Текст книги "Повесть о любви и тьме"
Автор книги: Амос Оз
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
В Вильне дедушка тоже занимался коммерцией. Без особого размаха: здесь купил, там продал, между покупкой и покупкой иногда умудрялся и кое-что заработать. Сыновей своих он послал учиться сначала в ивритскую школу, а затем в классическую гимназию, где хорошо преподавались гуманитарные дисциплины. Братья Давид и Арье, они же Зюзя и Лёня, дома говорили на идише и русском, на улице – по-русски, а в детском саду для детей сионистских деятелей Одессы их учили говорить на иврите. Здесь, в классической гимназии Вильны, прибавились латинский и греческий, польский, немецкий, французский. Затем в университете, на отделении европейских литератур, – английский и итальянский, а на кафедре семитской филологии отец познакомился с арабским, арамейским, клинописью. Дядя Давид довольно быстро стал доцентом на кафедре литературы. А мой отец, Иехуда Арье, завершивший курс обучения в университете Вильны в 1932 году и получивший степень бакалавра, собирался пойти по стопам брата. Но набравший силу антисемитизм сделался к этому времени совершенно нестерпимым: евреи-студенты вынуждены были сносить унижения, побои, издевательства, дискриминацию.
– Но что именно они вам делали? – расспрашивал я отца. – Какие издевательства? Они вас били? Рвали ваши тетради? И почему вы на них не пожаловались?
– Тебе, – ответил отец, – этого не понять. И хорошо, что тебе не дано понять. Я решительно не хочу, чтобы ты понял. Ибо в этом нет нужды. Просто в этом уже нет нужды. Поскольку это все закончилось. Раз и навсегда. И здесь этого уже не будет. Давай поговорим о чем-нибудь другом. Поговорим о твоем альбоме планет? Враги, разумеется, у нас еще есть. И есть войны. И мы в осаде, и у нас немало утрат. Несомненно. Этого отрицать нельзя. Но не преследования. Это – нет! Ни преследований, ни унижений, ни погромов. Ни того садизма, который нам пришлось выносить там. Это более не вернется. Не здесь. На нас навалятся? Так мы дадим им сдачи – ответим двойным ударом. Ты, сдается мне, вклеил Марс между Сатурном и Юпитером. Ошибка. Нет, я тебе ничего не скажу. Ты сам проверишь и найдешь свою ошибку. И сам ее исправишь.
* * *
Со времен Вильны остался потертый альбом фотографий. Вот папа, а вот его брат Давид, оба – гимназисты, оба необычайно серьезные, бледные, большие уши торчат из-под форменных фуражек, оба в костюмах, при галстуках, в рубашках со стоячими воротничками. А вот дедушка Александр, он начинает уже немного лысеть, все еще при усиках, холеный, элегантный, немного похож, пожалуй, на второстепенного дипломата времен царской России. А вот несколько групповых снимков – возможно, выпускной класс гимназии. Папа или его брат Давид? Трудно разобрать, лица не очень четки. На фотографии все в головных уборах, юноши в форменных фуражках, а девушки в беретах. Почти все девушки черноволосы, у некоторых на губах тень неуловимой, загадочной улыбки – той улыбки, что известна как улыбка Моны Лизы. Ты наверняка отдал бы жизнь, чтобы узнать ее тайну, но никогда не узнаешь, потому что не тебе эта улыбка предназначена.
Но кому?..
Легко предположить, что почти все эти юноши и девушки с выпускной фотографии были раздеты донага и, подгоняемые дубинками, преследуемые собаками, превратившиеся от голода в скелеты, дрожащие от холода, были пригнаны к огромным ямам в лесу Понары. Кто из них уцелел, кроме моего отца? Я разглядываю фотографию при сильном электрическом свете, пытаясь увидеть в чертах какой-нибудь намек – может, хитрость, или решительность, или внутренняя твердость помогли вот этому парню во втором ряду слева догадаться о том, что его ожидает, с подозрением отнестись ко всем успокоительным речам, заблаговременно спуститься в канализационные коммуникации, проходящие под улицами гетто, добраться до леса, к партизанам… А может, вот эта красивая девушка в центре снимка, с цинично-лукавым выражением лица – дескать, нет, дорогие мои, меня не провести, пусть я еще молода, но я уже все знаю, даже такие вещи, про которые вы и помыслить не в состоянии… может, она спаслась? Скрылась у партизан в лесу Рудники? Спряталась благодаря своей “арийской” внешности в одном из кварталов за пределами гетто? Нашла убежище в монастыре? Или ушла заблаговременно, сумела ускользнуть и от немцев, и от их литовских пособников, тайно пересекла границу и добралась до России? А быть может, еще до всех этих напастей добралась она до Эрец-Исраэль, и дожила до семидесяти шести лет, и была среди тех, кого мы называем пионерами-первопроходцами, кто, стиснув зубы, закладывал основы пчеловодства или создавал птицеферму в одном из кибуцев Изреельской долины?..
А вот и мой юный отец, очень похожий здесь на моего сына Даниэля (носящего также имя Иехуда Арье – в память о моем отце). Это сходство вызывает прямо-таки озноб. Моему папе здесь семнадцать, он худой и длинный, словно стебель кукурузы, украшенный галстуком-бабочкой, его наивные глаза глядят на меня сквозь очки в круглой оправе, черные волосы тщательно зачесаны назад. Он слегка смущен, но и немного горд (он великий мастер произносить речи, но – и в этом нет противоречия – ужасно застенчив). По лицу его разлит этакий веселый оптимизм: ну право же, ребята, не беспокойтесь, все будет в порядке, мы все превозможем, все как-то устроится, да и что вообще может случиться, не страшно, все будет хорошо.
Отец на этой фотографии моложе моего сына. Если бы только это было возможно, я влез бы в фотографию, предупредил бы и его самого, и его развеселых товарищей. Я бы попытался рассказать им, что их ждет. Скорее всего, они бы не поверили и презрительно улыбнулись в ответ.
А вот здесь снова отец. Разодет, словно собрался на праздничный бал. А вот он в лодке, гребет, а с ним две девушки, улыбающиеся ему с шутливым кокетством. А вот он в забавных штанах, называемых “никербокер”, из-под которых видны носки. Он напряженно подался вперед, обнимая за плечи улыбающуюся девушку, волосы которой разделены прямым пробором точно посередине головы. Девушка собирается опустить в почтовый ящик какое-то письмо, на котором написано – снимок вполне четкий – Skrzynka Pocztowa. Кому адресовано ее письмо? Что произошло с адресатом? Что выпало на долю второй девушки, запечатленной на снимке, прелестной девушки в полосатом платье, с маленькой прямоугольной сумкой под мышкой, в белых носочках и белых туфельках? Как долго еще после того, как был сделан снимок, сохраняла она свою улыбку, эта красавица?
Опять мой отец. Улыбающийся, немного напоминающий ту очаровательную девочку, которую мать пыталась вылепить из него в детстве. Он на прогулке в лесу с пятью девушками и тремя парнями. И хотя они в лесу, но разодеты в свои лучшие “городские” костюмы. Правда, парни сбросили пиджаки, оставшись в белых рубашках и галстуках. Стоят они раскованно, чуть вызывающе – это вызов судьбе или вызов девушкам? А вот они строят небольшую гимнастическую пирамиду: два парня держат на своих плечах девушку-толстушку, а третий парень поддерживает ее за бедра движением почти дерзким. Остальные девушки хохочут. И весь мир улыбается – и ясное небо, и перила переброшенного через речушку мостика. Только лес вокруг не смеется – густой, серьезный, темный, раскинулся этот лес во всю ширину и глубину фотоснимка, уходя далеко за его пределы. Лес под Вильной… Лес Рудники? Лес Понары? А возможно, это Попишок или Олькеники, те самые леса, через которые дед моего отца Иехуда Лейб Клаузнер любил некогда проезжать темными ночами на телеге, вполне полагаясь на свою лошадь, на силу свою да на свое везение. Ничего он не боялся даже в глубине этого густого мрака, даже в метельные зимние ночи.
* * *
Душа моего дедушки принадлежала Эрец-Исраэль, его душа устремлялась в Галилею, северные долины, в Шарон, Гилад, Гильбоа, в горы Самарии и к скалам Эдома, туда, где “Иордан все дальше течет, вздымая волны”, как пелось в песне, любимой палестинофилами, “приверженцами Сиона”. Дедушка вносил свой “сионистский шекель” в Еврейский национальный фонд, занимавшийся приобретением и освоением земли в Эрец-Исраэль, с жадностью проглатывал каждую, даже самую незначительную весточку из Палестины, пьянел от восторга, слушая речи Жаботинского, который время от времени, бывая в Вильне проездом, встречался с тамошними евреями и увлекал за собою их сердца.
В то же время, хотя земля Вильны все сильнее горела у них под ногами, он все еще был склонен (а быть может, бабушка Шломит склоняла его) отыскать такую новую страну, чтобы была она не столь азиатской, как Палестина, и чуть более европейской, чем Вильна, все глубже и глубже погружавшаяся во тьму. В 1930—32 годах Клаузнеры подавали документы на эмиграцию во Францию, в Швейцарию, в Америку (несмотря на индейцев), в одну из скандинавских стран, в Англию. Ни одна из этих стран не захотела их: в каждую и в самом деле в те годы устремилось слишком много евреев.
Даже за полтора года до прихода нацистов к власти в Германии мой дедушка-сионист был настолько слеп, что в полном отчаянии от разгула антисемитизма в Вильне попытался стать гражданином Германии. К нашему счастью, немцы тоже отказались принять его.
На всех пространствах Европы очень многие в те годы стремились раз и навсегда избавиться от этих людей, столь лихорадочно влюбленных в Европу, в совершенстве владеющих ее языками, декламирующих ее поэтов, истово верящих в ее моральное величие, ценителей ее балета и оперы, приверженцев ее духовного наследия, мечтающих о ее единстве в постнациональную эпоху, восторженных поклонников ее манер, одежды, моды. От этих людей, сделавших все, чтобы внести и свой вклад в любую область, любым способом вписаться, быть принятыми, побороть ее холодную враждебность пылкими ухаживаниями, добиться ее симпатии, укорениться, стать любимыми…
* * *
В 1933 году поднимаются, стало быть, Шломит и Александр Клаузнер, разочарованные приверженцы столь любимой Европы, поднимаются они и младший их сын Иехуда Арье, который только что завершил университетский курс, получив степень бакалавра в области польской и мировой литературы, и эмигрируют скрепя сердце, почти поневоле, в эту азиатскую Азию, в Иерусалим, о котором тосковал дедушка в своих проникновенных и взволнованных стихах со времен своего отрочества.
На корабле “Италия” они отплывают из Триеста в Хайфу, фотографируются в пути с капитаном, чье имя, как написано на полях фотоснимка, – Бениамино Умберто Штайндлер. Не более и не менее.
В хайфском порту, по семейному преданию, поджидает их врач в белом халате (а может, это был санитар?), представляющий британскую администрацию, который при помощи пульверизатора обрабатывал дезинфицирующей смесью одежду каждого прибывшего в Эрец-Исраэль. Когда подошла очередь дедушки Александра, он вскипел, выхватил из рук доктора пульверизатор и опрыскал двойной дозой его самого: так, дескать, будет с каждым, кто осмелится поступать с нами на нашей земле так, словно мы все еще на чужбине. Две тысячи лет мы все сносили молча. Две тысячи лет мы шли как овцы на убой. Но здесь, на нашей земле, мы не дадим превратить ее в новую чужбину. Никому не позволим попирать нашу честь.
* * *
Старший брат моего отца, Давид, остался в Вильне. Еще будучи совсем молодым человеком, он стал доцентом в университете. У него перед глазами наверняка стояла блестящая карьера дяди Иосефа (так же, как это было и с моим отцом в течение всей его жизни). Там, в Вильне, мой дядя Давид женился, и там в 1938 году родился у него сын Даниэль, которого я никогда не видел – ни одной фотографии мне так нигде и не удалось отыскать. Остались лишь почтовые открытки да несколько писем, написанных по-польски тетей Малкой, женой Давида.
10.2.39.
Первая ночь, когда Дануш проспал с девяти вечера до шести утра. Вообще у него нет проблем с ночным сном. Днем он лежит, глаза его открыты, ручки и ножки в постоянном движении. Иногда он еще и кричит…
Менее трех лет проживет маленький Даниэль Клаузнер. Еще немного, и придут, и убьют его, чтобы уберечь от него Европу, чтобы предотвратить “кошмарный сон совращения сотен и тысяч девушек отвратительными кривоногими еврейскими выродками…” “С сатанинской радостью на лице черноволосый еврейский парень подстерегает девушку, которую он осквернит своей кровью…”; “Конечная цель евреев – отчуждение всего сугубо национального… посредством превращения других народов и наций в ублюдочных выродков, снижение расового уровня самых возвышенных народов и наций… с потаенной целью разрушить белую расу…”; “Если переместят пять тысяч евреев в Швецию, то в течение короткого времени они захватят все ключевые позиции…”; “Всемирный отравитель всех рас – мировое еврейство…”
Но дядя Давид думал иначе. Он с презрением относился к подобным омерзительным взглядам, хотя они и были широко распространены: церковно-католический антисемитизм, праздничный, отдающийся эхом в каменных сводах высоких кафедральных соборов; леденяще-ядовитый протестантский антисемитизм; германский расизм; австрийский разбой; польская ненависть к евреям; жестокость литовцев, венгров, французов; неуемная готовность к погромам украинцев, русских, румын, хорватов; отвращение к евреям у бельгийцев, голландцев, британцев, ирландцев, скандинавов… Все это представлялось ему рудиментом диких и невежественных эпох, пережитками дня вчерашнего – и пришло время, чтобы исчезли они из мира навсегда.
Дядя Давид считал себя подлинным сыном своего времени: настоящий европеец, свой во многих культурах, бегло говорящий на множестве языков, талантливый, просвещенный, истинно современный. Он презирал предрассудки, темную вражду на этнической основе, ни в коем случае не собирался капитулировать перед этими узколобыми расистами, подстрекателями, шовинистами, демагогами, перед невежественными антисемитами, одержимыми бредовыми идеями, чьи хриплые голоса обещают “Смерть евреям!”, чей лай рвется со стен: “Жидок, убирайся в Палестину!”
В Палестину? Ни в коем случае: чтобы такой человек, как он, взял молодую жену и сына-младенца, дезертировал с поля боя, убежал, скрываясь от насилия крикливой черни в какой-то пустынной провинции Леванта, где какие-то отчаявшиеся евреи пытаются создать отгороженную от мира, вооруженную нацию?.. Подобную идею они – по великой иронии! – переняли, по-видимому, у худших из своих врагов.
Нет! Дядя Давид решительно остается здесь, в Вильне, на своем посту, в одном из окопов на переднем крае – там, где европейское просвещение, разум, широта взглядов, терпимость и либерализм сражаются не на жизнь, а на смерть с бушующими, угрожающими все потопить волнами варварства. Тут я буду стоять, ибо не могу иначе.
До конца.
17
Бабушка окинула все вокруг испуганным взглядом и тут же вынесла свой знаменитый приговор, который станет ее девизом на все двадцать пять лет ее жизни в Иерусалиме: “Левант кишит микробами”.
Отныне и навсегда дедушке предписано было подниматься в шесть утра и, вооружившись выбивалкой, лупить смертным боем матрацы и постели, каждый день проветривать покрывала и подушки, опрыскивать весь дом дезинфицирующим раствором, помогать бабушке остервенело кипятить овощи, фрукты, белье, полотенца и кухонную утварь. Через каждые два-три часа он должен был хлорировать унитазы и раковины. Раковины всегда были заткнуты пробкой, и на дне их постоянно оставался раствор хлора или лизола. Так защитный ров, наполненный водой, окружал стены средневекового замка, а наш ров должен был защитить нас от вторжения тараканов и прочих мерзавцев, денно и нощно готовых ринуться на нас из канализации. Даже “ноздри” раковин, эти маленькие дырочки у верхнего края, предназначенные для стока воды, если она вдруг переполнит раковину, даже эти дырочки затыкались самодельными, слепленными из растопленного мыла пробками, чтобы злокозненный враг не исхитрился проникнуть через них. Сетки от комаров на окнах всегда источали запах порошка ДДТ. Во всем доме постоянно витали испарения от дезинфицирующих растворов. Мутное облачко из паров спирта, мыла, паст, растворов, приманок, ядохимикатов, талька стояло во всех комнатах, и, возможно, даже от гладкой кожи бабушки веяло этим запахом.
И тем не менее порой в ранние закатные часы приглашались в дом начинающие писатели, два-три просвещенных коммерсанта, кое-кто из молодых многообещающих ученых. Конечно, уже не Бялик и Черниховский, уже не на те полные радостного оживления ужины, собиравшие столько участников. Бедность, теснота, тяготы жизни вынудили бабушку довольствоваться меньшим: Хана и Хаим Торен, Эстер и Исраэль Зархи, Царта и Яаков-Давид Абрамские, порой кто-нибудь из друзей семьи, беженцы из Одессы или Вильны – господин Шейнделевич с улицы пророка Иешаяху, господин Качальский, владелец торгового предприятия с улицы Давид Елин, два юных сына господина Качальского, уже тогда считавшиеся перспективными учеными и занимавшие некое таинственное положение в подпольной организации Хагана. Иногда приходила супружеская пара Бар-Ицхар (Ицелевич) из квартала Макор Барух: он – человек, на чьем лице застыло выражение вечной грусти, – торговал галантереей, она делала на заказ парики и шила корсеты; оба – рьяные ревизионисты, всем сердцем ненавидевшие Социалистическую партию.
Бабушка готовила угощение, расставляла его в строгом порядке, словно на военном параде, – на кухонном столе, на мраморной столешнице у раковины. Вновь и вновь она отправляла дедушку с полными подносами на передний край, чтобы подать гостям, к примеру, холодный красный борщ, в котором посреди каждой тарелки плавал крутой айсберг сметаны. Или поставить перед ними подносы с очищенными мандаринами, свежими либо сушеными фруктами, орехами, миндалем, изюмом, фигами, засахаренными апельсиновыми корками, вареньями, конфитюрами и другими сладостями, пирожками с маком и вареньем, яблочным штруделем или особенной деликатесной выпечкой из слоеного теста.
И здесь тоже обсуждали злободневные вопросы, говорили о будущем народа и мира, осуждали социалистов, погрязших в коррупции, их лидеров – чинуш-пораженцев, пресмыкающихся перед чужеземным хозяином. Что же до кибуцев, то они виделись из бабушкиной кухни опасными большевистскими ячейками, где процветают анархизм и нигилизм, где все дозволено, откуда распространяются распущенность и произвол. Их считали осквернителями национальных святынь, а также паразитами, жиреющими на общественных деньгах, эксплуататорами, грабящими национальные земельные фонды, – словом, многое из того, что в будущем будет говорить о кибуцах “Восточная радуга”, радикальная группа евреев, выходцев из арабских стран, уже было сказано гостями, собиравшимися в иерусалимском доме моего дедушки. Похоже, эти застольные беседы не приносили особой радости их участникам – иначе с чего бы замолкали они, едва заметив меня, переходили на русский, а то и вовсе закрывали дверь, отделявшую гостиную от башни из чемоданов, что возводил я в кабинете дедушки?
* * *
Вот как выглядела их маленькая квартирка в переулке Прага. Гостиная, очень русская, тесно заставленная массивной мебелью, набитая вещами, наполненная густыми запахами вареной рыбы, тушеной моркови, запеканок. Эти запахи смешивались с запахами лизола и прочих дезинфицирующих средств. У стен теснились этажерки, табуретки (именно так, по-русски, у нас их и называли), здоровенный черный шкаф, стол на толстых ножках, буфет со всевозможными безделушками и сувенирами. Комната была перенасыщена белоснежными батистовыми салфетками, кружевными занавесками, вышитыми подушками, всякого рода милыми штуковинами, которые стадами грудились на любом пустом пространстве, даже на подоконнике. Был среди них, например, серебряный крокодил: приподнимешь его чешучайтый хвост, и крокодил разевает пасть, в которую кладешь орех, нажимаешь – и орех раскалывался. Или белый пудель – щенок в натуральную величину, существо мягкое и молчаливое, с черным носом и грустными глазами-стекляшками, покорно и преданно лежавшее у бабушкиной постели. Он никогда не лаял, не просился погулять по улицам Леванта, откуда мог бы принести в дом бог знает что: насекомых, клопов, блох, клещей, глистов, вшей, бациллы, какую-нибудь экзему, а то и жуткую болезнь.
Это забавное создание по имени Стах, или Сташек, или Сташенька, был самой послушной из когда-либо существовавших собак, потому что сделан он был из шерсти и набит отслужившими свой срок носками. Как и положено верному псу, он не покидал семейство Клаузнеров во всех их странствиях – от Одессы до Вильны и от Вильны до Иерусалима. Ради своего здоровья этот бедный песик вынужден был раз в две-три недели проглатывать несколько сильнодействующих пилюль нафталина. Каждое утро ему приходилось безропотно сносить залпы дезинфицирующего раствора из пульверизатора, которыми выстреливал в него дедушка. Время от времени, в летнюю пору, его усаживали на подоконнике распахнутого окна – слегка проветриться, глотнуть немного солнца, чуть-чуть подышать воздухом.
Несколько часов неподвижно лежал себе Стах на подоконнике: черные стеклянные потухшие глаза его с неизбывной тоской глядят на улицу; черный носик понапрасну вынюхивает запахи сучек, населявших наш переулок; шерстяные ушки, наклоненные чуть-чуть вперед, навострены в попытке уловить все разнообразие звуков нашего квартала – вой влюбленной кошки, веселое пение птиц, крикливые увещевания на идише, леденящие кровь вопли старьевщика, лай собак, свободно живущих на воле, – собак, которым выпала более счастливая судьба, чем ему. Стах, бывало, слегка наклонял голову, задумчивый и печальный, короткий хвост его был скорбно поджат меж задних лап, глаза трагичны. Никогда не лаял он на прохожих, никогда не взывал к помощи своих собратьев, собак из переулка, никогда не разражался воем, но мордочка его, когда сидел он на подоконнике, выражала отчаяние, надрывавшее мое сердце, пронзавшее острее, чем любой вопль, сильнее, чем самое жуткое завывание…
В одно прекрасное утро встала бабушка и недолго думая завернула Сташеньку в газету и бросила прямиком в мусорное ведро, поскольку внезапно возникло у нее подозрение, что набрался Сташек пыли или плесени. Дедушка, конечно, пожалел, но не издал ни звука.
А я не простил ей этого.
* * *
Эта забитая вещами гостиная, где все, вплоть до запахов, казалось окрашенным в мрачные коричневые тона, служила для бабушки спальней. От нее ответвлялась комнатушка дедушки, “кабинет”, монашеская келья его: жесткая тахта, стеллажи с товарами на продажу, груда чемоданов, книжная полка, маленький письменный стол, всегда столь аккуратно прибранный, что мне представлялось – так, наверное, выглядело все вокруг, когда император Франц-Иосиф проводил утренний смотр своего эскадрона сверкающих гусар.
И здесь, в Иерусалиме, скудные средства к существованию доставляла им неустойчивая торговля дедушки: вновь он, бывало, покупал что-нибудь там, продавал здесь, запасался летом, выбрасывал на рынок осенью, стучался со своими чемоданчиками с “образцами” в магазины одежды на центральных иерусалимских улицах Яффо, Кинг Джордж, Бен-Иехуда, Агриппас, Лунц. Раз в месяц выезжал он в Холон, Рамат-Ган, Натанию, Петах-Тикву, а иногда добирался и до далекой Хайфы, спорил там с производителями полотенец, торговался с портными, шьющими белье.
Каждое утро, перед тем как пуститься в свои странствования, дедушка обычно упаковывал и готовил к отправке по почте посылки с одеждой и тканями. Время от времени его удостаивала звания местного торгового агента какая-нибудь фирма готовой одежды или фабрика, выпускающая плащи, потом это звание отбирали, затем вновь удостаивали… Он не любил торговлю, так и не преуспел в ней, с трудом добывая скромную сумму на жизнь семьи. Что он любил, так это бродить по иерусалимским улицам – всегда необыкновенно элегантный в своем костюме русского дипломата, с треугольником белоснежного платочка, выглядывавшим из нагрудного кармана, с серебряными запонками в манжетах… Ему нравилось часами сидеть в кафе, якобы для деловых встреч, но на самом деле для того, чтобы беседовать и спорить за стаканом чая, чтобы листать газеты и журналы. Нравилось обедать в хороших ресторанах. К официантам он всегда относился как строгий, придирчивый, но щедрый хозяин:
– Простите, но чай холодный. Я прошу немедленно принести горячий чай, заварка тоже должна быть очень, очень горячей. Большое спасибо.
Но больше всего любил дедушка длинные поездки за пределы Иерусалима, деловые встречи в конторах фирм, расположенных в прибрежных городах. Была у него изысканная визитная карточка – с золотыми полями, с эмблемой в форме ромбов, соединенных так, что они образовывали нечто вроде алмазной выпуклости. На визитке значилось: “Александр З. Клаузнер. Импортер, торговый поверенный, аккредитованный агент общей и оптовой торговли в Иерусалиме и его окрестностях”. Протягивая свою визитную карточку, он посмеивался над собой, по-детски извиняясь:
– Ну и что? Ведь человек должен с чего-то жить.
Но душа его была отдана не торговле, а затаенным в сердце, тайным, наивным влюбленностям. Словно подросток-гимназист семидесяти лет от роду, пребывал он в неясном томлении и мечтах: если бы дали ему прожить жизнь заново, по его собственному выбору и истинной сердечной склонности, то он, без сомнения, выбрал бы одно – любить женщин, быть любимым ими, понимать их, проводить с ними время на лоне природы, плыть с ними на лодке по озерам к подножию заснеженных гор, сочинять страстные стихи, быть стройным, кудрявым, нежным. Но в то же время мужественным. Быть всеобщим любимцем. Быть Черниховским. Или Байроном. А лучше всего – Зеэвом Жаботинским: возвышенный поэт, прославленный вождь, красавец – и все это слилось в одном человеке.
Душа дедушки устремлялась в мир любви и щедрости чувств. Он хотел отдать женщинам себя целиком и получить взамен их поклонение и вечную любовь (он, похоже, никогда не делал различия между “любовью” и “поклонением”).
Случалось, что, придя в отчаяние от ярма, которое ему приходится влачить, дедушка пускался во все тяжкие: опрокидывал в уединении своего кабинета пару рюмок коньяка, а в лунные ночи, особенно горестные, выпивал стакан водки и курил в тоске. Иногда уходил он побродить в одиночестве по иерусалимским улицам. Выйти из дома ему было не так-то легко – бабушка обладала чувствительнейшим “радиолокатором”, на экране которого она всегда “держала” всех нас. Ей было необходимо в каждую данную минуту проверять и пересчитывать, все ли в наличии. С абсолютной точностью она знала, где находится каждый из нас: Лёня сидит за столом в Национальной библиотеке на четвертом этаже здания “Терра Санта”, Зися – в кафе “Атара”, Фаня – в библиотеке “Бней-Брит”, Амос играет со своим лучшим другом Элияху в квартире соседа, инженера господина Фридмана, это в ближайшем от нас доме справа. Только в самом углу бабушкиного экрана, за погасшей галактической туманностью, в том углу, где должны были светить ей сын Зюзя, Зюзенька, вместе с Малкой и маленьким Даниэлем, которого она никогда не видела и никогда не купала, – только там зияла днем и ночью жуткая черная дыра.
Дедушка бродил с полчаса по улице Эфиопов – шляпа на голове, вслушивается в эхо собственных шагов, вдыхает сухой ночной воздух, пахнущий соснами и камнем… Возвратившись, он усаживался за письменный стол и, пригубив рюмку, выкуривал одну-две сигареты и в одиночестве изливал душу в русских стихах. С того дня, как оступился он самым постыдным образом, влюбившись в другую женщину на палубе корабля, следующего в Нью-Йорк, и бабушка была вынуждена силой затащить его под свадебный балдахин, уже никогда не было у него и мысли взбунтоваться; стоял он, бывало, перед своей женой, как крепостной перед помещицей, преданно служил ей – со смирением и поклонением, с почтительным страхом и безграничным терпением.
Она же, со своей стороны, обращалась к нему “Зися”, а в редкие минуты глубокой нежности, исполненная милосердия и благосклонности, называла его на идише “сладенький” – “Зисл”. И тогда лицо его вдруг озарялось, словно отворялись перед ним врата всех семи небес.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?