Текст книги "Альбом для марок"
Автор книги: Андрей Сергеев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Побоялся и сын Володька, инженер – уже ездил в Италию, будущий коллекционер китайских древностей. Жена Володьки, детская поэтесса Ольга Гурьян вытолкала свекра взашей и разоралась на лестнице:
– Если вы еще раз покажетесь, я заявлю в домком, чтобы вас арестовали…
На Большую Екатерининскую путь был закрыт из-за болезни Веры.
В Покровском-Глебове он просил бабушку Асю:
– Зарой у себя на участке. Я тебе много денег дам.
Бабушка Ася боялась: дети, а главное, Дмитрий Петрович, порядочный человек, но трус и до опасного прост.
Дед Семен в слезах объявился у крестной, то есть в Удельной. Лица его я не помню – помню, как он естественно вынул складной ножик, срезал орешину, и через десять минут у меня в руках была сырая пастушья свирель.
Зарыть у нас на участке не просил – то ли остерегался моего отца, который не отказал бы, то ли уже пристроил.
На обратный путь он прибинтовал золото и бриллианты к ноге. Взяли его в Воронеже на вокзале.
Бабушка Катя, старшая бабушкина сестра, слабоумная, вечно равна себе. Увидела в нашей капельской тесноте пианино:
– Куда ж вы пионер-то поставили?
Или на всю Удельную:
– Револючию зделали Троцкий, жиды да стюденты!
Ее дочь Мария, партийная, наверно, была с ней согласна – как летом семнадцатого была согласна с любым оратором: все нравились. Мария в мать, ничему не выучилась, зато единственная в родне активно вступила в ряды и зарабатывала больше моего папы-доцента: проверяла в Госбанке выигравшие облигации и, не скрывая, осведомляла. Марию пытались расспрашивать, как мухлюют с займами, – она истово охраняла тайну. Гуляя со мной, рассказывала, как на границах буржуи затаскивают наших товарищей к себе и там мучают.
Сын бабушки Кати Сергей – старше Марии. Когда моя мама играла с ним в барыню-барина, Мария была прислугой.
Сергей с отрочества пустился во внешний мир и приобрел цветистую биографию.
Был типографским учеником, тайно печатал что-то для эсдеков, посадил его якобы сам Малиновский. После ВОСРа служил в чеке, начал пятить:
– Поймали молоденького, на велосипеде ехал, поставили к стенке – шпион. Он говорит: – Дайте Богу помолиться, – и стал на колени. Мы и жахнули. А мне его жалко, из головы не идет, снится. Я сказал врачу: – У меня, знаете, в голове птички поют, – и смылся.
С этой службой и временем связана его женитьба на баронессе фон Моргенштиерна[22]22
Если род шведских баронов фон Моргенштиерна не пресекся, я их свойственник!
[Закрыть] – умыкнул ее из остзейского замка и в приданое получил тещу-лишенку.
Около того же времени его вычистили из партии.
Лет двадцать он прожил в Киеве и, по мнению московской родни, вконец ожидовел.
Он сидел у нас на террасе в качалке и с восторгом рассказывал о евреях:
– На конгресс Коминтерна опаздывает индийский делегат. По всем станциям разослали депеши. Из Жмеринки отвечают: – Рабинович красится, когда высохнет – выедет.
– У моего дружка Шеферсона в трамвае срезали хлястик. Выходим мы из трамвая, гляжу – у него в руках хлястик. – Что, нашелся? – Нет, я срезал точно такой же!
– Старик Шеферсон жалуется мне на жизнь. Я говорю: – Что же делать? Льошио́схо кеви́си адено́и. – Он отзывает моего Йоську в сторону: – Это а ид? – Это гой. – Тогда это высокообразованный человек, он знает древнееврейский язык…
В подтверждение Сергей оставил нам Шолом Алейхема, Записки коммивояжера, Укргоснацмениздат.
Я попросил его привезти из Москвы моего любимого Гавро́ша.
– Я в электричке с большим удовольствием прочитал твоего Га́вроша.
Царапнуло. И все же – веселость, блеск, широта Сергея меня обворожили. Я даже вслух пожалел, что не он мой отец.
Отец же мой над Сергеем подтрунивал:
– Сто верст до небес и все лесом…
А Сергей тоже ко мне привязался, обдаривал, не жалел на меня времени. При нем я легко парировал самые замысловатые шутки, складно острил сам, мухлевал в карты, хвастался за́видными вещами в латунной коробке из-под духов Билитис. Сергей прозвал меня Остабе́ндером. Я понимал, что это хорошее слово.
Однажды за столом на Большой Екатерининской он сказал:
– У нас забота о людях, чтобы они скорее сдохли.
Он не шутил. Теперь мне кажется, он даже противостоял названному положению.
Я слышал, как он заботился о жене и дочери. Когда они оказались по ту сторону фронта, он перенес заботы на нас: постоянно слал переводы своей матери – бабушке Кате, моей бабушке, маме. Мне – особо – был перевод на 150 рублей. Затем – бандероль: рулоном листы ватмана, уклеенные советскими марками – из какого-нибудь краеведческого музея при отступлении. Я написал ему на кустарной открытке с базара – натрафареченные анютины глазки:
Здравствуй, дорогой дядя Сережа!
Я уже учусь во 2-м классе. Очень благодарю за 3 плаката, я их получил 19 июля. Живу на даче. Бабушка благодарит тебя за деньги. Все пока живы, но я часто болею.
Целую тебя крепко.
19/Х 42 г. Андрюша
Послать не успел: Сергей в самом начале сталинградской кампании объявился на Большой Екатерининской. Под Сталинградом он возводил укрепления. Немцы подошли не с той стороны. В голове у него вновь запели птички, и он получил незапятнанно-белый билет.
Объяснил происходящее:
– Война – потому что Гитлер видит: разбойник на него ножик точит. Он и напал. А так – мы бы напали в сорок втором…
Остановился он у сестры – и вдруг туда заявляется его давний – еще по чеке – знакомый: увидел на улице и пошел следом. Сергей сделал вид, что не узнаёт, что ошибка, что он – не он, и много-много ночей ночевал у моей бабушки.
Он подарил мне все замечательное, что у него было, кроме трубки из канадского корня, а когда я на нее покусился, остановил:
– Андрюша, это агрессия.
Он водил меня в цирк, в кино – Джордж из Динки-джаза, Три мушкетера. Рассказывал, что война – это быт, а не приключения, что немцы одеты элегантно, что железный крест производит впечатление мрачное и величественное.
Я сетовал, что вокруг так мало красивого, и тыкал пальцем в домишки на Большой Екатерининской.
– Ну что ты! Если каждому дать хозяина, подновить, подмазать – красота будет, глаз не отведешь!
Под Москвой Сергей устроился на трудфронт начальником лесоповала, окружил себя целым гаремом. Избранная из избранниц, божественный доктор, – с ее мужем-летчиком Сергей пил водку – подарила мне пушкинский рубль – рублевик 1836 года.
Для рабочей карточки он оформил к себе сбежавшую из лечебницы Веру – работать она не могла. Для рабочей карточки и чтобы не загреметь на трудфронт, мама устроилась в артель “Промхудожник” к Кимряку, Маргушкину мужу. Надомники шили отвратительных эскимосов, карточка оставалась у мамы, деньги шли Кимряку.
Любящий нас, окруженный гаремом Сергей отчаянно тосковал по жене, баронессе фон Моргенштиерна и дочери Маргарите. Твердо знал, что они в Киеве, все же надеялся на эвакуацию, наводил справки.
Только после освобождения Киева – и то не сразу – пришло письмо от соседки: да, остались. Восемнадцатилетняя Маргарита погибла летом сорок первого – кажется, при рытье окопов. Жена с голоду и по внушению тещи объявила себя фольксдойче. Этого слова в Москве не знали, почерк был неразборчивый, мама прочла фольксфайнд, поняла, что по-немецки, чтобы прошло через проверено военной цензурой.
Дневник:
8 февраля 1944 г.
Вторник. В воскресенье Сергей поехал со мной в марочный и купил мне 24 марки за 80 рублей… В субботу приехал Сергей, в Киев его не пускают…
9 июня 1944 г.
Недавно Сергей прислал из Киева письмо: Маргарита и Ольга Романовна погибли.
Спустя много после войны баронесса написала Сергею из Польши. Она отступала с немцами до Познани, а там вышла замуж за пожилого поляка:
– Он мне как отец…
Чтобы мы не сдохли, в военные зимы, через силу, с пудовым – для всех сестер – грузом меда приезжала из Ожерелья отечная, багровая бабушка Феня, самая красивая из Калабушкиных. Мед распределялся поровну, доставалось не так уж много. Дед и папа – пробовать не желали. Бабушка подкармливала Веру – несчастная, маму – слабенькая, и вовсю – меня. О себе забывала, никто не напомнил. А я в голод учился распознавать сорта и оттенки медов.
Сердцем бабушка Феня мучилась с детства, осталась в деревне, счастливо вышла замуж за просвещенного крестьянина Ивана Павловича Бычкова. Это был книгочей, мастер на все руки и богомаз. Деду Семену в ресторанах расписывал потолки амурами. Первым в Ожерелье завел пасеку. Моя бабушка Ирина выписывала ему журнал по пчеловодству.
В коллективизацию соседи-завистники с помощью его собственного родного сына-комсомольца состряпали на него донос: не 6, а 600 десятин. Ивана Павловича не раскулачили, а арестовали. Через год-два-три из-под Караганды – опустил добрый человек – пришло единственное письмо. Смысл: не ждите.
Пасека пережила хозяина, и по-деревенски бедная, больная бабушка Феня дарила нас, городских. А какие она присылала письма! По всем правилам: Во первых строках моего письма… – и перечисление, кому, в каком порядке, какие поклоны. И затем живо, как говорила, – фонетическая запись рассказа о новостях в Ожерелье, о новых пакостях сына с невесткой…
Зиму сорок второго – сорок третьего мы с мамой жили у бабушки: центральное отопление не действовало, голландку худо-бедно топили.
В Вериной качалке я читал дореволюционную Тысячу и одну ночь, в комплектах Пионера выискал Экспедицию Барсака, отвратился от Великого противостояния и Старика Хоттабыча. Сладко пощипывала Дикая собака динго, пугала Военная тайна, добрые чувства пробуждала Школа в лесу.
С бабушкой я повадился по епархии. На Большой, на Малой Екатерининской видел старинную утварь, коврики, статуэтки, чашки, киот с эмалевыми образками Серафима Саровского. Получал: где открытку Делла Вос-Кардовская или Христос Воскресе!, где – царскую марку, где – франк Наполеона Третьего. Однажды бабушка, ликуя, притащила мне толстый неровный медяк с двумя фигурами и большим М:
– Чуть не Михаил Федорович!
Растравила меня бабушка Варя, жена сгинувшего деда Семена, Цыгана:
– У меня была медная монета со Христом, византийская.
Моя бабушка – в утешение – тайно подарила мне новенькую пятерку 1818 года.
После серебряной мелочи дед презентовал мне советский рубль с рабочим и крестьянином:
– А еще был червонец – как царская десятка, только крестьянин сеет.
У него я был уже не колхозник, а старьевщик.
Дед пытался сводить меня в Экспресс – по старой памяти звал его Инвалидным – на Петра Первого. Меня, до шестнадцати лет, не пустили.
– Хорошая картина Петр Первый. Хорошая – Чапаев. Там психологическая атака. Я из-за нее четыре раза смотрел.
(Папа в Чапаеве запомнил другое: Вы спите, мнимые герои…)
Дед научил меня играть в шахматы. Говорил: гарде, офицер, тура́. Шахматы у него были революционные – обычные фигуры, только не белые и черные, а красные и черные – чтобы никто не был белым. На доске – накладной квадрат в одно поле:
Тов. Михайлову И М от шах-коллектива “Фото-Ювелир” занявшему 2-е место в I-м турнире 10/vii—33 г.
Папу я иногда обыгрывал, деда – ни разу.
Папа приходил почти каждый вечер, носил картошку, ходил за водой, колол и носил из сарая дрова, со всеми ел суп-рататуй, сдержанно говорил о войне и политике.
По воскресеньям гулял со мной. Раз зашел во дворе в уборную – в доме канализация/водопровод замерзли, – кто-то снаружи хлопнул его палкой по голому заду. Папа рассказывал, смеялся.
Я ходил на лыжах один – детей в доме 5-а не было, – вдруг меня обступили Тимур и его команда. Вырывали одну лыжную палку. От оскорбленности я не кричал – держал, упирался. Отняли, исчезли. Я рассказывал, не смеялся. Старался сидеть дома.
Меня выгоняли гулять с Верой. Я часами выслушивал о евреях, гнусно поддакивал: Вера дарила мне марки – венгерские с парламентом и жнецами, колониальные с туземцами и ландшафтами, греческие с вазами и скульптурами. Она наглухо вклеивала марки в альбомчик и обводила поле с зубцами золотой акварелью:
– Так сейчас модно за рубежом.
Некоторые марки, показав, сжигала. Сожгла она все свои холсты и этюды, принялась за книги. Никто не препятствовал:
– Ее вещи. Что хочет, то и делает.
Только папа официально купил у нее Пушкин в жизни. Academia, в коробке.
Вера была хроником, держали ее в Столбовой. Бабушка ездила к ней дважды в месяц – редкими, почти без расписания, паровиками – целая история. Раз ездила мама – потом три дня лежала в лежку.
Вера требовала, чтобы ее забрали, на глазах выливала, выкидывала с трудом собранную еду.
Часто сбегала. Сбежав, била бабушку по щекам; деда – боялась. Рассказывала тюремные ужасы – скорее всего, чистую правду.
Из Столбовой по пятам вваливались санитары, увозили – иногда с боем. Зачастую бабушка не выдерживала, оставляла дома под расписку, – со всеми мыслимыми последствиями.
Дневник:
17 июля 1944 г.
Верка совсем спятила: приехал Игорь – Верка назвала его шуцбундовцем и плюнула ему в лицо.
Плевала она в бабушку Асю и в папу. Папа отшучивался:
– Недолет, Вера Ивановна.
В ответ она строила дикие рожи, показывала язык.
Странным образом, папа уважал Веру, ценил в ней культурность, художественное начало. Перед войной, когда она, была лучше, на свою ответственность устраивал ей в Тимирязевке заказы на диаграммы.
По-прежнему Вера любила меня и оказывала мне всяческое внимание. Мне же само ее присутствие было чем дальше, тем невыносимей. Сидит, молчит – а я хоть вон беги. Папа пытался меня оградить, протестовал, что-то говорил по-хорошему. Со своей стороны, дед, домашний тиран, боялся, что как-нибудь ночью Вера всех нас перережет. Безуспешно. В бабушке верх брала жалость к несчастной дочери[23]23
Что такое любовь, что такое жалость, если с моего первого дня бабушка/мама надо мной и через меня враждовали с моим отцом? Лет в двенадцать я уже понимал, что жалеть душевнобольных – не жалеть здоровых. Тогда сказал – повторю сейчас: заболею – засадите без размышлений.
[Закрыть].
Бабушка по-прежнему работала у Склифосовского, только теперь – в приемном покое и – сутки дежурю – двое свободных. Месячной зарплаты ее с пенсией хватило бы на три-четыре рыночных буханки хлеба или пять-шесть кило картошки. Зато всем родным были лекарства – даже сульфидин. При этом в голову не приходило, что лекарства можно продать. Лечить бабушка обожала:
– Выходит из нас пудами, а входит золотниками.
Лечила дома – может быть, слишком. Лечила и на работе.
Есть рассказ, что она дала профессору Юдину от дизентерии порошок ксероформа вовнутрь – и как рукой сняло.
Сама – никогда не лечилась: а мне все нипочем. При гнойном аппендиците отказалась от операции.
Работа в приемном покое непосильная, а видеть приходится столько, что жизнь предстает еще ужасней, чем есть:
Ребенок проглотил лезвие безопасной бритвы.
Рабочие перепились метиловым спиртом.
На пешехода ребром упало стекло с этажа.
Воры накачали лягавого автомобильным насосом в задний проход.
Среди дежурства примчалась к нам – убедиться – привезли мальчишку из-под троллейбуса: вылитый я.
Бабушка до последнего опекала маму: может быть, понимала, что той не справиться. Мама никогда не делала никаких усилий – а когда я родился, усилия ох как понадобились. Мама изнемогала, ей постоянно недомогалось. Кто-то сказал слово: гипертония. Слово пошло в ход.
– Я же гипертоник!
– Разве я человек? Я полчеловека…
С утра голова стянута мокрым полотенцем:
– Эх, башка-башка, от поганого горшка…
На бабушкину долю пришлось учить меня уму-разуму. Она объясняла мне историю и политику, ниспровергала кумиры:
– Усатый садист!
– Ленина спрашивают: – Владимир Ильич, что вы все руку в кармане держите? – Это я комячейку поддерживаю: член и два сочувствующих.
Бабушка же не дала мне кощунствовать, когда я начитался Комсомольской пасхи. Больше того – подарила мне на всю жизнь иконку Смоленской Божией Матери, где на обороте дощечки еле виделось карандашное: Ризу в память чудесного исцеления и число: не то 1841, не то 1871 года.
Учила подавать нищим:
– Просить труднее.
И – недаром маленький я во дворе сказал:
– Тебя одна мама родила, а меня – мама и бабушка!
Отношения с бабушкой я омрачил только однажды. В Закономерности Вирты понравилось выражение: Наш хлеб ешь! – я и ввернул. Плохо от этого было мне. Мама стыдила, бабушка сделала вид, что ничего не произошло, и продолжала меня, как маленького:
– Кушай, это последнее. Последнее – самое вкусное.
Я подвывал: – Конфетку бы мне завалящую…
Конфетка – не конфетка у бабушки всегда находилась.
Я решал, что отдал бы серебряный рубль с рабочим и крестьянином за одно яблоко, – и не подозревал, что яблоко тогда было дороже, намного.
Удельнинская полоумная жилица Варвара Михайловна приносит мне в подарок морковку: как зайке. Му́ка моральная: я не мог взять ценный подарок, зная, что сколько-то морковки у нас есть, и забился под стол.
Мука физическая: серая мышь Мегера – ею квартиру пять уплотнили в двадцатых – приволокла из МОЗО рицинус, касторовые бобы. Со скрипом отсыпала нам. Ей – хоть бы хны. Нас всех рвало. Назавтра бабушка через силу пошла на работу. Мама лежала пластом весь день. Меня мутило до лета.
Дед – рослый, работа физическая плюс нервное напряжение, на работу/обратно – пешком. Голод давался ему труднее всех. Красное лицо в оспинах становилось еще краснее, острые глаза от головной боли еще острее, бритый череп в стариковских пигментных пятнах. Ходил – пошатывался. Упал на улице. Привезли к бабушке, к Склифосовскому. Через месяц я бегал смотреть, как бабушка медленно ведет его на Большую Екатерининскую. Дед крепил алмазы на маршальских звездах и умер от алиментарной дистрофии после Сталинграда, почти на Пасху. При смерти повторял:
– Посмотреть бы, что дальше будет. Хоть одним глазком.
Мама/бабушка долго шушукались, как быть со мной: первый покойник в моей жизни.
Деда сожгли, урну оставили в общей могиле.
Бабушка мне объясняла, что после войны будет свобода торговли, и тогда все будет.
Ничего не было.
Посадили профессора Юдина. У Склифосовского объяснили:
– Арестован на аэродроме при попытке бежать в Америку.
Как всегда, бабушка не поверила.
Как она сдала! Помню ее всегда в движении, в заботе обо всех своих. На первых моих фотографиях – маленькая, сгорбленная, усталая.
Как она тянулась за мной, как следовала моим увлечениям! Джильи – Джильи. Вертинский – Вертинский. Бальмонт – Бальмонт. Футуризм – футуризм. Может, это прибавляло ей сил…
В пятидесятом году я узнал стихи Пастернака. Ни с мамой, ни с папой поделиться этим счастьем не мог. Подумал, что бабушке будет интересно – по воспоминаниям – и прочел ей Высокую болезнь:
В те дни на всех припала страсть
К рассказам, и зима ночами
Не уставала вшами прясть,
Как лошади прядут ушами…
Хотя, как прежде, потолок,
Служа опорой новой клети,
Тащил второй этаж на третий
И пятый на шестой волок…
Однако это был подлог,
И по водопроводной сети
Взбирался кверху тот пустой
Сосущий клекот лихолетья…
Что был нудней, чем рифмы эти.
И, стоя в воздухе верстой,
Как бы бурчал: “Что, бишь, постой,
Имел я нынче съесть в предмете?”
А сзади в зареве легенд,
Дурак, герой, интеллигент
В огне декретов и реклам
Горел во славу темной силы,
Что потихоньку по углам
Его с усмешкой поносила…
Бабушка слушала, ожив, когда я кончил, задумалась:
– И как это он все верно подметил!
Умерла бабушка – от инфаркта – 17 октября 1951 года. Я в последний раз пришел в пять-опять. На длинном дубовом столе в тазу стоял остывший кувшин с молоком. Я витал во вгиковских эмпиреях и не пошел на похороны из-за пустой репетиции. Никто мне ничего не сказал.
Студентом снимавший на Большой Екатерининской из провинции написал маме:
…мы очень рады поэтому, что Вы здравствуете, рады так могут только радоваться люди о самых дорогих для них друзьях. И в самом деле, разве можно забыть Вас и такого исключительной душевной красоты и поэтической души Ирины Никитичны и вероятно в целом тяжелом ее переживании в жизни! И как обидно и глубоко несправедливо, когда уходят такие хорошие люди, как И. Н. одно присутствие которых и даже, что они где-то живы, существуют, скрашивает жизнь и побуждает Вас на все светлое и доброе! И о таких людях нельзя не вспомнить слово поэта – “не говори их больше нет, а с благодарностию – были!”
После смерти бабушки мама здравствовала, то есть держалась с полгода. В начале весны поднялась ночью – и упала назад, на свою раскладушку. Скорая помощь не приехала вовсе. Утром явилась тетя из поликлиники Стурцеля:
– Что случилось, больная?
– Да вот допрыгалась.
– Откуда прыгали?
Мама, сколько я помню, искренне полагала, что изнемогает от непосильных трудов:
– Яков меня батрачкой сделал. Я сначала прямʼ вся обревелась…
Труды заключались в уборке/готовке. По магазинам большей частью ходил папа. Теперь, когда мама слегла, придя с работы, папа готовил нормальный обед из первого и второго – как всегда, не мог угодить.
Долгая болезнь и медленное выздоровление,
мой уход из ВГИКа в ИН-ЯЗ,
переезд с Капельского на дальний Чапаевский,
моя бурная деятельность в ИН-ЯЗе и арест Черткова,
моя женитьба и уход из дому,
самоубийство Веры в лечебнице,
мой развод и вторая женитьба,
наконец, отдаленность и годы —
из-за всего этого Большая Екатерининская постепенно выветривалась из маминого сознания – как и общая могила старого крематория, где оказались дед и потом бабка. Мама жила просто и безмятежно.
Вот ее письмо из Удельной нам на отдых, в Апшуциемс:
Дорогие мои, не хотела писать, скоро увидимся, а все же думаю, будете беспокоиться, не зная о нас долго. У нас все по-прежнему спокойно, живем с переменной бодростью, по-стариковски. Наварила варенья из клубники, немного из вишни. В этом году вишни много, до вас еще довисит. Смородины красной и черной по ветке висит, совсем нет и очень дорогая на рынке – не покупала. Яблок много, но мелкие, как грецкие орехи. Будете есть, а хотите, варите варенье. У меня кончился песок и нет банок. Поругала немного Галю, забыла привезти банки с крышками, они остались у вас. Сварила немного малины. Успела как-то, а то всё дожди, и малина испортилась на корню. Кроме Слесаревой, у нас никого из Москвы не было. Видно, все устарели, и не под силу ездить на дачу. Андрейчик, когда будешь в Москве, спроси у Леночки, чего бы попить от склероза? Иногда пошатывает в сторону. Диоспонин перед отъездом я не нашла, чего еще не пила, и не знаю.
Писать некогда, папа идет на базар и торопит меня. Целый день кручусь, устаю, а сделано мало.
Спроси, нет ли настоящих шерстяных носок у твоей хозяйки. А то купить их трудно в Москве. На базаре у крестьян, только я не хожу. Папа не понимает. Еще раз целую крепко.
Почерк не то мамин, не то папин. Ни подписи, ни числа. Вне времени и пространства.
На Чапаевском весь подъезд были такие, как она, только без Большой Екатерининской, правильные. Мама боялась их, как боялась всех в жизни, но часами обсуждала с ними не только личную жизнь Зыкиной, Магомаева, Фурцевой и Фирюбина, Лемешева и Масленниковой, Симонова и Серовой…
– Я так думала, вдова Чкалова за Белякова выйдет.
– Правда, что Хрущев, Шолохов и Мао Цзедун женаты на сестрах?
– Надо же, придумали! Цари у нас были: Владимир Мудрый, Иосиф Грозный и Никита-Кукурузник.
– Токʼ никому не говори, а то еще-ещʼ посадют: Ленька загрустил, что всё его, а мавзолей не его. Один рабочий ему говорит: – Не грусти, я тебе помогу. – Как? – Да я над Е там две точки выбью, и будет ЛЁНИН.
После смерти папы мы съехались: мама предпочитала сидеть голодной или выцыганивать у соседей, только бы не возиться с готовым обедом из холодильника. Окна нашего одиннадцатого этажа на бывшей Четвертой Мещанской выходят на то место, где находилась Большая Екатерининская. До олимпиады вдалеке был виден трехэтажный кирпичный 5-а. Его снесли перед самым открытием. Маме не интересно даже взглянуть в ту сторону.
О Большой Екатерининской: разъяснение.
Как всякий замкнутый мир, Большая Екатерининская обладала своими устойчивыми представлениями о мироустройстве. Суть их сводилась к четырем положениям:
1. Истина – то, что я уже знаю и что мне сказал родной, знакомый, сосед. Предположение, слух, понравившийся рассказ, вычитанное между строк в первой же передаче превращались в неоспоримые факты:
– что царская семья и сам Николай Второй уцелели. Нищенка с Переяславки видела его на Ленинградском вокзале. – Что, узнала? – спросил он. – Возьми на память. – Нищенка показывала золотую десятку с портретом.
Году в сорок пятом бабушка Варя с Маргушкой и внуком снимали в Кратове. На соседней даче жил полковник с женой: – Я сразу подумала, что – она. Зовут Татьяна Николаевна, вылитый отец и, главное, палец так же отщелкнут;
– что Ленин помиловал эсерку Каплан и она живет в своем домике на Колыме;
– что Ленин был сифилитиком – как Маяковский;
– что Сталин – садист и застрелил Аллилуеву – к ней Большая Екатерининская испытывала слабость и захаживала на могилу;
– что Буденный тоже застрелил жену – шпионка, а Ворошилов не дал арестовать свою – защищал с наганом;
– что Буденный – из конокрадов, а Ворошилов – из штрейкбрехеров;
– что Оксана Петрусенко забеременела от Ворошилова и умерла от аборта;
– что Луначарский, Молотов и Калинин любят балерин;
– что Калинин тайно верует в Бога и устраивает на дому молебны;
– что Рыков – пьяница: ушел Рыков в час с четвертью, пришел Рыков в два без четверти;
– что все анекдоты придумывает Радек, и его расстрелять не могли: кто же будет писать передовые?
– что в промпартию и тридцать седьмые на процессах сидели ряженые: кто бы сам на себя такого наговорил?
– что на Лубянке есть жуткая баба – сикось-накось, монстр. Впустят к тебе в камеру – что угодно подпишешь;
– что Гельцер и Жизнева – осведомительницы;
– что Мейерхольд топором зарубил Зинаиду Райх;
– что Веру Холодную разрубили на куски и бросили в колодец;
– что Демьян Бедный – сын великого князя: Придворов;
– что все матерные стихи сочинил самый милый человек на свете Сергей Есенин.
2. Вранье – всё, что от властей: из газет, радио, с ненавистных собраний. Это положение свято соблюдалось лет двадцать пять, пока из-за военных побед возросший престиж власти не соединился с традиционной подозрительностью к посторонним. На Большой Екатерининской заговорили:
– что поймали старушку, которая торговала котлетками из младенчиков;
– что по Москве ходит человек и бросает встречных мальчишек под трамвай: чтобы у нас меньше защитников было.
Отсюда один шаг до врачей-убийц:
– Я всегда боялась Андрюшу в больницу отдать: кто их знает…
3. Мы – простые, хорошие; прочие – не такие. Бабушка/мама верили, что все чужие – дошлые, скрытные, злыдни. Себя и своих считали порядочными, отходчивыми, простофилями:
– На нас только дурак не ездит.
При этом мама долго и с чувством помнит зло, а бабушка без излишней щепетильности добивалась чего хотела.
Свои – русские, широкая натура:
– Коль рубить, так уж сплеча.
– Последнюю рубашку с плеча сымет, – опять с плеча, – а на хлеб или на пропой – не наша забота.
– Бесшабашные: – Дамаев голос про́пил, в мороз на тройке купцам пел, – и почти с осуждением: – Шаляпин – этот свой голос берег.
– Талантливые: – Пушкин, Толстой. Самородки. Водка всех губит.
Русские тоже не все свои. К примеру:
– Деревня серая.
– Дворяне бывшие. Как редиска – внутри белые, сверху красные. Все выслуживаются. На кого хошь раздокажут. Пакостники.
– Поповичи. От поповского семени не жди доброго племени. Жадные, изовравшиеся, прямʼ – русские евреи.
Евреи – особый разговор. Большая Екатерининская считала, что революцию сделали нам евреи. Литвинова бабушка величала сионским мудрецом. В еврействе подозревали Сталина, Ленина – никогда: в его пору всеобщим жидом был Троцкий. Вне подозрений – вожди ГПУ: Дзержинский, Менжинский, Ягода, Ежов.
Евреев на Большой Екатерининской никогда не было.
Вчуже читали про дело Бейлиса и самодовольно:
– Вот какие мы, не дали безвинно пропасть.
Погромы осуждали тоже со стороны, не могли и не пытались представить себя на месте громимых.
После революции образовалось жидовское засилье:
– Куда ни глянь – везде они. Два жида в три ряда́.
– Все устраиваются, да еще-ещʼ своих норовят вытянуть[24]24
Будто бабушка Ирина не вытащила в Москву бабушку Катю и бабушку Асю и не помогала учить Сергея и Марию!
[Закрыть]:
– Во все дырочки пролезем,
Трай-лей-бум!
– Я на бочке сижу,
А под бочкой каша.
Вы не думайте, жиды,
Что Россия – ваша.
В двадцатые годы сказать: Я – русский – было почти то же, что сказать: Я – контрреволюционер. Сказать: Ты – еврей, – было почти то же, что сказать: Я – антисемит.
Всякий на Большой Екатерининской обиделся бы, если бы его назвали антисемитом. Обостренное внимание к вдруг замелькавшим евреям шло не от антисемитизма, а от старания и невозможности уразуметь:
– По десять человек в одной комнате готовы жить. И все им не тесно: кагал.
– То-то видно. Не успеют приехать – им отдельную квартиру…
– Отродясь не моются, грязные, луком протухли.
– Чистюли, знай намываются. Рубашки чуть не каждый день новые.
– Работать не любят. Оттого и командуют, что работать не любят.
– Работящие такие. Жен работать не заставляют, всем обеспечат.
– Умные. Детей учат на скрипочке. Пианино за собой не потащишь, а скрипку взял и пошел…
– Дубы стоеросовые. Хоть им кол на голове теши – все переспрашивают.
– К языкам способные – любой живо выучат.
– Хоть бы русский не выворачивали! Всю жизнь живет в Москве, а говорит как местечковая: паражочэк с тваражочком.
– Над своими трясутся: – Яшька, ешь кугиный жьиг!
– Евреи земные, реальные, не очень переживают, когда у них кто умрет.
Большая Екатерининская приходила к выводам:
Во-первых, евреи сами знают, что евреями быть стыдно:
– То-то они русских фамилий понахватали – скрывают все.
– Манькой назвали – в честь бабки Матли.
Во-вторых, евреи самые что ни на есть не свои:
– На праздник Кучки у них кто выше прыгнет, тому грехи отпустятся.
– В трамвае опять слышу галдят: фир пар порцелейн теллер лах.
– Нас не любят…
Большая Екатерининская была готова любить евреев культурных[25]25
Как и культурных армян – в отличие от армяшек. Бабушка бережно, как хрупкую драгоценность, извлекала фамилию интеллигентнейшего, прекраснейшего врача: Бабасинов.
[Закрыть], то есть обрусевших, которые не похожи на местечковых, махровых. Такими даже умилялись: руки-ноги есть, голова не песья, по-русски знает, даже зубы болят, как у людей.
И после войны, когда Сталин выпил за русский народ, Большая Екатерининская поняла, что он имел в виду, но не перестала верить в засилье. Когда слышали, что евреев не берут на работу или гонят, с сомнением:
– Это они преувеличивают.
– Привыкли плакаться…
И по-прежнему про каждого нового человека:
– А он не еврей?
Все остальные вместе взятые народы занимали в сознании места куда меньше, чем одни евреи.
Кроме евреев, в рассеянии среди русских жили татары, китайцы и немцы.
Татарам помнили с тех самых пор, злорадствовали, что теперь они дворники да старьевщики, кне́зи:
– Шурум-бурум, старьем-берем!
Ох, ох, не дай Бог,
С татарами знаться —
Некрещеная душа
Лезет целоваться.
После ВОСРа татарин вдруг стал опасностью:
– К кому придут, спросют? К дворнику. На обысках кто сидит? Дворник…
Опасность китайская быстро прошла и забылась:
– Как сейчас помню, в девятнадцатом году сидит хо́дя на тумбе, ищется. Вошь поймал – и на зуб. Хрустнул и проглотил: “Ши-зя-ши шии…”
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?