Текст книги "Милость Господня"
Автор книги: Андрей Столяров
Жанр: Социальная фантастика, Фантастика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
А это ведь грех.
Он даже зажмуривается: ну, сейчас вылетит отсюда, из кельи, как драный петух.
Бывало уже такое.
Однако отец Макарий хоть и хватается за клюку, но не замахивается на него, а меленько, как в лихорадке, стучит ею в пол.
– Грех твой, отрок, не в том, что ты ворожею спас. Ворожеи, берегини, русалки – все Божьи творения. Он их создал – и не нам судить. А в том, что это не весь твой грех. Ведь не весь, отрок? Ладно, молчи, молчи! И без того знаю, сам молод был… – И вдруг старческим надрывным фальцетом: – Да, не Бога ты жаждешь, а избранности: получить то, чего нет у других. Вот в чем твой грех!.. – Клюка дробно стучит, фальцет переходит в хрип. – Тридцать ступеней в лестнице, ведущей на небо, Иоанн Лествичник предрек… Тридцать ступеней, а ты хочешь одним махом взбежать!..
Он закашливается, сотрясаясь тщедушным телом. Вот-вот упадет. Иван хочет его поддержать.
– Не надо!.. Не трогай меня!..
– Отец схиигумен!..
Тот неожиданно успокаивается:
– Ладно… Сей грех отпускаю тебе… Пройдешь испытание – отмолишь потом…
Иван не верит своим ушам. Вот это – привет. Неужели дает согласие? С чего это старец сегодня милостивый такой?
Он ждет.
А где же благословение?
Или отец Макарий забыл?
Опять впал в беспамятство, и теперь, как кукла бесчувственная, хоть кричи на него, хоть тряси и толкай, хоть брызгай водой.
Проходит минута, потом – другая.
Далее – третья.
За ними еще тысяча лет.
Старец не шелохнется.
Иван ждет и ждет.
К сердцу его подползает отчаяние. Все напрасно. Наверное, лучше встать и тихо уйти.
И лишь когда истекает второе тысячелетие, когда время до капли, до донышка исчерпывает себя, отец Макарий перстами крест-накрест касается его лба и откуда-то, очень издалека, словно из вечности, говорит:
– Ступай, отрок… Пусть Бог решит, чему быть и чему не быть…
Существует такая легенда. Когда Бодхидхарма, создавший учение дзен (по-китайски – чань, по-корейски – сон, по-вьетнамски – тхиен), пришел из Индии в монастырь Шаолинь, что на священной горе Суншань (Центральный Китай), то он просидел там в безмолвии девять лет, созерцая пустую стену. После чего ему открылась подлинная картина мира.
– Это характерно для многих религий, – говорил отец Доминик, читавший им короткий спецкурс по духовным практикам. – Все они создают специфические методы трансцендирования, позволяющие выйти за пределы реальности. В христианстве дзену соответствует кенозис, опустошение души, очищение ее от всех мелких, житейских, мирских забот, от суетности и тревог – внутреннее упорное и безмолитвенное созерцание. Суть здесь в том, что Бог есть все, и если душа опустела, то Он собой эту пустоту заполняет. Человек в состоянии кенозиса ощущает Его прямое присутствие. Но возникнет ли при этом реальная коммуникация, откликнется ли Бог на последующую молитву – это другой вопрос. А православный аналог кенозиса – исихия, длительная аскеза, сопровождающаяся «умным деланием», непрерывным творением в уме тихой молитвы: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, спаси и помилуй мя грешнаго». Исихия близка к кенозису: здесь тоже происходит своего рода опустошение, очищение ищущей Бога души. Но есть и принципиальная разница. Кенозис – это нисхождение Бога до человека, наполнение души Божественной благодатью, а исихия в определенных ее аспектах – напротив, попытка дотянуться до Бога, встать на цыпочки, подпрыгнуть, взлететь, хотя бы кончиками пальцев прикоснуться к Творцу, экзальтация, измененное состояние психики – молящийся накручивает себя до потери сознания: хлысты на радениях воют, кричат: вот Он, Бог!.. духовные песнопения в некоторых негритянских церквях прорезаются криками: Он здесь!.. Я вижу Его!.. – видения, обмороки, приступы эпилепсии… И вот в чем разница: в первом случае – Бог в душе, во втором – Он так и остается на кончиках пальцев. Нет главного, нет теозиса – освящения человека подлинной благодатью…
И отец Доминик поднимал указательный палец:
– Запомните, отроки, мы здесь вас не учим – научить «чувству Бога» нельзя. Мы взрыхляем почву, бросаем в нее семена. А что из них потом прорастет или не прорастет, зависит от вас самих…
Аскеза у него продолжается четырнадцать дней. Своего рода рекорд, за три года пребывания в Монастыре Иван слышал только о четырех послушниках, получивших благословение. И никто больше десяти дней не выдерживал. А некий Демид, старшекурсник, его Иван помнил плохо, как раз на десятый день совершил попытку самоубийства: разбил кувшин для воды и осколком стекла взрезал вены. Резал, однако, поперек, а не вдоль, откачали, из Монастыря после этого, естественно, выгнали. Что его подтолкнуло, что он такое во время аскезы узрел, Демид никому не рассказывал, молчал, стиснув зубы. Боялся темноты, не мог спать, в медпункте кричал по ночам, бился в истерике, его привязывали к кровати. В итоге настоятель практику аскезы послушникам категорически запретил, а для монахов ограничил ее пятью-семью днями. С Иваном был случай особый: его сам старец благословил, отменить решение старца не рискнул даже отец Амвросий. Хотя, конечно, не одобрял. Как не одобрял и отец Сысой, сопроводивший Ивана в особую келью.
Сказал, потоптавшись:
– А ведь не сдюжишь ты, хлопчик… Слабоват… Ну – дело твое…
Келья напоминает ему карцер в Приюте: тоже – топчан без матраса, жиденькое одеяло, стол, стул, санузел, окна на улицу нет, ничто не должно отвлекать взыскующего подвижника. Там три раза в день приходил Цугундер, приносил штрафнику поесть: кашку, супчик, ломоть хлеба, а здесь по утрам тот же отец Сысой ставит на столик кувшин со свежей водой. Кувшин, кстати, металлический, никелированный, такой же стакан – учли прежний опыт. И разумеется, отец Сысой – это вам не Цугундер, новостей не рассказывает, лишь временами бурчит, что вот люди работают как проклятые, переламываются, а некоторые тут разлеживают себе, поплевывают в потолок, старец его, видите ли, благословил…
И еще каждый день, ровно в шесть вечера, появляется отец Передерий, считает пульс, меряет давление, заглядывает в зрачки, выстукивает молоточком колени, слушает сердце, расспрашивает о самочувствии.
Тоже результат печального инцидента.
А какое в аскезе может быть самочувствие? Первые три дня Ивана мучает голод, сворачивает кишки, как будто пустотой высасывая жизнь изнутри, потом притупляется, зато во всем теле образовывается волшебная легкость – кажется, оттолкнись от пола и поплывешь тихой пылинкой по воздуху. Иллюзия, несомненно, причуда вспененного сознания. Но одновременно обостряются все чувства, он различает, не напрягаясь, каждую трещинку на потолке, слышит каждый шорох в глубине коридора, голоса на улице – а ведь монастырские стены в метр толщиной, накатывается звуковая волна служб из храма – пение хора, хрипловатый речитатив отца Амвросия: «Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли»… Необыкновенную ясность обретает сознание, он отчетливо понимает то, что раньше представало как тревожащая невнятность: почему Хорь намеревался крестить жабу: Бог ему дара не дал, вот Хорь и обратился к дьяволу; откуда у Василены такой душный страх, до беспамятства, перед инспектором: тихонько продавала воспитанников китайцам или корейцам, инспектор эти ее махинации раскопал; почему у многих монахов в Монастыре какие-то странности: потому что каждый из них совершил в прошлом некое чудо, иначе бы и не попал в Монастырь, а теперь – не могут, бессильны, и этим бессилием исковерканы.
Значит, все-таки продвигает его аскеза – ближе к небу, ближе к Тому, Кто в руке всевластной Своей держит весь мир. Но одновременно он с такой же ясностью ощущает, что настоящего «чувства Бога» у него еще нет.
Все есть, а этого нет.
Нет благодати.
Нет осеняющего прикосновения чего-то такого, что выше него.
Молчит Бог.
Не открываются небеса.
Одиночество, стискивающее его, становится невыносимым.
Он молится сто раз в день, двести раз в день, он перебирает поочередно все молитвы, вызубренные за последние три трудных года – и старые, завещанные Отцами Церкви, и новые, подготовленные специалистами Департамента богословских исследований. Он часами стоит на коленях, повторяя слова, внутри которых – скучная пустота. Он даже сидит в позе лотоса, бессмысленно уставясь в точку на противоположной стене: в конце концов чем кенозис отличается от нирваны, и то и другое – опустошение… «Ом мани падме хум», – твердит он. «О, жемчужина, сияющая в цветке лотоса!»… В конце концов ведь не важно, на каком языке обращаться к Богу – Он приемлет в Себе все молитвы, все веры, все языки…
Результат тот же самый.
Скучная пустота.
Он молится утром, он молится днем, он молится вечером, он молится всю ночь напролет, перемежая молитвенный речитатив краткими периодами забытья, непрерывно, двадцать часов подряд, тридцать часов подряд, сорок восемь часов… Наконец он рискует обратиться к маргиналиям исихазма: пять тысяч раз повторяет «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, спаси и помилуй мя грешнаго»… Слова вспархивают тенями, в них нет ни звука, ни смысла, вообще ничего… Он понимает, что это самогипноз, что он скатывается к умопомрачающей экзальтации, еще немного, и у него начнутся видения: вспыхнет Фаворский свет, раздастся голос с небес, проступит сквозь электрический свет образ Спасителя… Ему, впрочем, уже все равно, он так слаб, так измучен, так бестелесен, что больше не принадлежит этому миру, он плывет в необратимом безвременье, в инобытии жизни и смерти, в океане бесплотных слез… у него ладони прозрачные: кожа, мышцы, сухожилия, кости, как из стекла – сквозь них видны стены кельи…
И видения действительно вспыхивают. Это, разумеется, не лик Спасителя, не Фаворский свет, когда «просияло лице Его, как солнце, одежды же Его сделались белыми…»… Нет, он бредет по деревенской унылой улице, загребая пыль, в которой ноги утопают по щиколотки. Дома по обеим ее сторонам тоже унылые, тоже серые и безжизненные, словно вылепленные из пересохшей земли, неподвижно, в безумной судороге, разлапились возле них деревья без листьев. И около каждого дома сидят на лавочках двое-трое людей – в раскаленном воздухе они кажутся сделанными из глины. Однако головы их поворачиваются ему вслед, а когда он, в свою очередь, нервно оглядывается, то видит, что они встают и бредут за ним, уже собравшись в небольшую толпу. Иван невольно ускоряет шаги. Но впереди уже тоже скопилась толпа, преграждающая ему дорогу. И сразу трое серо-глиняных мужиков выступают из ближайшего узенького проулка – туда не свернуть. Оглушительная тишина: раскаленный, как огонь, воздух испепеляет все звуки. Так вот куда он попал. Иван останавливается, протягивает ладони вперед, тщетно припоминая заклятие, отгоняющее духов и демонов. Только это отнюдь не демоны и не духи – это люди, они сзади, догнав, крепко берут его под руки. Иван дергается, но из глиняных твердых пальцев не вырваться. Те, что были впереди, теперь уже совсем рядом. Они обступают его толпой: стена серых тел, сквозь которую не пробиться.
– Чего вы хотите? – пытается он спросить.
Горло пересохло, вместо голоса из него выдавливается деревянный скрип.
Толпа надвигается.
Выступает вперед один, самый массивный, взмахивает рукой.
И гаснет солнце, трескается и осыпается небо, дома и деревья закручиваются в вихревую воронку, разверзается твердь земли, и Иван вместе со всем миром проваливается в бездну небытия.
Трое суток он проводит в монастырском медпункте. Его осторожно отпаивают водой, осторожно кормят бульоном с размокшими кусочками хлеба. Отец Сысой, и здесь присматривающий за ним, бормочет:
– Допрыгался, подвижник хренов. А ведь предупреждали тебя: не лезь! Нашел кого слушать. Старец твой давно умом стронулся… Да ты ешь, ешь бульончик, а то остынет… глотай!..
Наконец по стеночке, неуверенно Иван выползает наружу и его поражает, как изменился за это время облик Монастыря. На всем толстым слоем, покрывалом безмолвия, лежит коричневатая пыль – на крышах, пластом, как снег, накопившийся за зиму, на ветвях деревьев, окутывая их, точно шубой, на земле – ноги погружаются в нее по щиколотку. Между строений протоптаны пылевые дорожки, а вдоль стен, окружающих Монастырь, с наветренной стороны поднимаются сухие сугробы чуть ли не в человеческий рост.
Напоминает деревню, которую он видел в галлюцинаторном бреду.
Отец Сысой поясняет, что дважды за последние две недели были пыльные бури:
– Ты, думаю, таких и не видел – вал в полнеба, темно, как в заднице, на шаг ничего не разглядеть.
Понизив голос, говорит, что от пыли задохнулись двое послушников, дурачки, решили из храма, где прибирались после обедни, быстренько перебежать в жилой корпус…
– Вот – перебежали… Нет чтобы спокойно пересидеть…
Добавляет, что засуха длится уже одиннадцать дней. Жара, сам видишь, как в пекле, настоятель распорядился: без особой нужды на улицу не выходить. Так что носа не высовывай, слабый еще.
Более подробные сведения Иван получает в группе. Зной навалился через сутки после того, как он ушел на свою аскезу. Температура сначала подскочила до тридцати градусов, потом – до тридцати пяти и уже больше недели держится около сорока. Дождя – ни капли. Иногда наползают откуда-то крохотные облака, но тут же уходят, будто земля их отталкивает. Пересохли все колодцы в округе, артезианская скважина, ранее снабжавшая водой Монастырь, тоже на издыхании: за день едва десять ведер накачивают. Так что воду теперь выдают порциями: полтора литра в сутки на человека, и все. К тому же обмелела река, вброд ее перейдешь, электростанция, естественно, не работает, электричества нет, скважину качают вручную послушники и сами монахи, та еще работенка, сменяются каждый час, установили над насосом навес, но все равно уже были тепловые удары. Вон Пятак, полчаса покачал – брык на землю, задрыгал ногой…
Пятак в ответ пучит глаза:
– Посмотрим, как ты сам (это он – Грабоверу) будешь завтра качать. Твоя очередь. Небось, брык исполнишь через десять минут…
Выясняется также, что засуха – сугубо локальная, пострадал только их район, в других – все нормально. Однако водой с ними никто делиться не хочет, отговариваются, что тоже жара, самим еле хватает.
– Ты-то как себя чувствуешь?
– Так, ничего…
Ивану не хочется рассказывать об аскезе. Да никто этим особо и не интересуется, разговоры о том, что засуха – это проклятие, наложила ведьма, сожженная на костре. Слышал, как она оттуда кричала? Предрекла нам всем скорую гибель. Сомкнувшись в тесный кружок, послушники шепчутся, что погибли уже четыре Великих Монастыря. Ладно иоанниты, те просто зачахли, руки из жопы, не сумели наладить хозяйство, но вот в Николаевском Монастыре вспыхнул пожар – сгорел весь, за ночь, не выжил ни один человек. А у сергиниан и того хлеще: тоже в одну ночь исчезли из Монастыря все послушники и монахи, куда они делись – никто не знает. И вот что странно: стоит Монастырь пустой, но не разрушается, не ветшает, колокола иногда в нем тихонько звенят, но если кто на этот звон забредет, тоже без следа исчезает. А полный трындец, конечно, у радимиитов: днем и ночью озаряется Монастырь багровым свечением, яко кровь в нем горит, ворота распахнуты, в них – красный туман. Патриарх, по слухам, заметил, что се – двери в ад…
– Вот – то же и нам предстоит… Никакая молитва не защитит…
Дни тянутся, сливаясь в одну душную пелену. Зной не спадает, напротив, становится еще беспощаднее. Каждый глоток воздуха обжигает легкие, ни ветерка, ни тени, пыль скрипит на зубах, оставляя земляной привкус во рту, небо цвета бледного цинка, даже ночью мерцает, не успевая остыть. Тишина окрест, мертвая тишина, ни птиц, ни кузнечиков, обычно заливающихся в траве, да и самой травы под слоем пыли почти не видно. Слышно лишь чавканье ручного насоса над скважиной, а если к нему подойти – так ведь и тянет туда, – журчание тоненькой струйки воды, текущей в ведро. Пить хочется непрерывно. Той порции, которую три раза в день раздает лично отец Сысой, катастрофически не хватает. Ивана пошатывает от слабости. И точно так же, словно сомнамбулы, бродят по коридорам другие послушники.
Время неслышно уходит, превращая жизнь в смерть. Однажды из слепящего зноя возникает группа крестьян – темные, высохшие, пропыленные, стоят молча, не решаясь войти, перед воротами Монастыря. Матери держат за руки чумазых детей. Это из той деревни, где духовники уничтожили капище. Их немного: видимо, кто мог, перебрался в город, остались те, кому до города не дойти.
– Вот ведь кривая вера что делает, – глядя на них, изрекает отец Сысой. Иван слышит, потому что случайно оказывается рядом с ним. – Прокляла и чужих, и своих, а разве они виноваты? За идола деревянного готова погубить сотню невинных душ…
Настоятель, перекрестясь, распоряжается вынести им пару ведер воды: порцию послушников и монахов в этот день урезают на треть. Многие начинают жаловаться на звон в ушах, сверлящий мозг, сводящий с ума.
А еще через день отец Амвросий назначает общее моление о дожде. Это уже третье моление, два других отстояли, пока Иван утопал в своей мутной аскезе. Никакого результата они не дали. И в этот раз, как он предчувствует, произойдет то же самое. Эффективность коллективной молитвы, кроме случаев, когда возносит ее специально натренированная молитвенная бригада, обычно пренебрежимо мала: ее не сфокусировать, разнобой, каждый молится по-своему и о своем…
То же самое и сейчас.
Он слушает, как архимандрит, воздевая ладони, выводит дрожащим голосом «Моление о дожде», составленное еще Патриархом Константинопольским Филофеем:
– …грехов пучину, увы, приложивеше, и пучину затворихом Божиа благодати, и дождя ныне капли обычныа, Владычице, горце оскудеша. Крепкую тя заступницу имуще, помощницу, твоему благоутробию припадаем вси: воду низпосли земли жаждущей, Творца и Сына своего милостива створивши… Капли благоутробиа Сына твоего, Владычице, призвавши, земли жаждущей низпосли, и упиются бразды ея вся, и плода житнаго множество принесут…
Он слушает, как хор, ведомый дьяком Лаврентием, тоже неуверенными голосами, подпевает «Слава!.. Слава!..», крестится вместе со всеми, кланяется, но в сердце его – пустота.
Бог не заполняет его.
И когда он выходит из храма и, прикрыв рот ладонью, чтобы хоть чуть ослабить жар, втягивающийся в гортань, торопится к жилым помещениям, то видит вокруг ту же бурую пыль, цинковое неживое небо, летаргические деревья, ту же знойную неодухотворенную пустоту, где человек – только тень, неумолимо испаряющаяся с лика земли.
Зато этой же ночью он слышит голос, слышит отрывистые, но вполне ясные звуки: и-в-в-а!.. и-в-в-а!.. – словно кто-то в смятении выкрикивает его имя. Поверх них ложатся раскатистые удары, точно бьют в бубен, топот десятков ног, хоровое пение или стон: хай!.. хай!.. хай!.. Голос все равно выделяется очень отчетливо: женский, напряженный, высокий, захлебывающийся то ли плачем, то ли беспорядочными словами. Улавливает его один Иван: больше никто из послушников в затемненной спальне не вздрагивает, не подскакивает. И это вовсе не тот галлюцинаторный бред, когда ему, измотанному аскезой, привиделось, что он бредет по деревне. Впрочем, и тогда, как он уже понимает, это был тоже не бред.
Стараясь не производить ни малейшего шума, он накидывает на себя подрясник, рясу, обувается, осторожно достает из тумбочки флягу с водой – вечерняя порция, примерно стакан, как будто предвидел вчера, не выпил почему-то, сберег. На цыпочках выскальзывает в коридор, слава богу, дверь в спальню почти не скрипит, и через боковой ход, темный, будто выкопанный в земле, просачивается во двор. Там даже жарче, чем в помещениях. Воздух, плотный и душный, заполняет легкие, как горячий кисель. Задохнуться можно от такого воздуха. Вместе с тем, в чем сегодня ему везет, ночь безумно светла: луна, туманная, в расплывчатом ореоле, огромная, опухшая от бессонницы, висит низко, затмевая собою чуть ли не половину неба. Ртутной гладью отсвечивает в блеске ее пространство пыли, тянущееся в бескрайнюю даль.
Ворота в Монастырь, к счастью, распахнуты. Оставляя за собой предательскую цепочку следов, Иван торопится через то, что еще недавно было травяным сочным лугом. Вот так же они когда-то бежали с Марикой из Приюта. Он чувствует, что времени у него почти нет. Удары в бубен стихают и одновременно стихают и топот ног, и дикие истеричные выкрики: хай!.. хай!.. Зато голос, зовущий его, звучит все громче – в нем все меньше надежды и все больше обессиливающего отчаяния. Он буквально затопляет собой сознание. Иван не замечает, что уже сомкнулся вокруг него глухой Ведьмин лес: корявые стволы деревьев в лишайниках, полотнища голубоватого мха на полянах… Это проходит как бы мимо него. Он начинает снова воспринимать окружающее, только когда выходит к разгромленному и сожженному капищу.
Хотя сейчас оно уже не выглядит ни разгромленным, ни сожженным. Зола и угли тщательно выметены, прогоревший дерн засыпан свежей землей, она утоптана, по-прежнему окружена кольцом валунов и по-прежнему, словно ничего не случилось, торчит из нее здоровенное бревно-идол, светясь светло-коричневой, очищенной от коры древесиной. Правда, сам идол еще не закончен: очертания его лишь намечены свежими желтоватыми затесями. Однако каменные глаза уже взирают на мир и черны от ненависти ко всему, что видят.
Марика привязана стоя к этому бревну-идолу. Она полностью обнажена, как и тогда, в ивняке, где она пряталась от духовников. Разве что зеленоватых пятен на теле нет, и оно чуть сияет, впитав в себя лунный свет.
Жертва богу дождя.
– Ты все же пришел, – говорит она. – А я уже думала, что ты меня не услышишь…
Голос у нее – как шуршание листьев.
Иван поспешно открывает фляжку с водой и осторожно прикладывает ее к ломким губам, стараясь, чтобы ни капли не пролилось.
Марика пьет с жадностью – по горлу ее вверх-вниз прыгает тугой спазм.
Фляга наполовину пуста.
Все, больше нельзя.
– Ну еще… Ну пожалуйста… – умоляет Марика.
Иван отстраняется:
– Подожди, подожди…
Веревки, охватывающие ее, сплетены из полосок коры. Они, как струны, натянуты, вероятно, уже подсохли, края их остры, жестки, руками не разорвать. Иван пытается грызть, тут же ранит губу, выступает теплая кровь… О, черт!.. Он догадывается наконец: находит небольшой камень, бьет им о валун – раз, другой, пока не отскакивает плоский кусок, и этим сколом, зазубренным, неудобно держать, шипя и облизывая губу, перепиливает древесные жилы.
Марика оседает ему на руки:
– Еще воды…
– Сейчас, сейчас… – Иван поднимает ее, поворачивается – три туманные колеблющиеся фигуры выступают из темноты леса: духи, жаждущие, голодные, не хотят отпускать предназначенную им жертву.
Иван пятится.
– Скорее, – говорит Марика. – Они не могут выйти за пределы святилища.
Духи совсем близко – струями тумана протягивают к ним руки. В провалах глазниц – беззвездная ночь, хуже смерти, вечное инобытие. Хорошо, что Иван уже за границей капища – они останавливаются, мучительно корчатся и развеиваются дымом прогоревших костров.
Минут через пять они с Марикой валятся в голубоватый мох на поляне. Впрочем, это не столько поляна, сколько опушка Ведьмина леса: деревья здесь расступаются, отрывая громадный, до горизонта лунный простор.
Марика допивает воду из фляжки. Она уже совсем оживает, вздрагивает:
– У тебя кровь на губе.
– Поранился, ерунда…
– Не шевелись.
Она прижимает тонкую ранку пальцами. Пальцы прохладные и движутся так, словно Марика, наигрывая мелодию, чуть касается невидимых струн.
Порхает неразборчивый шепот.
Секунда… другая…
– Ну вот и все…
Ранка на губе исчезает. Лица их совсем рядом. Сам собой рождается горячечный поцелуй. Иван даже не понимает, как это у них получается. Марика обнимает его, словно боится, что он, наподобие духа, растворится во тьме. Комкается и мешает нелепая ткань одежды. Ткань липнет к коже, ряса собирается в толстые складки. К черту, через секунду ее уже нет, и Иван опять-таки не улавливает, как это все происходит: происходит, видимо, потому, что так должно было произойти. Их обоих слегка обжигает нагое прикосновение тел. Марика вскрикивает, он еще крепче прижимает ее к себе. Она шепчет: «Вот теперь я наконец стала ведьмой»… Он по-прежнему не понимает, о чем это она? Слова здесь лишние, в голове сквозь изумительный хаос всплывает: «и будут оба они едина плоть… так что уже не двое их, но – плоть одна»…
– Слышишь меня? Я теперь – ведьма…
– Слышу, слышу, – неразборчиво отвечает Иван.
Их как будто пронзает молния. Марика снова вскрикивает, или, может быть, стонет, или поет – создавая мелодию, для которой слова уже не нужны.
Что-то тычет Ивану между лопаток. Но – не пальцы, не человек, что-то растекающееся по коже.
Он вскидывает лицо: почему так темно?
Крупная водяная капля разбивается о лоб Марики. Губами она ловит вторую:
– Дождь… Это – дождь…
Иван переворачивается на спину.
Нет ни луны в половину неба, ни самого тусклого неба – рыхлая черная мгла заволакивает весь мир. Тяжелое брюхо ее переминается и расходится не в силах удерживать то, что неделями копилось внутри.
– Это дождь!.. – кричит Марика.
Иван вздрагивает.
Да, это дождь.
«Дождь наш насущный даждь нам днесь».
Он это подумал или сказал?
Не имеет значения.
Марика кричит.
Даждь нам днесь!..
Черная мгла прорывается.
На них обрушиваются бешеные потоки воды…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?