Текст книги "Темные вершины"
Автор книги: Алексей Винокуров
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Алексей Винокуров
Темные вершины
© Алексей Винокуров, текст, 2023
«Меж тобой и страной ледяная рождается связь —
Так лежи, молодей и лежи, бесконечно прямясь…»
О. Мандельштам
Часть первая
Во тьму
Глава 1
Базилевс
Сегодня был особенный день, редкий, да что там – единственный в жизни.
Сегодня он узнал о том, что он кадавр – живой труп, мертвое тело, ходячий прах. Труп хладный, холодеющий, стылый, хоть и не совсем: мраморная кожа еще догорает рыжими пятнышками беглого тепла. Если бы кто решился сейчас поцеловать царственную руку, то ощутил бы губами остатки звериного жара – странным капризом природы, бывает, хранится он на покойниках еще пару часов после смерти.
Но градусник не человек, в нем гуляет ртуть чистая, допотопная, такой еще мамонтов пользовали… это вам не электроны апокалипсиса, оплошность исключена.
Оттого и стоял теперь над базилевсом матерый эскулап – начетчик, знайка, травленый волк. Стоял, пялился на термометр, не верил глазам, а выстоять ничего не мог. Да вот и сами посудите, коллеги: простой дежурный медосмотр – тут нажать, там воткнуть, моча на просвет, дерьмо на понюх, а в конце вечное, как скрижаль завета, заключение о несокрушимом здоровье.
И вдруг такое. Эдакое.
Да, тут можно сойти с ума, очень даже можно. И не только рядовому лекарю, но и светилу в белоснежном пиджаке, в галстуке – брильянт, в запонках – изумруды.
Что он теперь скажет базилевсу, на что решится и решится ли вообще? И сказать нельзя, и утаить никак: свирепый нрав потентата известен и ближним, и дальним, и казненным, и помилованным.
Не то чтобы базилевс сам обо всем не догадывался. Он догадывался, базилевс, он ведь только с виду простак, на деле же умен, хитер, в бане спиной не поворачивайся, а повернешься – не кряхти. А врач этот… что врач? Он подозрения только подтвердил. Да и не врач даже подтвердил, врач – это так, к обычному градуснику дорогой пережиток. Термометр, друзья мои, – вот что сведет мир с ума, сотрясет в основах, повалит навзничь. 25,1 – это, я вам скажу, температура, это наводит на мысли, на чувства разные. Кто тут, к примеру, в покойники последний? Никого? Так я первый буду, хе-хе…
Мда-с, шутки, веселье, резвость – это прекрасно, это так по-царски. Но при том, как ни крути, его августейшество теперь жмур, усопший, покорник… Это он недавно узнал – человек еще живой, дышащий, но уже преданный трупу – не покойник, но покорник. Хорошо звучит, красиво, а главное – страшно.
А эскулап, не опомнившись толком от потрясения, уже делал привычную работу: заговаривал, убаюкивал, успокаивал – в первую очередь себя самого.
– Перетрудились, базилевс, – мямлил врач, вздрагивал голосом, робел встретиться с застывшими, окаменелыми, но все еще зоркими глазами пациента.
Зоркими, проницающими до души, до самых ее потрохов, до последней кишки, до жалкой медицинской потуги. – Нагрузки чрезмерные, упадок сил. Вам бы отдохнуть, потентат. На воды, в южную резиденцию, в теплое море, на солнышки…
Базилевс чуть покривил губу – то ли улыбка, то ли чего пострашнее выползло из желтых его зубов, поди, догадайся, эскулапово семя. Нет, солнышки тут не помогут, сколько бездну ни грей, теплее не станет. Вонять – это да, для пущего смраду хорошо останки на солнышко выставить, ну, а так… для электората, доктор, прибереги свои рецепты… А разговоры про нагрузки, да упадок сил – это все в пользу бедных, в пользу нищих. Он и сам диагноз свой знал, угадывал давно, много дней назад стал выползать он из проломов разума. Но то, что раньше было догадкой, домыслом, смутным подозрением, стало теперь очевидностью, былью, книгой бытия.
А ведь как хорошо начинался день! Настроение с утра было не то что неплохое, а такое… беспечное. Как будто не базилевс он над шестой частью суши, а бодрый какой-нибудь людоед мелкого племени на зеленых, мохнатых, как задница и забытых Богом островах. И всех-то его забот людоедских только и будет, кого сожрать нынче – врага или друга, и в каком именно соусе.
Вот с таким настроением – радостным, солнечным – он и встретил врача. И тот, светило, академик, профессор с подходящей фамилией Хитрован голым инстинктом, чуткой кожей унюхал расположение вождя, а с ним и деньги, почет, славу. Унюхал, расцвел, заулыбался, засиял на высочайшего. Сиял, сиял, пока клиента не настигло законное раздражение, а потом и праведная злоба – у вождей, как известно все праведное, даже понос.
Отчего, однако, злоба и отчего понос? – спросит через века ученый историк, измышляющий биографию высочайшего для просвещения народа, для подражания и примера.
А оттого, знаете ли… Выводил его из себя этот профессор, оскорблял одним присутствием. Врачи, знал, страшнее простых смертных, жизнь их не учит, самый дубовый электорат – и тот приятнее. Парацельсы, авиценны, всякие там эскулапии – тыща лет, как жизни нет! Самонадеянные, наглые, грубые, и хуже всего – профессора. Думают, что они главные, что всех за яйца держат. Могут и руку сдавить покрепче, в гроб уложить – а кому же в гроб охота, все боятся. Вот и надмеваются над клиентом, важности напускают, снисходительности. К кому снисходительности, козлы безрогие, к высочайшему?! Да он – одним пальцем с лица земли их племя тараканье, сожжет, распылит в прах, уничтожит…
Потентат выдохнул, умерил дыхание, хотел быть справедливым, как великие предтечи его, коим несть ни цифры, ни исчисления. Предтечи все были гуманисты – перед казнью любой враг мог высказаться и покаяться в грехах. Вот и вы, мои хорошие, высказывайтесь, пора… Только не затягивайте, не помогут вам ваши пердисловия, не спасут от насильственной милости.
Конечно, над божественным базилевсом нет у врача власти, пусть даже не надеется. Но ведь и не каждый, кто болен, базилевс. Есть и простые генералы, и олигархи, и бомжи разновсякие, скажете вы. Но и над этим над бомжом нет у врачей власти, даже бомжа не могут они спасти, это уж, извините, от врачей не зависит. А от кого зависит? – спросите. Может, от Бога – который еще неизвестно, есть ли, фактов маловато…
Убить, правда, врачи могут, тут спорить нечего. Убить, покалечить, словом, жизнь испортить так, что хоть заранее вешайся. Но это ведь и любой может убить-покалечить, любой разумный, воспитанный человек, поднявшийся над своей жалкой природой. Милое дело – ближнему жизнь попортить, на его памяти мало кто мог устоять.
А врач между тем мыслей базилевса не слышал, щерился тихо, млел от важности, клизму мечтал великому человеку вставить. Весь мир трепещет, памперсы замочил, снизу вверх на вождя глядя: как бы бомбой не звезданул! – а он, эскулап, изгаляется, харизму священную хочет топтать итальянскими ботиночками на рыбьих шерстях. А после домой, свинья, завалится и мадаме своей, за обедом, за котлетами, порыгивая сладко, начнет врать про кишки и печенки, и про все тайное устройство тела потентата. Тела, непостижимого для целого мира, но не для него, врача и светилы.
Тут базилевс вздрогнул и отвлекся от мыслей – врач что-то говорил, губы ужимались бледными червяками.
– Простите, не расслышал… – буркнул базилевс (до сих пор из него это «простите» лезло, отрыжка бедной юности, а ведь прощать тут может только он, а уж никак не его).
– Аквариум протек, рыбки улетели? – ерничал врач, с любопытством озирая большой стеклянный параллелепипед в углу кабинета.
Базилевс хищно обрадовался: вот случай сбить спесь с дурака.
– Это не рыбки, – отвечал любезно, – это дракон.
Да, ему нравилось такое – с высоты его положения проявить вежливость, любезность, за которой черной пропастью покачивалась дикая ярость, способная уничтожить полмира.
Но доктор не знал этого, принимал все за чистую монету, за так и надо. И сейчас тоже искренне удивился, повернулся, навел воображаемый лорнет.
– Дракон? Какой дракон? Буквально или, я извиняюсь… как символ государственной власти?
– И символ тоже… Но вообще-то обычный, с Комодо. Так сказать, драко натуралис, хе-хе…
Тут сухому докторскому воображению неизвестно почему представились болотного цвета жилистые крылья, длинная морда с неправильным прикусом, холодный рыбий глаз. Он поежился.
– Где же он сейчас, ваш символ?
– Погулять вышел… Гуль-гуль, ням-ням, понимаете? Освежиться, закусить…
На лице доктора отразился легкий ужас. Базилевс злорадно отметил, что бледен стал лекарь, прежде розовый, яко пупс.
– Да вы не бойтесь, – милостиво выговорил потентат. – Ничего с ним не будет, с драконом. Во дворце предупреждены, никто его не тронет… Освежится и вернется.
Доктор шутку не оценил, насупился, сухо перешел к опросу, провел визуальный осмотр, постукал в грудь, заставил дышать – не дышать. Затем измерил давление, и, наконец, добрался до температуры.
Вот тут-то его и шарахнуло со всей дури. 25 и 1 – меньше только в морге. Судя по градуснику, пациент уже какое-то время был в глубокой коме. И оттуда, из комы, раздавал приказания, подписывал законы и отнюдь не торопился на кладбище, где ему самое, между нами сказать, и место.
Профессор еще мямлил что-то, пряча глаза – прячь не прячь, от судьбы не уйдешь – а базилевс уже обреченно жал кнопочку тайного вызова, уже мечтал поскорее закончить все дело и забыть, забыть навсегда… ну, или хотя бы до ужина.
Вошел сам начальник охраны в ранге Хранителя – по долготе и силе звонка понял, что дело не рядовое, надо явиться лично. Базилевс гримасой отослал врача за дверь, подождал, пока статный Хранитель – золотая звезда на лысом погоне – подойдет поближе.
– Гиппократа наградить, – велел негромко, – и на отдых…
«На отдых» тут могло значить только одно – вечный покой. Идеже нет ни болезней, ни печалей, ни медосмотров. Потентат сказал это тихо, но решительно, не усомнишься.
Сказал – и тут же пожалел… А потом еще и пожалел, что пожалел. Надеялся, что теперь-то уж все станет легко и просто: раз-два, нет человека. Ведь если умирать, то для чего же еще, как не для простоты и легкости бытия? Так и он: мечтал о цельности, несокрушимости, надмирности – и чтоб ни людей, ни пустых сожалений. Мечтал, но пока не добился, что-то не вытанцовывалось. Мертвец еще не взял над ним полной власти, еще шевелилось в душе теплое, слабое, беззащитное… Маленькое, жалкое. Убьешь, говорило маленькое, обратно не воротишь.
Ну, и что, отвечал он маленькому беззвучно, какая разница? Вот было, вот нет – всем по барабану.
Но себя убедить не мог, понимал, что есть, есть разница. Не между живым и мертвым разница, кто ее смотрит, а между тираном настоящим и им, базилевсом. Но чем же он хуже настоящего? Разве при нем не убивали людей? Убивали, еще как. Но он об этом как бы ничего не знал. Как бы не имел отношения. Приказов кровавых не раздавал. Не считал, что обязательно всех в асфальт закатать. Это все свита делала, ну, на то она и свита, чтобы читать в сердце владыки. В душе только мигнуло что-то, а уж раз – человек и сгинул. А что до самого базилевса – то нет, не говорил, не приказывал, не виновен. И если бы подступил какой-нибудь термидор, брюмер или, не к ночи будь помянут, октябрь, и чернь с голым каком понесла бы все по кочкам, и хотели бы вздернуть вождя на виселицу – то не за что было бы им, не за что. Не виновен, понимаешь, он в крови того-сего праведника. И в крови говнюков тоже не виновен… Теперь вот настал, наконец, момент отличиться, перейти черту, встать вровень с другими тиранами, а то и превзойти, а он колебался, не решался, сам себя уговаривал: воскресишь – не воскресишь…
Хранитель еще постоял пару секунд, ожидая, не будет ли новых распоряжений. Ничего не дождался, кивнул, вышел вон. Базилевс горько подумал, что слишком много дал воли прислуге. Пора, подумал, давно пора покончить со всем этим дешевым либерализмом… Отчего так мало его трепещут, его, столпа государственности, на котором зиждется страна и даже мельчайший человечек в ней? Нет, теперь, когда он наконец умер, придется все-таки начать новую жизнь.
Жестокую, сияющую, историческую. И кесарю в ней будет кесарево, а людишкам – людишково…
Начальник охраны, выйдя из кабинета в прихожую, легко, одним пальцем прихватил Хитрована в его пиджаке, повлек, как есть, белоснежного, с брильянтами-изумрудами за собой по пустым, мрачным коридорам, где с каждой стены затхло дышала то ли вечность, то ли простая плесень рода фузариум. На перекрестке вдруг встал, повернулся, посмотрел прямо в глаза.
– Ну, так и что? – сказал.
Врач глядел на него с ужасом. Надо было отвечать – и отвечать правду, шутки кончились, это было ясно, как день.
– Он, кажется…
Охранник все глядел на него – вроде заботливо, и в то же время без всякого выражения на твердом лице.
– Кажется, он… – повторил врач, не решаясь идти дальше.
Воплощенная невозмутимость дрогнула, охранник открыл рот, фикса блеснула в глаз самоварным золотом.
– Что?!
– Умирает? – как-то вопросительно сказал врач.
Охранник задумался, чего уж вовсе нельзя было от него ждать – как если бы задумалась вдруг каменная стена. Потом кивнул головой.
– Умирает, – сказал согласно, – но не он.
– А кто? – чуть слышно спросил врач.
Но вопрос этот был уже лишним, неуместным был вопрос. Все и так сделалось ясно – без криков, шума и выстрелов в упор…
Они стояли и смотрели друг на друга – врач и Хранитель, спаситель и палач. Смотрели минуту, другую, третью.
Наконец врач не выдержал, в голосе дрогнула жалобная нота:
– Мне к пациенту надо ехать… Я свободен или?.. Мне можно идти?
Хранитель только плечами пожал:
– Почему нет, идите.
Врач оглянулся радостно, растерянно: а куда?
Хранитель молча взял его за руку, молча прошли несколько длинных коридоров, загибая все время влево, как бы стремясь не выйти, а войти в центр чего-то несказуемого. И в самом деле, спустя пару минут открылась перед ними стеклянная стена, а за нею сад камней, совершенно японский.
Серый, словно мраморный песок улиткой закручивался к центру, четыре бледных уродливых глыбы стояли по краям, и одна, самая уродливая, длинная, замысловатая, бурая, разлеглась посередине – там, куда следом за вращением земли двигался и приходил взгляд. Заключенный в четыре стены, смотрелся сад в бледные небеса – хотел, но не мог в них отразиться. А, может, наоборот все было – это небеса и вся вселенная хотели отразиться в саде, но не могли, не могли…
Минуту, другую, третью стоял врач, глядя в сад. Забыв о Хранителе – да никакого Хранителя рядом уже давно не было – он сделал невольный шаг вперед и прошел сквозь стеклянную стену, шагнул на песок. Он все смотрел и смотрел, не отрываясь, пока наконец глаза его не заслезились, и дрогнул, поплыл перед глазами холодный, пустой осенний воздух. И тогда он вдруг увидел, как самый крупный камень зашевелился, поднялся на короткие кривые ноги, обратился в дракона и не спеша двинулся прямо к нему. Изо рта его вынырнул тонкий раздвоенный язык, затрепетал стреноженной молнией…
Хранитель шел по коридорам, уперев глаза в пол и считая шаги, шел, стараясь не спешить, не прийти раньше времени. Вдруг впереди что-то случилось: Хранитель не мог идти дальше. В ярости он поднял пламенеющий взгляд и осекся – дорогу ему преградил невзрачный человек, внешности серой, мышастой, ускользающей от глаза; вокруг него стаей легких бабочек мерцала темнота.
Хранитель замер, почтительно склонил голову, не смел смотреть в лицо темноте.
– Как базилевс? – негромко спросил мышастый. – Что доктор сказал?
– Сказал, что мертв.
Мышастый с минуту стоял в задумчивости.
– Значит, кадавр уже в нем, – проговорил чуть слышно.
Вздохнул и кивнул Хранителю: иди, мол, милый, нечего стоять столбом, дырку в земном шаре простоишь.
Хранитель, все еще не поднимая головы, пошел дальше очень прямо, стараясь ставить стопу тихо и ровно, как будто боялся, что ноги вдруг подломятся, и он упадет, ткнется лбом в натертый, твердый, как смерть, паркет.
В себя пришел только перед самой дверью базилевса. Стоял, считал вдохи и выдохи, успокаивался. Наконец, когда сердце перестало биться в ушах, взялся за ручку, открыл тяжелую дверь, заглянул в кабинет.
Тут не было ни единой живой души, лишь трехметровый бурый ящер шумно отдувался в углу аквариума, только что пустого.
– Вопрос решим, – негромко сказал Хранитель, не глядя на ящера.
Ящер ничего не ответил. Он и вообще был неразговорчив, этот ящер Varanus komodoensis из семейства варанов (в длину достигает 3 метров, вес – до 166 килограммов, включая непереваренную пищу, образ жизни одиночный, пойкилотермный).
Хранитель еще постоял несколько секунд, вежливо посматривая на замаскированную дверь – за ней, он знал, была комната отдыха базилевса. Но в кабинете так никто и не появился, и он вышел, бережно прикрыв за собой темные двустворчатые врата тяжелого мореного дуба.
Глава 2
Незваные гости
Грузин сидел в огромном черном кресле, впившись пальцами в подлокотники. Он врос в кресло, утонул в нем, почти растворился – так он думал скрыться от страданий, которые, словно псы преисподней, шли за ним по пятам, преследовали, гнали, рвали на части. Окна, двери – все было закрыто, задернуто, погружено в полутьму, благодатную, холодящую, но все равно жаркую, мучительную, трудную.
Бедная его, почти разломленная пыткой голова запрокинулась назад, глаза мученически уперлись в низкие багровые облака, плывущие по темному, в золотых разводах потолку. Облака пульсировали, вспыхивали, из них вырывались молнии, ударяли прямо в мозг, в правую сторону, живую еще, трепещущую, а левая была суха, мертва, недвижна…
Молнии били одна за другой, а он вздрагивал от чудовищной боли, корчился, как заяц, пойманный в капкан, и корчился с ним вышитый на спинке кресла желтоносый орел-могильник, раздирал могучие крылья, хотел сорваться, улететь прочь. О, если бы разогнать кровавые тучи, распылить, пролить дождем – сразу стало бы легче, спокойнее, он знал это, и никаких денег бы не пожалел. Но тучи были прокляты, на них не действовала ни твердая углекислота, ни йодистое серебро, ни свинец, и не было такого самолета, чтобы доставить к ним нужный реагент.
О, смертное тело, изнывающее на эшафоте муки, о боль, способная сломить самую могучую волю – будь оно все проклято! И будь проклята подлая болезнь гемикрания, от которой страдал еще прокуратор Понтийский Пилат, и многие за ним, а теперь вот, следом за великими, не пощадила злая хворь и его, Валерия Кантришвили.
Прокуратор лечился от болезни, поглаживая дога, и это ему очень помогало – пока на горизонте не появился, осиянный славой, великий лекарь Иисус Назорей. Кантришвили повезло меньше, ему не помогали ни собаки, ни кошки, ни иные звери и насекомые. С каждым новым приступом он все глубже спускался в преисподнюю, а древний доктор все не спешил воскреснуть и явиться на пороге его спальни.
Нет, он не сломился, конечно… не так сразу, во всяком случае. Он перепробовал все, от папазола до обертывания головы кожей молодого крокодила – вычитал в каком-то древнем папирусе этот вернейший способ, которым спасались от мигрени еще цари древнего Та-уи. Но то ли обманули предки фараонов, кинули подлянку, то ли крокодил был недостаточно молодой, а, может, и то, и другое сразу – кожа не действовала, нет, никак. Часами Валерий Витальевич сидел, обмотавшись зловонной жесткой шкурой, похожий в темноте на страшного выходца с того света, но все было втуне – только башка без толку прела, как утиные яйца в извести.
Но чего же было ждать, скажите, от рядового крокодила, если не спасали даже новейшие топирамат с габалентином!
Не помогало ничто и никто – ни обычные врачи, ни испытанные временем бабки, ни даже маги с экстрасенсами. Маги бешено вращали белками, бормотали о порче и сглазе, экстрасенсы вкрадчиво упоминали об астральных хвостах, которые хорошо бы обрубить… Все это приводило Кантришвили в бешеное раздражение: в разговорах о хвостах чудились ему неприличные намеки на то, что он не законный потомок гордого орла, а байстрюк, осел, рожденный от обезьяны, словно какой-нибудь Чарльз Дарвин. Однако он овладевал собой, соглашался на лечение, ибо лучше здоровой обезьяне, чем дохлому орлу. Порча снималась, хвосты иссекались в лапшу, но болезнь не пятилась, а только набирала силу, грызла, морила, мордовала.
Кто-то из многочисленных и бесполезных докторов рекомендовал ему прогулки на свежем воздухе. Грузин послушался, часами гулял по яблоневому саду, то хрупкому, заснеженному, в узорных ледяных порезах, то в сиренево-белом пушистом цветении, то отягощенному греховными глянцево-красными, как поцелуй, плодами. Гулял, шевелил широкими ноздрями, нюхал кислород, вдыхал полной грудью, до головокружения, до потери себя… Но всего-то и пользы из этого было, что зверский аппетит, а мигрень не делала назад и шагу, будто угнездилась в нем навсегда.
И тогда настал последний и решительный миг, ультима рацио любого лечения, шанс для великой панакеи двадцатого века – неразведенной мочи. Мочу, по верному рецепту, требовалось не только испускать, но и пить – о гемикрания, шени деда, о дочь обезьяны, на что пришлось пойти из-за тебя!
Моча бешено не нравилась бедному страдальцу, кисла в животе, отрыгивалась тухлым, но боль была сильнее отвращения. Каждый день он выпивал мочи довольно, чтобы свалить с ног роту спецназа, но болезнь была тут как тут, а приступы ее, раньше случайные, повторялись нагло, как икота.
Вызванный к телу академик медицины сыпал, гад, непонятными терминами, нараспев, как раввин, читал у одра лекции-молитвы, а затем, взявши немалый гонорар, выписал парацетамол и растворился во тьме, чтобы больше не появиться никогда – гамарджвебит, генацвале Кантришвили! Несчастный же Грузин оставался отнюдь не с победой, но один на один с дикой болью, длящейся по много часов, сутками.
В такие дни империя его – чудовищный колосс, взращенный кровью, воровством, подкупом и обманом – дрожала на глиняных ногах. Во время приступов он был беспомощен, воля его и мысль каменели в параличе. К счастью, об этом знали немногие, и тайна хранилась свято. Если бы проведали о немощах Грузина, если б его наши враги взяли, то растерзали бы на кусочки вместе с империей и всеми деньгами, и тогда прощай, Валерий Витальевич, гза мшвидобиса! Однако все рты, могущие проболтаться, были замкнуты смертным страхом – Грузин не пощадил бы предателя, разорвал на мелкие части. Казнь к отступникам применялась одна, но страшная: в одном бурдюке смешивались ахашени, вазисубани, киндзмараули, мукузани, напареули, ркацители, телиани, хванчкара и цинандали – и при помощи трубочки чудовищный компот закачивался в задний проход приговоренного. Смерть была не так мучительна, как позорна – какой кавказец мог стерпеть, что столько вина тратится не по адресу, вер мицем танхмоба!
Грузин был великий мыслитель криминального дела, размах его был огромен, воля – несокрушима. Когда бы не подлая гемикрания, уже давно бы он стал повелителем мира. Но, как справедливо гласит старая пословица, у бодливой коровы Бог отнимет последние рога и даже хвоста не оставит в утешение.
Больше всего во всей истории его бесило, что гемикрания досталась ему безвинно, то есть по наследству от матери, простой крестьянки. Ему понятна была бы болезнь, которую он сам заслужил – неумеренными возлияниями, беспорядочным образом жизни, плохим отношением к женщине, еще чем-то столь же отвратительным. Но генетика, продажная девка империализма?! Он ревел, лежа в кровати, и, как бык, бил кулаками по подушке… Как странно и неправедно устроен мир: кому-то в наследство достаются лучшие человеческие черты – смелость, дерзость, сила, ум, богатство, а кому-то, как ему, Грузину, только болезни, да еще такие ужасные.
Последняя его надежда была на профессора Хитрована – тьфу, и подлая же фамилия, прости Господи! Хитрован этот бешеных стоил денег, потому что пользовал самого базилевса. Профессора сосватали ему добрые люди из окружения высочайшего. Обещали, что, если не он, так уж никто, ни даже сам господь Бог ему тогда не помощник в его горе.
Очень надеялся Кантришвили на профессора, а и на кого больше мог он надеяться? Но надежда эта рухнула, пошла прахом. Вчера профессор ходил к базилевсу, сегодня с утра должен был быть у него, Грузина. Но не пришел, не появился, на звонки не отвечал. А добрые люди из окружения сухо сказали, что профессор срочно улетел за границу на неопределенный срок.
Грузин понимал, что значат такие слова, и глупых вопросов – куда, да когда вернется – задавать не стал. Просто упал в кресло и приготовился умирать от боли день, два – сколько понадобится, будь она неладна, эта чертова заграница и будь они прокляты, профессора, не умеющие держать слова. Если бы он, Грузин, что-то пообещал, он бы из гроба встал, чтобы выполнить обещание – но таких людей совсем почти не осталось на свете, измельчал безвозвратно род человеческий.
Ко всему счастью на вечер назначен был разговор с криминальным авторитетом, держателем воровского общака Сергеем Козюлиным, или, проще, Козюлей. И хотя сам Грузин не был ни законником, ни рецидивистом, но удачный бизнес в городе зависел от связей с преступным миром, который, в свою очередь был тесно переплетен с прокуратурой, полицией и мэрией.
Воры настойчиво звали его в баню – попариться и перетереть важные вопросы. Но при одной мысли о влажной, жаркой, душной парилке с фальшивым сосновым запахом Грузину делалось дурно, хоть под кровать лезь.
Из-за болезни он уже дважды переносил встречу, вызвав недовольство воров, которые расценили это, как плевок в татуированную их рожу.
– Грузин – большой человек, но закон – больше Грузина, – передали ему через гонца в устной форме. – Если Грузин не будет уважать закон, закон будет иметь Грузина.
Под законом, конечно, разумели не уголовный кодекс и конституцию, а воровские порядки, по которым, отбросив стыд, жила теперь вся страна.
Посланник воров, худой туберкулезный шнырь с линялыми длинными волосами во всю лысину стоял перед ним вольно, смотрел нагло, дерзко. Кантришвили мог испепелить его в мгновение ока, но понимал, что все впустую: и с мертвого лица воровские глаза эти будут смотреть так же нагло и насмешливо.
Да, мог убить, растерзать шныря, распылить на атомы, но отпустил с миром, только бросил кратко:
– Передай – буду.
Получить черную метку от криминалитета – вот чего он хотел сейчас меньше всего. Помочь тут не могли даже земляки, грузинские воры. Если есть разговор, надо его разговаривать, иначе отправят на свидание с отцом всех воров Кобой.
Но выходить на терки в таком виде было немыслимо, все сразу бы догадались, что он болен, слаб, уязвим. И немыслимо было не выходить, потому что пошли бы слухи, а они страшнее пистолета, упертого в затылок, и даже страшнее правды. Вот потому Кантришвили сидел теперь на кресле, следил за молниями в мозгу и мечтал только об одном – умереть быстро и окончательно.
Но умереть он не успел.
В болезненной полутьме, слабо разжижаемой ночником, вдруг почуял он какое-то движение, а потом услышал и шорох. На миг в изможденном мозгу вспыхнула паническая мысль – прознали все-таки о его немощи враги, пришли, теперь заберут жизнь Грузина вместе с его империей, со всеми фирмами, банками, фальшивыми авизо и складами оружия.
Грузин собрал остаток сил и спросил, стараясь, чтобы голос звучал твердо:
– Кто здесь?!
Темнота пригнулась к полу в подобострастном поклоне, зашелестела чуть слышно, а Грузину все равно чудилось, что гремит, грохочет, бьет жестяными тарелками прямо над ухом.
– Простите, хозяин, – Грузин узнал голос телохранителя Аслана, выдохнул с облегчением, – простите, беспокою…
– Что стряслось? – поняв, что врагов нет, что рядом только верный Аслан, Грузин воспрял и даже боль, кажется, отступила на миг – может, от страха, а, может, целебный яд адреналина спугнул ее, отогнал на несколько сантиметров, хотя не до конца: все еще ходила вокруг, дышала жаром в лицо, выцеливала, куда ударить когтистой черной лапой.
– К вам пришли, хозяин…
– Пришли? – Грузин от изумления даже приподнялся из страдальческого своего, полулежачего положения, глядел на охранника, не верил в такую наглость. Он тут мужественно сражается с болезнью, и нате, пришли к нему! Позвольте узнать, что это за пришельцы такие? Может быть, гуманоиды с неведомой планеты? Или какие-нибудь снежные человеки, а?
– Нет, хозяин, обычные лохи, – Аслан юмора не понимал, не за это оценит его история.
Лохи?! Прогнило что-то в датском королевстве, если любой и всякий лох может вот так взять, да и прорваться к нему в самый разгар приступа священной гемикрании. Или нет, он путает что-то… Это эпилепсия священная, а гемикрания так, просто невыносимая.
– Я прогнать хотел, они не уходят, – извиняющимся тоном шелестел между тем Аслан, словно и не слышал мыслей Грузина, а ведь должен был, обязан, за то и держали.
– Не уходят? Убить не пробовал? – Кантришвили вдруг сделалось весело: боль рассосалась и обратно пока не шла.
– Без приказа хозяина не имею права, – кланялся Аслан.
– А уголовный кодекс тебе уже не хозяин? – веселился Грузин.
Охранник понял, что первая опасность миновала, гроза если не разошлась окончательно, то отступила на время, безопасно погромыхивала вдали.
– Живьем прикажете выбросить или наказать за наглость? – Аслан осклабился, он любил, когда хозяин шутит, это было время богатых подарков и душевного спокойствия. В это время можно было жить удобно, не убивать и не умирать самому.
Грузин думал секунду над его словами, потом покачал головой. Выбросить никогда не поздно, но ведь зачем-то пришли к нему совсем незнакомые люди… Грузин, как всякий большой и опасный человек, очень верил в судьбу, фортуну, в то, что все неслучайно.
– Что им надо?
– Говорят, дело жизни и смерти, – потупился охранник.
– Чьей жизни?
– А? – не понял Аслан.
– Чьей, говорю, жизни, чьей смерти – моей?
– Не знаю, хозяин. Ничего не сказали, просят впустить для разговора. Я бы убил для начала, а там как скажете.
Грузин только головой покрутил. «Вот наглые!» – читал в его изумленном взгляде Аслан. Но голова не болела, а хорошее настроение не отпускало, и он махнул рукой.
– Давай, заводи!
Аслан, кланяясь, растворился в полутьме.
Грузин прислушался. Голова, правда, поутихла, но болезнь ходила совсем рядом, на мягких лапах, от присутствия ее жарко вздрагивал воздух у лица, опалял огненным дыханием. Он знал это дрожание, это слабое равновесие: случайный громкий звук, яркая вспышка – и боль вонзится в правое полушарие, уронит на колени, прижмет к полу, придавит когтистой лапой, захрипит в легких.
Он запоздало пожалел, что велел привести нахальных визитеров, надо было их выбросить на улицу – не дай Бог, гемикрания вернется во время разговора. Хорош он будет, когда на полуслове вцепится руками в голову, завоет по-волчьи, покатится на пол… Кто спасет его тогда, его честь, его ужасную, как сама погибель, репутацию?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?