно, точно оглядываясь назад и не осознавая себя живой.
В конце марта поднялась наконец из долины весна, и холодными ветреными вечерами Стефа выходила во двор и смотрела на звезды, на Чумацкий Шлях, по которому ехали чумаки и рассыпали по небу соль с запада на восток с тысячью блестящих песчанок. И на душе у нее делалось ненадолго покойно и тихо, как в далеком, точно не с ней бывшем детстве, и ей чудилось, что откуда-то свыше смотрит на нее нежным глазами мать, качает на руках, тоскует и расчесывает ее темные мягкие волосы.
Так прошло несколько лет ее жизни. Стефа повзрослела, ей исполнилось шестнадцать лет. Она напоминала пересаженное, искривленное, под каким-то спудом выращенное дерево, пробившееся через расщелину, цепляющееся корнями за камни и тянущее ветви к небу. Она была очень набожна, пела в церковном хоре, и вскоре в селе к ней привыкли, полюбили ее, у нее появились подружки, и высокий смуглый хлопец Михайло Лозань заглядывался на нее, когда, раскрасневшаяся, взволнованная, она пела на клиросе и молилась. И Стефа, поначалу стеснявшаяся его взглядов, стала несмело на них отвечать, и иногда они гуляли вечерами по селу, и девушка вполголоса напевала родные свои песни и смеялась, слушая говорливого парня.
А старая Кудричка, казалось, была довольна, что Стефа ходила в церковь, она не воспротивилась даже тому, что в доме появилось на стене Распятие и изображение Девы Марии с младенцем, и взъерошенный выхованок не смел тревожить Стефиных снов.
Кончилась война в огромном мире, она кончилась в Германии и в России, но на Западной Украине война все еще шла, люди по-прежнему жались в своих домах, уезжали к родственникам в города, а в маленькой горной деревне не было никакой защиты от вооруженных людей, за которыми охотились армейские спецчасти. По ночам в Лесковце было тихо, но это была не сонная, благодушная и безмятежная тишина покоя – это была настороженная тишина бессонницы и ожидания своих братьев, мужей и сыновей, знакомых и незнакомых людей, тех, что по своей или чужой воле скрывались в лесу и нападали на хутора и обозы, отбирали у крестьян худобу, уже сами не понимая, за что и с кем они воюют. И снова было голодно в селах, и поля зарастали бурьяном. Точно сама история, так долго оберегавшая Лесковец от потрясений, вымещала на нем в эти годы всю свою горечь и зло, и из села увозили в Сибирь правых и виноватых, тех, кто укрывал или просто давал напиться одичавшим лесным братьям.
В эти послевоенные годы перестали приходить на Воздвиженье паломники из дальних сел и городов – в середине апреля за два дня до Пасхи сгорела кем-то подожженная Крестовоздвиженская церковь, а тем же летом трактора сломали все двенадцать часовенок, что стояли по обе стороны крестного пути. В селе организовали колгосп, раскулачивали крепкие хозяйства, и крестьяне не знали, где они встретят завтрашний день и что станет с их детьми, домами и худобой. Казалось, от людей отвернулся Господь и наказывал их за грехи, и в ряду этих печальных событий как-то странно отозвалась смерть старой Кудрички.
Она умерла в конце осени, и соседи рассказывали, как несколько ночей ветер доносил из освещенного красным светом дома стоны, смех, раскаты свиста, будто бы видели огромный огненный шар над трубой и громадных людей в черных капелюшах, уведших за собой несчастную Кудричкину душу. И после того как Кудричку схоронили, люди облегченно вздохнули, многим стало казаться, что именно старая басурканя накликала на горное село разорение и страх и с ее смертью все беды пройдут и жизнь будет течь так, как текла вечно. В ту зиму первый раз за долгие годы в Лесковце не было голода, перестали увозить людей, и в горах стихли выстрелы. На святки парни и девки ходили с колядками и щедривками, гадали, их угощали пряниками и наливками, и только не было с ними Стефании.
С девушкой что-то произошло, она стала замкнутой и нелюдимой, не пела больше в церковном хоре, ни с кем не заговаривала и никому не улыбалась, и напрасно ходил около ее хаты погрустневший Михайло Лозань и кликал девушку – она не выходила из дому. Единственным человеком, знавшим истинную причину происшедших со Стефой перемен, был сельский священник отец Василий, которому она исповедовалась на крестопоклонной седмице Великого поста.
– Грех, грех-то какой, Стефа, – проговорил он, тревожно расхаживая по опустевшему храму, – что ж ты наделала?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.