Автор книги: Алейда Ассман
Жанр: Политика и политология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Как индивидуальная, так и коллективная память организована перспективно. В отличие от технических хранилищ знания или архива, память не стремится к максимальной полноте; она вбирает в себя далеко не все подряд, а всегда проводит более или менее жесткий отбор. Поэтому забвение является конститутивным элементом как индивидуальной, так и коллективной памяти. Ницше указывал на этот принципиально селективный и перспективный характер памяти, заимствуя из оптики понятие горизонта[23]23
Nietzsche, Vom Nutzen und Nachteil der Historie.
[Закрыть]. Под горизонтом понималась ограниченность кругозора, обусловленная определенной точкой наблюдения. Ницше использовал также понятие «пластической силы» памяти. Она трактовалась им как способность проводить четкую границу между воспоминанием и забвением, которая позволяет отделить важное от неважного, существенное от несущественного, необходимое для жизни от ненужного. Без этого фильтра, считал Ницше, индивидуумы и группы не способны формировать свою идентичность (он говорил в этой связи о «характере») и не могут выработать ясные ориентиры для собственных действий. Переполненность хранилища знаний оборачивается, по его мнению, размягчением памяти и, следственно, утратой идентичности.
Далее мы остановимся на специфике и проблемах политической памяти на примере национальной памяти. XIX век был столетием формирования наций и одновременно веком исторических исследований; оба этих проекта, как опасался Ницше, не слишком способствуют взаимному успеху. Он писал об эпохе историзма, когда архивы резко расширяют объемы исторического знания, что, по его мнению, чревато тяжким кризисом потери ориентиров. Его «несвоевременные размышления» должны были продемонстрировать, какую роль играет историография при формировании нации и какие формы может принять национальная память.
Эрнест Ренан как теоретик национальной памятиТам, где история находится на службе у формирования идентичности, где история осваивается гражданами и где к ней апеллируют политики, там можно говорить о «политической» или «национальной» памяти. В противоположность многоголосой социальной памяти, которая является памятью «снизу» и которая вновь и вновь исчезает со сменой поколений, национальная память оказывается долговременной и гораздо более унифицированной конструкцией, которая закрепляется политическими институциями, воздействуя на общество «сверху».
Спустя десятилетие после того, как прозвучало высказывание Ницше, французский религиовед и писатель Эрнест Ренан прочитал в Сорбонне (1882 год) свой знаменитый доклад «Что такое нация?», где наглядно продемонстрировал важнейшее значение коллективной памяти для формирования нации[24]24
Renan, Was ist eine Nation?.
[Закрыть]. Его анализ нации чрезвычайно интересен до сих пор, ибо он предвосхищает основные положения современной теории нации. В своем докладе, полемизируя с немецким романтическим дискурсом о нации, Ренан еще раз критически рассматривает весь набор традиционных признаков, определяющих нацию, чтобы решительно отвергнуть каждый из них и предложить взамен нечто новое. Раса (совместное происхождение, этническая принадлежность), язык, религия, географическое местоположение – все эти критерии отметаются Ренаном; ни один из них, по его мнению, не объясняет специфических основ нации. Именно неотчуждаемые характеристики, такие как общность крови, языка, ритуалов, обычаев и нравов, которые от Геродота до Гердера служили константными определителями национальной идентичности, не устраивают Ренана. Для него нация есть нечто совершенно иное, нежели раздутая до огромных масштабов семья. Вместо традиционных представлений он выдвигает современную, рожденную духом Французской революции концепцию демократической нации, основанной на демократическом волеизъявлении; консолидация нации не восходит к примордиальным истокам, а подлежит каждодневному плебисцитарному обновлению.
Но Ренан не был и безусловным сторонником «конституционного патриотизма»; по его мнению, одни лишь политические и финансовые интересы также не обладают достаточной консолидирующей силой, ибо для нации, подчеркивает он, существенна и эмоциональность. Чтобы подробнее остановиться на этой аффективной стороне нации, Ренан прибегает к излюбленной в XIX веке органической метафорике: нации необходимо не только «тело», но и «душа».
«Нация – это душа, духовный принцип. Две вещи, являющиеся в сущности одною, составляют эту душу, этот духовный принцип. <…> Человек… не появляется сразу. Нация, как и индивидуумы, это результат продолжительных усилий, жертв и самоотречения. <…> Героическое прошлое, великие люди, слава <…> – вот главный капитал, на котором основывается национальная идея»[25]25
Renan, Was ist eine Nation? 56.
[Закрыть].
Неожиданно для нас Ренан использует выражение «социальный капитал», которое, по привычному мнению, впервые появилось в работах Пьера Бурдье. Следует учесть, что каждая эпоха располагает определенным понятийным аппаратом и поэтому вынуждена оперировать лишь своим инструментарием. Таких понятий, как «идентичность», «воображаемое сообщество» или «коллективная память», не было в распоряжении у Ренана в 1882 году, однако, как мне представляется, именно эти феномены он и имел в виду. Слово «душа» отсылает нас не к немецкому романтическому дискурсу о нации, а к новым идеям, близким к виталистической теории памяти Анри Бергсона. Теория Бергсона также излагается в терминах органического характера; ее непреходящее значение определяется переходом от изучения памяти как механической мнемотехники, например в интерпретации Германа Эббингауза, к динамической конструктивистской парадигме, заложившей основы современной науки о памяти. Говоря о коллективной «душе», Ренан добавляет к представлению о нации как сообществе, объединенном общей волей, концепцию нации как сообщества, объединенного совместным опытом. Для этого Ренан имел непосредственное основание: Франция тяжело переживала поражение 1871 года в войне с Пруссией.
«Душа» обозначает для Ренана не что иное, как совместную память. Он на собственном примере осознал, насколько важен исторический опыт для формирования национальной идентичности. «Чтобы проникнуться собственной историей, народ должен увидеть ее через призму своей идентичности»[26]26
Meier, Vierzig Jahre, 75, 63.
[Закрыть]. То, что историк Кристиан Майер называет «идентичностью», Ренан именовал «душой». Видение истории через призму идентичности, очевидно, сильно отличается от историографии; именно здесь проходит водораздел между историческим исследованием и национальной памятью. Однако Йен Бурума, процитировавший высказывание Кристиана Майера, слышит в нем лишь отклик устаревших немецких представлений XIX века, от которых весьма эмоционально дистанцируется: «Все это основывается на предположении, что существует нечто вроде национальной души. В свою очередь, данное предположение означает, что национальное сообщество понимается как живой организм, история которого содержится у него в крови. Я считаю это романтическим представлением, основывающимся не на исторических фактах, а на мифах; это религиозное представление, которое не столько опирается на научный подход, сколько находит свое выражение в виде мемориалов, памятников, исторических мест – мест, провозглашенных святынями»[27]27
Buruma, Erbschaft der Schuld, 93. В другом месте он пишет: «Мне нравится идея „конституционного патриотизма“. Но, возможно, одной этой идеи недостаточно. Возможно, понадобится нечто большее, чтобы изменить эту опасную страну» – Ibid., 385.
[Закрыть]. Аргументация Бурумы следует логике критического взгляда на идеологию, который противопоставляет научные факты мифу, полагая, будто миф не имеет отношения к реальности. Бурума не учитывает следующего обстоятельства: то, что объявляется им вредным заблуждением и устаревшей формой мышления, обладает значительной силой для современного человека, а потому настоятельно требует своего анализа. И этот анализ базируется отнюдь не на романтическом предположении, будто нация обладает душой; скорее предпосылка заключается в том, что нации, определенным образом перерабатывая, интерпретируя и усваивая исторический опыт, могут придавать ему «автогипнотическое» воздействие, которое поддерживается посредством мемориалов, памятников и исторических мест.
Коллективная память (которую мы называем здесь «политической» или «национальной» памятью) имеет более четкое оформление, нежели социальная память. Питер Новик считает упрощение важнейшим свойством коллективной памяти: «она видит события единственно в перспективе собственных интересов; она не терпит многозначности, редуцируя события до мифических архетипов»[28]28
Novick, Nach dem Holocaust, 14.
[Закрыть]. Мы добавим: коллективная память превращает ментальные образы в иконы, а нарративы становятся мифами, важнейшими свойствами которых являются убедительная сила и мощное аффективное воздействие. Подобные мифы отделяют исторический опыт от конкретных условий его формирования, преобразуя его во вневременные повествования, которые передаются от поколения к поколению. Как долго протянется такая цепочка, зависит от востребованности этих рассказов, от того, насколько они соответствуют или не соответствуют представлению социальной группы о самой себе, ее самоидентификации и ее целям. Длительность этого процесса определяется не вымиранием носителей мифа, а тем, что миф оказывается дисфункционален и потому подлежит замене.
Слово «миф» имеет два значения; в варианте, используемом Бурумой, оно означает искажение исторических фактов, которое может быть опровергнуто историческими исследованиями; миф – это обман, манифестация ложного сознания; историческая наука разоблачает его и отправляет в архив. Но есть и другое определение мифа. Оно может подразумевать взгляд на историческое событие «через призму идентичности»; в этом варианте миф означает аффективное усвоение собственной истории. В этом смысле миф служит исторической основой; эта основа не может быть опровергнута научными исследованиями, ибо постоянно обогащается толкованиями, которые, сохраняя для социума прошлое в настоящем, дают данному социуму ориентацию на будущее. Мифологизированная история присутствует в социальной действительности «в той мере, в какой прошлое и настоящее взаимно проницаемы друг для друга в определенном месте и определенном действии»[29]29
Borland, Graffiti, 278.
[Закрыть]. Воспроизводство исторической традиции и ее фальсификация часто взаимосвязаны, но это вовсе не обязательно. Чтобы глубже анализировать и точнее различать оба явления, необходимо сменить исследовательскую парадигму и перейти от критики идеологии к изучению национальной памяти. Осмысление и сублимацию истории в виде памятников, мемориалов и священных мест нельзя сводить к искажению некоего исторического факта, ибо они сами становятся фактами истории. Речь здесь идет не об искажении, как трактуется «миф» критикой идеологии, а о культурной конструкции, оказывающей существенное воздействие на настоящее и будущее. При формировании коллективной самоидентификации решающее значение имеет не онтологический статус, а потенциал социального воздействия исторического опыта, который передается и обогащается новыми толкованиями. Наряду с вопросами «что было?» и «как это произошло?» все большую роль играет вопрос «как мы узнаем об историческом событии и как мы вспоминаем о нем?». Наряду с историческими вопросами сегодня встают «мнемоисторические вопросы» о воздействии, образной трактовке и воспроизводстве истории в рамках нарратива, создающего социальную идентичность[30]30
Jan Assmann, Moses der Ägypter, 1. Kapitel.
[Закрыть].
В общем виде можно говорить о двух путях формирования нации, которые не исключают друг друга: это путь модернизации и путь мифологизации. Путь модернизации наглядно описывается Бенедиктом Андерсоном на примере развития книгопечатания и распространения грамотности; при этом он указывает, какую роль в процессе демократического становления нации сыграли литературный жанр романа и газетное дело. Но эти эволюционные достижения ничего или очень мало говорят нам о нации как о конструкте социальной идентичности. В дополнение к этому необходим анализ национальной «мифомоторики», без которой не могут обойтись нации, ибо в качестве «imagined communities» («воображаемых сообществ») они представляют собой нечто большее, чем просто функциональные системы[31]31
О понятии «мифомоторики» см.: Jan Assmann, Frühe Formen.
[Закрыть]. В своих работах о визуализации корпораций и о «политическом воображении» Альбрехт Кошорке показал очевидную диалектическую связь между голой абстракцией современной функциональной системы и стремлением к мифологизации такой системы. На этот аспект мифологизации задолго до Бенедикта Андерсона указывал Эрнест Ренан, осуществляя тонкий анализ и подчеркивая значение коллективной памяти для нации: «Разделять в прошлом общую славу и общие сожаления, осуществлять в будущем ту же программу, вместе страдать, наслаждаться, надеяться, вот что лучше общих таможен и границ, соответствующих стратегическим соображениям; вот что понимается, несмотря на различия расы и языка. Я сказал только что: „вместе страдать“. Да, общие страдания соединяют больше, чем общие радости. В деле национальных воспоминаний траур имеет большее значение, чем триумф: траур накладывает обязанности, траур вызывает общие усилия»[32]32
Renan, Was ist eine Nation? 56.
[Закрыть].
Нация, по Ренану, представляет собой коллективную волю, устремленную в будущее. Однако этой воле для ее действенности необходимо обоснование, опирающееся на конструирование общего прошлого. Общая память придает смысл настоящему, трактуя его как ступень длительного и необходимого развития. Мифомоторный потенциал национальной исторической памяти заключается именно в этой временной ориентации: она создает смыслы, представляя настоящее как промежуточное звено мотивирующего нарратива, охватывающего как прошлое, так и будущее. XIX век был веком историзации, когда не только возникла современная историческая наука, которая объективировала прошлое посредством профессионального и независимого научного дискурса, но и появились национальные мифы, в которых прошлое усваивалось путем выделения наиболее значимых моментов внутри нарратива, формирующего идентичность. При этом исторические научные исследования зачастую превращались в конструирование национальной памяти; однако существовала и принципиальная проблема конфликта, диссонансов между национальным нарративом и исторической истиной. Вновь процитируем Ренана, который точно охарактеризовал данное противоречие: «Забвение или, лучше сказать, историческое заблуждение является одним из главных факторов создания нации, и потому прогресс исторических исследований часто представляет опасность для национальности»[33]33
Ibid., 45.
[Закрыть].
Хотя для описания нации Ренан пользуется привычным для XIX века сравнением с органической «сущностью», имеющей «тело» и «душу», одновременно он подчеркивает, что для образования нации необходимы прежде всего политическое решение и конституция, которые должны опираться на конструирование воображаемой самоидентификации и усиливаются ею. Этим он предвосхищает нынешнюю «антиэссенциалистскую» теорию нации как «воображаемого сообщества», которая основывается на воображаемой конструкции, а не на неопределенной «сущности»[34]34
Anderson, Imagined Communities.
[Закрыть]. Можно назвать не менее четырех причин, позволяющих считать Ренана одним из основоположников теории национальной памяти:
– он подчеркивал значение отсылок к прошлому как важнейшей аффективной скрепы для консолидации нации,
– он обратил внимание на то, что страдания и траур консолидируют сильнее, чем триумф и успех,
– он указал на конститутивное значение забвения для конструирования национальной памяти,
– он проницательно отметил расхождение между научным исследованием и конструированием коллективной памяти. Конструкции национальной памяти уязвимы для исследований исторической науки; между мифологизацией прошлого и его научной объективацией, по мнению Ренана, существует конфликт и несовместимость. Я воспользуюсь этим важным замечанием, чтобы совершить небольшой экскурс, характеризующий взаимоотношение памяти и истории.
Экскурс: память и историяИсторик Райнхарт Козеллек показал в ряде основополагающих исследований по исторической семантике, что понятие «истории» в его современной трактовке появилось лишь во второй половине XVIII века. Слово «история» Козеллек отнес к собирательным существительным единственного числа, которое в качестве plurale tantum заменило множество различных «историй». Эти истории, каждая из которых рассказана с определенной точки зрения, впадают, будто отдельные потоки, в море обобщающей истории. Образ моря заимствован у Мориса Хальбвакса, отделяющего понятие «коллективной памяти» от «истории» в смысле «исторической науки». Мир истории, писал он, «подобен океану, в который впадают все частные истории… Собрать в единую картину всю совокупность прошлых событий можно, только изымая их из памяти групп, хранивших воспоминания о них…»[35]35
Halbwachs, Das kollektive Gedächtnis, 72f. См. также русский перевод: Хальбвакс М. Коллективная и историческая память // Неприкосновенный запас. 2005. № 2 (http://magazines.russ.ru/nz/2005/2/ha2-pr.html).
[Закрыть]
Эту оппозицию Хальбвакса между памятью и историей углубил шестью десятилетиями позже Пьер Нора во введении к своему монументальному труду «Les Lieux de mémoire». По его словам, «память» и «история» далеки «от того, чтобы быть синонимами… Память – это всегда актуальный феномен, переживаемая связь с вечным настоящим. История же – это репрезентация прошлого. Память помещает воспоминание в сакральное пространство, история его оттуда изгоняет, делая прозаическим. Память порождается той социальной группой, которую она сплачивает… Напротив, история принадлежит всем и никому, что делает универсальность ее призванием»[36]36
Nora, Geschichte und Gedächtnis, 12f. См. также: Нора П. Проблематика мест памяти (http://ec-dejavu.ru/m—2/Memory-Nora.html).
[Закрыть].
Подобный антагонизм между историей и памятью не универсален, он сам историчен. Память и история разделились лишь тогда, когда в XIX веке возникла историческая наука как профессиональный дискурс и они открыли друг в друге свою противоположность. Для всех более ранних форм историописания характерно то, что они сознавали себя как разновидность воспоминания, как сохранение памяти. Поэтому в древности понятия «история» и «память» пересекаются. От Античности до Нового времени в историописании постоянно подчеркивается, что его главной функцией служит сохранение памяти; историография считала своей задачей легитимировать генеалогию правящей династии, институции или государства, засвидетельствовать их преемственность отсылкой к славному прошлому. Первичной функцией историографии было то, что ныне именуется «исторической политикой» или «политикой прошлого»[37]37
Frei, Vergangenheitspolitik.
[Закрыть]; речь шла о конструировании такой памяти, которая в качестве «служанки власти»[38]38
Plumb, Zukunft der Geschichte.
[Закрыть], заложив фундамент политического сообщества, обслуживает политические интересы правящей верхушки в настоящем.
Цицерон видел в историописании оружие против забвения. Эта формула, превратившись в устойчивый топос, определяла самосознание историографов вплоть до Нового времени. Подобное самосознание продолжало в письменных исторических трудах важнейшую функцию устных исторических преданий: деяния (res gestae) героев и царей, воспетые бардами, записывались в хрониках, чтобы спасти эти деяния от забвения, чтя мертвых и сохраняя память о них. Слияние памяти и истории в мифе характерно для устной исторической культуры, а также для историографии древних государств.
В качестве примера ослабления связи между историей и памятью можно привести греческого историка Геродота. Во вступительной фразе к своему историческому труду он называет его «Historiai» (что означает «критические разыскания»). Несмотря на обозначение своей позиции, Геродот подчеркивает во вступлении традиционную связь между памятью и историей. История остается и у него припоминанием, к тому же память прочно увязана с понятием «слава» (kleos, fama). Геродот записывает свои истории, дабы «прошедшие события с течением времени не пришли в забвение…»[39]39
Herodot, Historien, 1.
[Закрыть] А далее он продолжает: «и великие и удивления достойные деяния как эллинов, так и варваров не остались в безвестности». Подобная формулировка уже содержит в себе коренной сдвиг, ибо хотя в ней и подчеркивается прежняя ориентация историографии на удержание в памяти, однако по существу эта ориентация тут же и отменяется. Указание на эллинов и варваров свидетельствует, что историографический проект Геродота отказывается от узкого этноцентрического взгляда на события. Круг адресатов, для которого Геродот осуществляет свои исторические разыскания, уже не определен однозначно. Тем самым ослабляется идентификационная основа, являющаяся фундаментальной предпосылкой для конструкций сохранения памяти[40]40
Поэтому в Античности Геродота упрекали за «филоварваризм»; см.: Plutarch, De Malignitate Herodoti, 12 (857A).
[Закрыть].
Индивидуальные и коллективные воспоминания осуществляются определенным субъектом, усиливая его самосознание. Поэтому мемориальная функция историографии всегда нуждается в эксклюзивной точке зрения, в определенной перспективе и идентичности. А у потомков, которых имеет в виду Геродот, уже расплываются четкие контуры этой идентичности. Мемориальная функция историографии расширяется, превращаясь в неспецифическую когнитивную функцию. Речь идет больше о знании, нежели о памяти, более о curiositas, нежели о memoria. Это подтверждается продолжением приведенной вступительной фразы: «в особенности же то, почему они вели войны друг с другом»[41]41
Ibid. «Геродот из Галикарнаса собрал и записал эти сведения, чтобы прошедшие события с течением времени не пришли в забвение и великие и удивления достойные деяния как эллинов, так и варваров не остались в безвестности, в особенности же то, почему они вели войны друг с другом».
[Закрыть]. Эта эксплицитная увязка деяния с причиной указывает на новую, просветительскую функцию историописания. Геродот стремится заглянуть за внешнюю сторону событий, вскрыть их причины и закономерности, из чего выводится универсальное знание о побудительных мотивах и о формах человеческой деятельности.
Обращаясь к прошлому, Геродот выходит за узкий горизонт собственных интересов, чем ослабляет узы между историей и идентичностью, а в тенденции и вовсе устраняет их. По мере того, как историография сближается с метаперспективой и концепцией универсального знания, она удаляется от памяти. При этой расстыковке этнографический взгляд выходит за горизонт собственных потребностей, обращаясь к чужим народам и культурам, проникаясь к ним совершенно новым интересом. Импульсом для подобного историописания служит историческая любознательность, а само историческое знание расширяется в тенденции до бесконечности. Для этого знания уже нет четко очерченной коллективной идентичности, которая присваивает его себе. Происходит не только отказ от специфической точки зрения – сам письменный дискурс покидает привычную дислокацию, выходит за пределы архива при государе. В конечном счете, как подчеркивает Нора, такое знание принадлежит «всем и никому», а универсальность становится ее «призванием». История, отказавшаяся от связи с памятью и идентичностью (а именно это подразумевается методологическим императивом «объективности»), становится универсальной памятью человечества, и ее местом служит научный архив[42]42
Nora, Geschichte und Gedächtnis, 12f.
[Закрыть].
«Историю, – пишет Морис Хальбвакс, – можно представить как универсальную память человеческого рода. Но универсальной памяти не существует. Носителем всякой коллективной памяти является группа, ограниченная в пространстве и времени. Собрать в единую картину всю совокупность прошлых событий можно, только изымая их из памяти групп, хранивших воспоминания о них, перерезая те нити, которыми они связаны с психологией тех социальных сред, в которых они произошли, оставляя от них одну только хронологическую и пространственную схему»[43]43
Halbwachs, Das kollektive Gedächtnis, 72f.
[Закрыть].
Хальбвакс указывает на эту восходящую к Геродоту традицию критической историографии, которая в XIX веке привела к возникновению академической научной дисциплины в виде дискурса, сформировавшего собственные стандарты дискурсивной истины и авторитетности независимо от политических влияний. Несмотря на идеал объективности, профессиональный историк, естественно, не свободен от определенных пристрастий, лояльностей или предрассудков. Новые стандарты при критическом изучении прошлого не исключают, что историческое исследование может способствовать формированию нации и даже видеть свою задачу в том, чтобы «воссоздать для государства, для народа его собственный образ»[44]44
Иоган Густав Дройзен, цит. по: Kocka, Erinnern – Lernen – Geschichte, 72.
[Закрыть].
История в XIX веке, вопреки опасениям Ницше, во многом содействовала формированию коллективной идентичности, она порождала и усиливала чувство коллективной принадлежности. Это отнюдь не релятивирует идеал исторической объективности, который, по словам Бернарда Льюиса, не в последнюю очередь состоит в том, чтобы сознавать, насколько труден подобный идеал, не позволяющий «потворствовать своим предубеждениям, а заставляющий распознавать и преодолевать их»[45]45
Lewis, History, 52. Об объективности историков см.: Novick, That Noble Dream.
[Закрыть].
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?