Электронная библиотека » Анатолий Ким » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Белка"


  • Текст добавлен: 4 сентября 2018, 10:40


Автор книги: Анатолий Ким


Жанр: Советская литература, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Я не возражал ей, но только лишь потому, что не слышал ее дальнейшей речи. В раскрытой двери сарая показался белый венчик волос старика Февралева, он кивнул мне и затем, словно вытаскивая сеть из реки, стал перебирать и по воздуху подтягивать мое размягчившееся существо к себе. В ящике на стружках я оставил другое, подменное, существо, бесчувственное, как колода, но об этой подмене учительница не подозревала. А старик Февралев, отнеся меня под мышкой за сарай, поставил на ноги и хлопнул по спине. Но я сосредоточил все свое внимание не на этом дружеском хлопке, а на том быстром, резком, нетерпеливом прикосновении руки учительницы, которое запомнила моя юная безмятежная грудь. Лилиана толкнула меня, я остался лежать, чтобы в таком беспомощном положении, должно быть, полнее ощутил свой стыд и глубже проникся раскаянием. Но я коварным образом сбежал от ее нотаций и вместе с веселым призраком столяра отправился к Оке. Мы сбежали по широкому скату берега к воде, и там, скрывшись в кустах, старик долго шевелил зелеными верхушками ивняка, затем появился передо мной, держа в руках два дырявых ведра – сегодня, значит, полетим на дырявых ведрах, такова новая придумка Февралева.

«Ничего не рисуй, понятно?» – учит он меня, когда мы перелетаем через Оку, далее в одно мгновенье проносимся над курчавым зеленым руном сплошного леса и оказываемся в зените озерной синевы, и края округлого озера, словно обведенная кистью кайма, впитали непроницаемость темной ночной синевы. – Не срисовывай, ибо все будет ложно, все не то. Зачем рисовать, если все уже есть на свете, и это гораздо красивее, чем ты сможешь нарисовать?»

«Ладно. Но ты можешь сказать мне, для кого ты гроб сделал?»

«Я, во-первых, не один, а два гроба сделал. В одном меня и похоронили…»

«Ну а другой кому?»

«Во-вторых, я тебе не скажу кому… Может быть, тебе?»

«Я маленький, он мне по росту не подходит».

«Небось вырастешь».

И я не хочу вырастать. Грудь моя помнит прикосновение женской руки, и в груди зреет отчаянный крик горя и протеста. Мы с Февралевым летим, каждый стоя одной ногою в ведре, наклонившись вперед под крутым углом к горизонту – и машем, машем руками, как крыльями. Я настолько явно понимаю правоту старика, уговаривающего меня не рисовать… свободной ногой я размахиваю и, загребая ею воздух, меняю направление полета. Куда сегодня летим, я еще не знаю, но, как и всегда, я прилечу неукоснительно на то же место…

– Да скажи ты мне, ради бога, что с тобою произошло, Акутин? – переходит учительница на ласковый, участливый тон. – Случилось что-нибудь? Обидел кто? Заболел или новость плохую узнал? Что случилось?

– Ничего, Лилиана Борисовна, – отвечаю я и, стряхнув наваждение, выскакиваю из гробового ящика. – Ничего не случилось, а просто мне не хочется больше рисовать.

– Боже мой, Акутин, что ты такое говоришь, – всплескивает она руками, – опомнись! У тебя выдающиеся способности, выдающиеся, понимаешь? Я тоже в детстве рисовала, в изостудию ходила, хотела даже в училище поступать… Но я ни у кого не видела таких рисунков.

– Ну и что? – отвечаю, и синее озеро, до которого удалось все же долететь, еще раз мелькнуло перед глазами. – Я не хочу больше рисовать.

– Почему же? Какая причина?

– Неохота, – сказал я то, что было самой подлинной причиной и правдой.

Вот именно, было неохота: брать карандаш, проводить по бумаге штрихи, в то время как мир существовал, шелестящий миллиардами листьев леса, и нигде не было того синего озера, куда он каждый раз устремлялся и в котором скрылась мать, привидевшаяся в ярком сне. Об этом озере Акутин не рассказывал никому, кроме меня и призрачного Февралева, навещавшего детдомовского художника в старом сарае в пору, когда с гулом и хрустом ломались льды на реке, а высокое небо обмирало в нежной дымке, словно в ожидании звонкого клика прилетных журавлей. Акутин, лежа в ничейном гробу, предавался воспоминаниям о матери, а коснулась его груди рука чужой женщины, вернее, когтистая лапка хорька-вампира…

Сколько же опасностей возникает перед человеческим талантом, стоит только появиться ему на свет! Вот взять тоску и безразличие, от раннего познания двусмысленности законов нашего бытия. Родившись в душе, дьявол сомнения уже не уйдет, а будет лишь расти и укрепляться. Подтачиваемый изнутри этим сомнением, способный человек потеряет всякое желание шевелиться, а тут еще окажется рядом эта беспокойная, требовательная Лилиана Борисовна… Акутину было бы так больно и тяжело допускать кого-нибудь к миру своих грез, приближающих к нему загробное существование матери… По своему юному возрасту он и думать о серьезном не мог, только крутить и, в силу своего скрытного характера, лелеять свою едкую грусть в молчании и одиночестве. Но рядом некая тетка трещит и трещит о выдающихся способностях…

Собственно, вроде бы и добра желает такая учительница юному таланту, и печется о нем, и заботится, и ведет умные беседы, а в результате все ее действия сводятся к тому лишь, чтобы обескровить этот талант. Таковы, наверное, все эти неистовые жрицы, жаждущие послужить гению; эти женщины, готовые быть верными подругами великих художников. Впрочем, тебе ли, белка, судить о женщинах? Предоставь вести рассказ самому Акутину, а, может быть, пусть расскажет сама виновница всех его несчастий? Ей бы лучше всего это удалось – при условии, конечно, что она не будет лгать да увиливать, дабы обелить себя.

Ну что ж, постараюсь не лгать, так и быть, к тому же, чтобы «обелить себя», мне и нужно именно не лгать. И я не хочу, чтобы хвостатая белка пыталась рассудить мою беду и боль своими крошечными мозгами… Расскажу сама, попытаюсь изобразить внятным хаос и убедительным абсурд моих непостижимых желаний. Белка ушла вверх по стволу сосны и скрылась в густой хвое, но оттуда, припав к ветке и замерев на ней, будет внимательно следить за мною. А бедный Митя время от времени будет поправлять меня своим глуховатым нерешительным голосом.


Я решила увезти с собой Акутина. Срок моей отработки после окончания института закончился, и я могла вернуться домой, в Подмосковье. Два года, которые проработала я в детдоме, будут теперь лишь предметом моих невеселых воспоминаний.

С самого начала я поняла, что, несмотря на всю мою решимость хорошо исполнять свой долг, я полюбить свою работу не в силах. Меня коробило от вида стриженых девочек, их убогих казенных нарядов, от ранней детской грубости и обстановки сиротского приюта.

Я мучилась страшно, не могла дождаться, когда придет летний отпуск. Жила я одна, занимала комнату во флигеле, питалась в столовой детдома. Однажды приехали навестить меня подруга с мужем, они случайно оказались недалеко в санатории. Я повела их кормить в столовую, а там наши дежурные девочки, официантки и посудомойки, подняли форменный скандал, мол, корми всяких дармоедов, посуду за ними убирай и так далее. Мне стало так стыдно перед своими гостями, что я заплакала – впервые за все время работы в детском доме.

Не знаю, как бы выдержала эти два года, если бы не открыла Акутина. Что его рисунки очень талантливы – каждому было понятно с первого взгляда. Исполненные тонко заточенным карандашиком – это, собственно, были не рисунки, а запечатленные движения. Он рисовал ветер! Гнущий над песчаным берегом гибкие лозы тальника. Раскачивающий высокие тополя. Ветер, трепавший зеленые ажурные одежды плакучих берез. Ветер на водах беспокойной, широкой Оки. Бег облаков в тревожный ветреный день, полный бесконечных перемен света и тени. Скольжение лунного змея в сонной воде ночной реки… Все это могло, оказывается, быть передано с могучим чувством достоверности при помощи простого карандашика! Ах, Акутин! Я не могу знать, почему именно ему такой дар, но я могу увидеть, распознать и верно служить этому.

Окончание школы у него совпало с завершением срока моей работы в детском доме, и я уговорила начальство отпустить Акутина со мною в Москву. Правда, последнюю весну он совсем перестал работать, что-то с ним происходило, однако я надеялась, что крутая перемена в жизни, путешествие и добрая обстановка помогут ему выбраться из уныния и замкнутости, охвативших его. Июнем я повезла его в поезде, затем на электричке к подмосковному дачному поселку В-ке, где был мой дом. Я не могу сказать, чтобы Митя проявлял бурную радость.

И хотя это так и было и я действительно ничуть не радовался совместной поездке с нудной Лилианой, я уже понимал, какие огромные перемены происходят в моей жизни. Мою душу переворачивало от волнения, что я скоро ступлю своими ногами на перрон Москвы, увижу Кремль… Москву-реку… Третьяковку. Ведь все это я знал только по книгам да рассказам Лилианы.

В поезде случилось одно происшествие, странно сблизившее нас с Акутиным. Какой-то здоровенный мужик, бурильщик, после посещения вагона-ресторана впал в невразумительное, угрюмое состояние, снял рубаху и в одной майке, пьяно икая, сел напротив меня, долго разглядывал мои ноги и затем вдруг молча схватил меня за руку. Я попыталась вырваться, но не тут-то было.

А я в это время сидел рядом со своей учительницей, оглянулся на нее и увидел, как покраснело ее лицо, исказился красивый рот, выдавая то незаметное посторонним напряжение, с которым она пыталась вырвать свою белую узкую руку из смуглой лапы мускулистого бурильщика. Во мне замерло сердце – от внезапной ненависти и прилива гнева. Я впервые почувствовал, как это говорят, зверя в себе, с силой вцепился в запястье бурильщика и отвел его руку; он выпустил Лилиану, рванулся, хлюпнул сырой подмышкой и, скрипя зубами, уставился мне в глаза тяжелейшим неподвижным взглядом. Я, все еще держа его толстое запястье, не смог вынести этого взгляда и опустил свои глаза – не было во мне столько ненависти, чтобы в равной мере противостоять тому тяжкому чувству, которым были полны свинцовые очи моего противника.

А я обмерла в страхе, подумав, что мой юный заступник испугался, показал свой испуг и тем самым дал пьяному идиоту возможность обрести уверенность для дальнейшего хамства. Корявое лицо матерого мужика на глазах поменяло цвет: из благодушно-красного, пылающего стало тусклым и серым, как мыло.

Я выпустил руку, все во мне замерло, и то, что ощетинилось было в моей груди, подобно зверю, – чувство неистовой мужской ревности – вмиг исчезло, будто юркнув в какую-то нору. И с опустошенным сердцем, совсем одинокий, я смиренно сидел перед нарастающей глыбой непостижимой для меня злобы. Я не могу сказать, что струсил, ибо то спокойствие, с которым я ждал дальнейших событий, было полно печали – в этом мире я, пока жив, обречен испытывать скорбь перед злобой, но не страх. Моя учительница с тревогой следила за нами, я сидел неподвижно, погруженный в пронзительную свою печаль, и рядом опадало, испуская горячий, зловонный дух, чудовище ненависти, постепенно превращаясь в обыкновенного пьяного мужика в майке, который пыхтел от напора распирающих винных паров. И учительница, прикусив перекосившуюся нижнюю губу, смотрела на меня почти с насмешкой, но, надо сказать, вполне дружелюбной.

Я смотрела на бедного Акутина с удивлением, растроганная тем, что он из-за меня осмелился наложить руку на этого пьяного зверя. Мне никогда раньше не приходилось задумываться, как мальчик относится ко мне, и вдруг самым неожиданным образом выяснилось, что есть в нем чувство и внимание ко мне… хочется ему защитить меня, слабую женщину…

Это послужило началом – с незначительного дорожного случая, обойденного в дальнейшем обоюдным молчанием, мы вдруг осознали тайную сложность наших отношений. Но слишком велика была разница человеческая, и дистанция времен, прожитых каждым, едва ли была преодолима, чтобы один мог сердцем довериться другому. Мои душевные силы, вернее, моя душевная слабость, замкнутость мальчика, который любил свидания с матерью во сне и утешался дружбой с призраком столяра Февралева, не находили ни подспорья, ни противодействия в страстной смятенности женщины, старше меня почти в два раза. Мы общность свою оба воспринимаем как необходимость, которая, непонятно, была ли нам дорога или тягостна? Чего же мы хотели один от другого? Разве не того ли, чего желает блуждающий в потемках, – случайной опоры на невидимой дороге?

Чего хотелось мне, семнадцатилетнему юнцу, круглому сироте, детдомовскому воспитаннику? Я хотел, чтобы первая моя жизнь, вся состоящая из неискупленной печали, вскоре кончилась и началась бы другая, непохожая на прежнюю. Это желание обрести совершенно новую судьбу было настолько сильным, что я согласился поехать вместе с Лилианой, чье бледное лицо, темные глаза, сильное женское тело были бесконечно чужды мне, а ее пристрастное внимание к моим рисовальным способностям стесняло, томило и отпугивало. Я не понимал, что ей за дело до моего рисования; видел, как я сам для нее почти ничего не значу: столь безразлично, как и к другим детдомовским своим ученикам, относилась она и ко мне, но рисунки мои хватала и разглядывала с жадным вниманием.

В его рисунках я видела искупление мерзостей жизни, о которых я не знала, не догадывалась до девяти лет. Однажды летней ночью, стоя в кустах сирени и заглядывая в освещенное окно пристройки нашего дома, я познала страшную тайну, с которой связаны, оказывается, люди. Может быть, познание этой тайны не должно происходить путем извне, то есть зрительно, как у меня, а лучше изнутри, от нетерпеливых повелений слепо созревающей плоти – и тогда все было бы в порядке, я пошла бы проторенной дорожкой, как и все. Но надо было тому случиться, что к нам приехали гости, мамины друзья, супружеская пара – лысый майор и его дородная жена, которых поместили в летней пристройке, для всяких гостей и предназначенной; а я в этот вечер, душистый, влажный и насыщенный ароматом буйно цветущего сада, сбежала с крыльца уже в ночной рубашечке, и, поленившись бежать через пропитанный росою сад, шмыгнула в кусты сирени. Эти люди не задернули даже занавесок, которые были на окнах, заботливо выглаженные накануне матерью и подвешенные на новые шнурки. Я посмотрела все с начала и до конца, и вот живу я среди людей, глядя на них: с тем и живем, оказывается? Об этом и лепечем, как о высшей радости? Может быть, я больна и мне надо лечиться, но дело-то как раз в том, что я не хочу лечиться. Ради чего? Чтобы жирная пища бытия стала и мне доступна?

Я хотела бы постричься в монахини. Я и постриглась бы, да нет уже монастырей. Как часто меня сладко-сладко клонит ко сну полного отвержения жизни: уснуть бы, потому что ничего мне не надо. Мама учила спать, положив руки поверх одеяла, она внимательно, с плохо скрытой подозрительностью во взгляде, опытными глазами взрослой следила за мною, прививала мне самые здоровые привычки, но если бы знала она, бедняжка, что встает перед моим взором, когда я, чистенькая, вымытая, лежу в постели, смиренно сложив руки на груди. Покров тайны был нечаянно сорван, и с того времени все, чему учила меня мама, ревнительница чистоты и порядочности, возымело обратное действие. Сообразно тем видениям, которыми была полна моя смутная душа, я должна была стать ранней распутницей, но я жила в добропорядочной обстановке чинной семьи, много читала, рисовала, слушала музыку – распутница из меня не получилась, я стала старой девой. Моя красота, привлекавшая инстинкты стольких юношей, осталась для них твердыней неприступной. Приди тот лысый худощавый майор и его крутобедрая майорша несколькими годами позже в наш дом, и соверши они все, что было угодно им, исходя из их опыта и бесстрашия давно составившихся партнеров, это не повредило бы мне, думаю.

Мама! Я вижу в твоих выцветших, когда-то зеленых глазах тоску и недоумение, как у старой коровы, которая не понимает, почему ее телка-дочь не хочет стоять рядом и мирно перетирать жвачку, а несется куда-то на стену, выставив рожки и задрав хвост. Да, похоже, что я хочу бить лбом стену. И когда я проскочу сквозь дыру, то там, за стеной, окажется иное пастбище, чем здесь… Я не смогла стать художницей, хотя с детства любила рисовать, писать красками, но научилась понимать, что гениальные художники были похожи на меня тем, как им хотелось прорваться сквозь тюремную стену гнусной обыденности – к жизни иной, запредельной, таинственной. И они находили такой тайный лаз – у каждого был свой. Я никогда не помышляла, живя среди обыкновенных смертных, что встречу среди них того, отмеченного, которому господь укажет тайный ход сквозь каменную стену…

Когда Лилиана толковала мне о своих гениях, я почему-то представлял старика Февралева. Гении, по ее словам, могли сотворить нечто такое, что никто другой не мог, и овеществленное их вдохновение оставалось на земле в виде произведений, раз и навсегда поучительных для всех людей последующих поколений. А я вспоминал, каков был этот пьяница Февралев… почему-то жил совершенно один, без семьи, в пахучей своей берлоге в конце коридора старого корпуса, где размещалась школа. Смуглый, сухощавый и твердый, как полено, с китайскими скулами и венчиком сивых свалянных волос вокруг полированной лысины, старик мне нравился тем, что принимал каждого из нас, приютских общежителей, как равноправного себе человека. Может быть, старик давно уже пропил все мозги и потому плохо соображал, но он с полной серьезностью, исключающей всякое притворство, здоровался за руку с каким-нибудь шпаненком из младшей группы, останавливался и заговаривал с ним о погоде, о пропаже стамески, ругался привычными штампами всероссийского мата, мог пригласить того же малыша к себе в каморку, чтобы по-братски разделить с ним то, что оставалось на дне бутылки, спрятанной в самодельный шкаф-подстольник с изрезанными дверками, запирающимися на загнутый гвоздик. Февралева ругал всякий начальник, а начальником над ним оказывался каждый, начиная от уборщицы и кончая директором, но старик был мастером на все руки, мог выложить каменную стену, починить замки, вычистить сортир, побелить яблони и сделать оконные рамы. В моем представлении Лилианины гении были похожи на Февралева, только не пьяного, а чисто выбритого, одетого в хороший костюм и поставленного почему-то на плоскую крышу сарая… Просто я не знал, что же мне пытается втолковать моя учительница, и тех высот жизни духа, о которых распиналась она, я вообразить никак не мог, и вся высота человеческая в моем тогдашнем представлении не могла подняться выше крыши сарая… Старик Февралев в конце концов умер, ничего поучительного для потомков не оставив, кроме загадочного гроба, неизвестно для кого предназначенного.


Мы прибыли в Москву в середине лета, еще совершенно не предчувствуя, что нас ожидает. На нас дыхнула толпа трех вокзалов, расположенных вокруг одной площади. Московская толпа – это особая стихия, похожая на воздушную бурю или штормовое море, и тревога от ее мощного рева, и одиночество охватывают новоприбывшего с такой же силой и неодолимостью, как и перед лицом набегающего урагана. О, какие только безвестные ужасы не мерещатся провинциальной душе при звуках шаркающих о камень сотен тысяч человеческих подошв, сколь невыносим для чуткого слуха, привычного к пустотам тишины полей, одновременный лай и кашель, вылетающий из горячих глоток множества моторов. Красные трамваи с труженическим рычанием тащат сквозь толпы легковых машин свою надоевшую ношу, с треском искрят на ходу дугами и тяжко постукивают стальными стопами по железным тропинкам. Когда гудит в полдень Москва, кипя родниками неисчислимых своих площадей, сливая потоки жизненных струй в русла улиц, в тоннели подземки или впитывая людей каменной губкой многоячеистых зданий, всевластный демиург технического созидания встает над городом и расправляет свои перепончатые крылья. Мы влились капельками надежды в клокочущий котел Москвы и вмиг отдали свою жизнь кипению загадочного варева. Зачем столько машин, троллейбусов, сверкающих шпилей на вершинах гордых небоскребов? Что варится из нас? Она, столица демиурга, видоизменяет провинциала всего один раз – зато навсегда. Отныне он, кто бы ни был, до смерти своей запомнит образ огненного вихря, который гудит над вершиною громадной страны.

Много всяких изменений происходит с человеком в Москве, когда он, придя откуда-нибудь, с океана или из степи, начинает жить в столице. Самому неофиту едва ли удается заметить или осознать перемены в себе, хотя однажды он может нечаянно глянуть на себя в настенное зеркало где-нибудь в проходе многолюдного универмага и совершенно не узнать своего лица. С Акутиным произошла перемена в первый же день прибытия в столицу – с этого дня он уже никогда не видел во сне синего озера, по которому, словно царевна-лебедь, плавала его мать. И еще множество перемен быстро произошло в нем, не замеченных Лилианой Борисовной, единственной, которая могла бы их заметить, если бы интересовалась им, а не исключительно собою.

На другой же день по приезде нетерпеливая учительница повезла Акутина и его альбомы в художественный институт, с ходу принимаясь за исполнение задуманного. И на первых же шагах по устрашающе-великолепному вестибюлю института Акутин почувствовал, как он начинает стремительно уменьшаться. Конечно, Лилиана ничего такого не замечала, но он, разглядывая великолепные штудии, развешанные по стенам, и впервые увидев карандашную технику академических рисовальщиков, был потрясен и почувствовал себя ничтожеством. Он остановился перед круто уходящей вверх лестницей с неудержимым желанием уйти прочь отсюда, бежать, пока не поздно.

Это был верный инстинкт, который повелевал ему спастись бегством, но Лилиана увлекла его дальше, схватив за руку. И после, в каком-то пустынном, залитом беспощадным солнцем кабинете, за широким канцелярским столом, некий седовласый, чисто вымытый – казалось, даже протертый по каждой морщинке, – сложно пахнущий человек недолго разговаривал с Лилианой, едва взглянув на несколько рисунков в альбоме Акутина. Учительница говорила громко и напористо, седовласый кивал с кислой миною на холеном лице, закурил сигарету с позолоченным мундштучком и в конце беседы, неловко скривившись набок, что-то написал на бумаге и подал записку Лилиане.

Разговора Акутин совершенно не понял, ибо процесс его стремительного уменьшения продолжался, подгоняемый холодными взглядами, которыми чем-то тайно раздраженный человек сопровождал свои действия. Безмерные, ранее услышанные от Лилианы похвалы возымели на Акутина свое действие – он привык уже к тому, что все, нарисованное им, оказывается чрезвычайно хорошо, и, не понимая толком, почему хорошо, Митя стал относиться к своим рисункам с невольным почтением, словно к неким документам, пусть неизвестного назначения, но весьма ценным. И то пренебрежение, с которым просмотрел чистенький человек, куривший сигареты с позолоченными кончиками, было для Акутина совершенно неожиданным и уничтожающим.

Однако Лилиана, получившая записку, вся засияла и, чрезвычайно похорошевшая, румяная, прощалась с хозяином кабинета весьма кокетливо и даже одарила его многообещающим ласковым взглядом, отчего мужчина несколько оживился, привстал и, пожимая учительнице руку, криво улыбнулся одной стороною лица.

– Дмитрий, ты будешь учиться в художественном училище, – сообщила Лилиана Борисовна, когда они вышли из внушительного казенного здания. – Этот человек имеет большой вес, он хороший знакомый моего отца, а иначе мы к нему и не попали бы. Теперь наше дело в шляпе, раз сам Хорошутин рекомендует тебя директору училища.


Таким образом, Акутин попал в список наиболее способных абитуриентов художественного училища. Рекомендация Хорошутина сыграла свою роль, но мы все, состоявшие в этом списке, могли бы без всяких сомнений подтвердить, что Акутин был чрезвычайно одаренным парнем. В этом мы смогли убедиться, проучившись некоторое время вместе, и его оригинальные рисунки так нравились всем, что мы наперебой расхватывали его наброски и случайные почеркушки, которые он охотно раздаривал товарищам. Акутин был природным рисовальщиком, но и его чувство цвета оказалось незаурядным и совершенно особого свойства. Я родом из Армении, и мне, единственному из нашей четверки, было свойственно активно воспринимать открытые яркие цвета, именно их сочетать без робости и сомнений в темпераментной, мажорной гармонии – мое ощущение цвета было несомненным, ярким и вполне убедительным для всякого зрителя. Или взять …ия – у него, генетически связанного со школами старинного Востока, цвет был всегда дополняющим элементом к рисунку, то есть средством так или иначе раскрасить линейный рисунок. Живопись, таким образом, являлась для него дидактическим средством, с помощью которого он как бы принимался спокойно вразумлять зрителя, убеждая его, что это, к примеру, небо, а это зеленый кузнечик. Совсем иное было у Акутина. Его цветовое ощущение тоже шло из глубин национальной психики, неразрывно соединенной с природой и особыми условиями того края, где формировалась эта психика.

Мне приходилось, как и всем студентам училища, часто выезжать на этюды в среднерусские края, и я видел старые избы, цвет бревенчатых срубов которых от времени становится таким же, как древние камни, как хмурое осеннее небо, тяжкое от бремени дождевых вод… Я видел серые заборы из горбыля, сараи, глиняные дороги, протоптанные среди поникшей травы, крытые соломой или щепкою гумна – Русь деревянную, давно отмирающую и все еще живую, тягучую и бескрайнюю. Серые фигурки старух, мужиков в телогрейках… Весенние талые воды на болотах, нагие леса глубокого ноября. Подобно тому, как старая рабочая одежда ветшает и, выцветая, становится невнятно серой, колорит трудовой страны серых земель выражен был нежными и тоскливыми вариациями монохромной гаммы. Отсюда и особенный, излюбленный настрой в пейзажах Саврасова, Серова, Левитана – все эти «пасмурные», «хмурые» и «серые» дни, осенние и зимние леса…

Как никто, русские живописцы почувствовали и воспели красоты пепельного сияния ненастного неба. Чтобы возлюбить подобную живопись или создавать ее, необходимо быть смиренным и терпеливым, скромным и одновременно мощным – обладать даром простоты при сложнейшем и тонком душевном устройстве.

Акварели Акутина и его небольшие этюды маслом научили меня понимать это в большей мере, нежели шедевры прославленных мастеров в Третьяковке. Многие из акутинских этюдов создавались на моих глазах, и я могу сказать, что тайна таланта слишком велика, чтобы сполна разрешиться в отдельном человеке, исчерпаться его личностью. Я видел, как этот простоватый парень, впервые взявшийся за краски, писал словно искушенный в тонкостях ремесла колорист, и это было непостижимо – ведь мы сидели рядом и писали одну и ту же натуру, один и тот же мотив, и у меня получалась сходная с натурой картинка, а у Мити нечто совершенно другое.

И если б я не знал о девственной неискушенности Акутина, о том, что он всего лишь первый год пишет маслом, я подумал бы, что передо мною эстет, смелый новатор, обладающий собственными живописными принципами. Все дело было в том, как устроены его глаза… Нет, не только глаза, но, главное, душа, в которой что-то происходило, пока он, чуть щуря свои медвежьи глазки, нерешительно помешивал на палитре краски и потом старательно, осторожно наносил мазки на грунтованный картон.

Моя знаменитая тетка Маро Д. однажды, много лет назад, увидела, как я нарисовал усатого и чернобрового мужика на нашем деревенском заборе, раскрасив ему щеки соком граната, бросилась ко мне и, заключив в свои мощные, благоухающие французскими духами объятия, закричала мне в самое ухо, что я цены себе не знаю, голубчик. Результатом сего пламенного объятия было то, что мне через десять лет пришлось ехать в Москву, везя с собою громадную корзину с дарами благодатной Армении. Тетка была горда, независима и сильна духом. Она стала известной давно, с тех пор, как выработала свою собственную манеру живописи. Заключалась она в том, что, в полную противоположность импрессионистам, тетка Маро предпочитала брать за основу лишь охру и землистые краски и смело пользовалась черным цветом. В результате тетка добилась полной красивой живописи, организованной по плоскостному принципу, и ее полудекоративные монументальные картины получили широкое признание.

Я, впервые войдя в ее огромную московскую мастерскую, был поражен количеством громадных холстов, многие из которых тетка писала одновременно, перебегая тяжкой поступью слонихи от одного мольберта к другому – из-под короткой блузы, перепоясанной золотым шнурком, виднелись длинные панталоны с кружавчиками – такие, какие носили господские дети в прошлом веке. Меня, голубчика, тетка поместила тут же в мастерской, чтобы я, не отходя далеко, самым скорейшим образом изучил методы ее монументальной живописи. Но я воспротивился, я любил живопись Сарьяна, мне было скучно жить взаперти в неуютной мастерской тетки Маро, заставленной ее однообразными шедеврами, и после шумного родственного разговора я получил разрешение учиться в известном московском училище. И вот там, на первом курсе, я и познакомился с Митей Акутиным, а вскоре крепко подружился с ним.

Я однажды показал своей тетке маленькие рисуночки Мити, никаких целей не преследуя, а единственно желая подчеркнуть, с какими способными ребятами я завел дружбу. Тетка Маро рисунки внимательно просмотрела и небрежно повелела мне, чтобы я как-нибудь привел автора с собою. Меня подобное теткино пожелание весьма удивило, ибо я знал, насколько именитая родственница не выносит посторонних в своей мастерской – никого, кроме меня и уборщицы, в нее не допускает и, насколько мне было известно, ни разу не приводила в нее даже своего мужа, доктора каких-то наук Силантия, любимца всей нашей многочисленной родни. И вскоре я, трепеща от гордости за друга, привел его за тяжелые портьеры, а он предстал перед моей великой теткой, ежась от робости. Я ожидал, что тетя, зная о приходе гостя, хотя бы скинет свои дурацкие панталоны, заменит их чем-нибудь приличным, но не тут-то было. Она предстала в будничном своем виде, с двумя замызганными кистями в руках, но Митя вряд ли что-нибудь заметил, пребывая в страшном волнении. Это была его первая встреча с художником великого ранга в его мастерской.

– Георгий, это и есть твой рисовальщик? – жалостливым голосом вопросила тетка по-армянски.

– Да, – ответил я по-русски.

– А чего же он ногтей не стрижет и носом шмыгает, что он, сопливый, что ли? – продолжала она на языке наших предков.

– Это не имеет никакого значения, – вспылив, ответил я на том же звучном языке.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации