Электронная библиотека » Андрей Тесля » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 17 мая 2019, 12:40


Автор книги: Андрей Тесля


Жанр: Исторические приключения, Приключения


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Как бы то ни было, столь масштабный и радикально отличный как от предшествующего, так и от последующего опыта Российской империи, проект был во многом свернут еще до конца царствования Александра I. Последующая имперская политика двинулась более предсказуемым путем – рационализации имперского управления, становления профессиональной бюрократии, унификации имперских порядков, т. е. гомогенизации, с одновременной и связанной с ней национализацией империи – в стремлении укрепить существующее имперское целое, задействуя новый ресурс и новую систему образов, которая становилась универсальной в своем утверждении частного, национального.

* * *

Задолго до начала XIX в. встречается и критика петровских реформ, и сомнение в целесообразности западных заимствований – осуждение новых нравов и превознесение старины можно найти у столь разных авторов, как кн. М. М. Щербатов (1733–1790) и Н. И. Новиков (1744–1818), равно как сама императрица Екатерина II, склонная к литературным занятиям и использующая театр и печать как инструменты воздействия на общество, обращается к русскому прошлому. Однако целесообразно разграничивать охранительные и прото-консервативные воззрения от консерватизма как целостной идеологии, равно как различные обращения к проблематике, которая созвучна последующему языку образов и понятий национализма, от собственно национализма. Говоря о национализме, напомним: речь идет о политическом сообществе – и функция национализма заключается в мобилизации сообщества, выходящего за пределы традиционных форм солидарности. В этом плане разные общественные слои исторически в различное время оказываются причастны национализму – так, парижский или бордосский буржуа осознают себя «французами», в то время как крестьянин из деревни с отрогов Пиреней осознает себя «здешним», «тутошним»: применительно к России еще в 1920-х именно подобным образом, ограничивая свою идентичность в лучшем случае пределами губернии, т. е. противопоставлением соседям («орловские», «тамбовские») отвечали крестьяне, мыслившие себя за пределами национальных категорий.

Поскольку национализм – это идеология сообщества, обеспечивающая его солидарность (некто заслуживает поддержки, усилий с моей стороны, потому что является «тоже русским», как и я), то понятно, что его значение возрастает в периоды кризисов и конфликтов, когда под угрозой оказывается сообщество, претендующее на национальный статус, опознающееся в качестве такового, – обратим внимание на диалектичность данного процесса: сообщество не только «опознается» в подобной ситуации, но и возникает, поскольку оно существует только через взаимное опознание и признание в качестве своего. Поэтому национальная история и история национализмов включает как «общие события», выделяемые в прошлом – определяемые в качестве общего прошлого, значимого для каждого члена данного национального сообщества (причем в этом статусе они претерпевают переконструирование с возникновением национализма – так, в рамках национальной памяти, статус Донской битвы существенно отличается от того, как она понималась, например, в XVII столетии[9]9
  Исторические символы могут возникать и не имея достоверных оснований в реальности – так, например, ставшая хрестоматийной и растиражированной как символ французской монархии фраза Генриха IV, желавшего видеть курицу в супе на столе у каждого француза, впервые встречается только в середине XVII столетия, несколько десятилетий спустя после гибели короля.


[Закрыть]
), так и, что особенно значимо, совместный опыт, ключевое событие, которое является преобразующим, формирующим национальный опыт, – причем в данном случае важно, что этот опыт осмысляется как общий, совместно пережитый: принадлежность к нему (в плане как действительного действия, так и разделения общего образного ряда) становится одним из критериев принадлежности к нации[10]10
  Важно попутно отметить, что набор образов и ключевых понятий, описывающих этот «общий опыт», складывается некоторое время спустя – между самим событием и его конвенциональной системой описания всегда существует зазор, – ив плане
  принадлежности, включенности зачастую принятие системы описания может оказаться важнее участия в самом событии (последнее вполне заменяется символическим, а принципиальное неприятие языка описания или утверждение альтернативного образа, если оно окажется безуспешным, способно привести к исключению).
  Примером «символической причастности» может служить начало «Былого и дум» Герцена, где автор демонстрирует свою принадлежность к одному из наиболее символически важных событий русской истории – вступления в Москву наполеоновской армии и пожара Москвы, через рассказ ему ребенком и свое участие во младенчестве – Герцен от рождения оказывается причастен Москве, мировой истории, истории России, причастен до того, как станет сознавать самого себя, т. е. его жизнь исторична и национальна с самого начала.


[Закрыть]
.

В истории русского национализма, как и для немецкого (при всех различиях между ними), подобным решающим, мобилизующим событием стали наполеоновские войны, в первую очередь война 1812 г. – однако уже череда предшествующих революционных событий, а вслед за этим коалиционных войн существенно изменили интеллектуальный ландшафт. Французская революция, как отмечалось ранее, ввела новое понятие «нации» как «политического народа», тогда как наполеоновские войны, особенно серия поражений, понесенных Российской империей в 1805–1807 гг., завершившихся по итогам Тильзитского мира (1807) вхождением в орбиту Наполеоновской империи, стали серьезным потрясением для правящих и интеллектуальных (в это время во многом пересекавшихся) кругов России.

Одной из реакций на происшедшее стало обращение к ранним формам национальной идеологии – как средства общественного сплочения и одновременно ответа на вопрос о причинах понесенных поражений. В числе заметных в данном отношении фигур необходимо упомянуть гр. Ф. В. Ростопчина (1763–1826) и С. Н. Глинку (1775–1847) – оба они примечательны в том плане, что их национализм носил ситуативный и чисто интеллектуальный характер. Глинка, издатель «Русского Вестника», известный своей ультрапатриотической риторикой, воспевал героев русской старины, рисуя их по античным образцам – единственным ему знакомым. Уязвленная национальная гордость спасалась тем, что утверждала собственное прошлое не менее значимым, чем наивысшие известные образцы: последние просто переименовывались. В другом случае, к примеру, Глинка писал:

«Уже в эпоху Рюрика и первых варяжских князей ни одна европейская страна своими моральными и политическими устоями не возвышалась над Россией, и, несмотря на бедственные последствия татарского ига, древняя Русь до правления и реформ Алексея I и Петра Великого наверняка ничем не уступала Западу – ни политическими институтами, ни законодательством, ни чистотой нравов, ни укладом семейным; вообще она имела все, что требуется для счастья народа. Добродетели Марка Аврелия были добродетелями князей наших… Философский дух был широко распространен… и предки наши не уступали Сократу… Идеи Морозова о человеческой природе сродни идеям Локка и Кондийака… Зотов уже пользовался современными педагогическими методами раньше Песталлоци и Кондийака».

Старина оказывалась и тем временем, когда «предки наши не уступали Сократу» и Локку, и вместе с тем было той эпохой, «когда предки наши, живя в страхе перед Господом и сохраняя еще простоту нравов, все свои моральные представления черпали у праотцов и в священных книгах и не предавались спорам о бесконечном прогрессе познания и человеческого разума, а просто стремились выполнить свой долг людей, граждан и христиан». Иногда героям русской старины находились совсем оригинальные уподобления – так, Ермак оказывался лишь новым Сципионом Африканским. В других случаях, напротив, современные события соотносились Глинкой с русским прошлым – например, «Александр I, учреждая повсюду школы, всего лишь подражал своему далекому предшественнику Ярославу, который с 1131 года мог служить ему в том примером и сделал Россию самой просвещенной страной своего времени».

Значимым здесь было то, что за всем этим потоком уподоблений, когда довольно забавных, а когда оставляющих в недоумении, содержалось утверждение тех добродетелей, которые надлежало отыскать в прошлом – и которые Глинка уверенно там помещал, настаивая на соответствии древности русской древности классической, а именно «святую любовь к отечеству», «добродетели республиканские». В объявлении «Русского Вестника» он писал:

«В сих листах найдут многие статьи о древних временах России. Беседа с праотцами, беседа с героями и друзьями отечества питает душу и, сближая прошедшее с настоящим, умножает бытие наше. Настоящее объясняется прошедшим, будущее настоящим. […] Пример добродетелей и нравов праотеческих заключается в древних преданиях: в них означено то особое воспитание, о котором говорят известнейшие наши писатели».

Ополчаясь на французов, на французскую культуру, на театр и литературу, Глинка с первыми попавшимися образами русского прошлого, заимствованного из бегло прочитанных обзоров (он сам признавался, что, взявшись задело, совершенно не был знаком с русским прошлым), утверждал тот гражданский идеал, который несла революционная эпоха, – если угодно, он был слишком глубоко проникнут идеалами своего времени, чтобы удовлетвориться простым поклонением французскому, напротив, именно поэтому он желал сделать их своими.

Сам Глинка отдавал первенство Ростопчину, в «Записках» сообщая, «что граф первый, еще в 1807 году, своими „Мыслями вслух на красном крыльце“, вступил, так сказать, в родственное сношение с мыслями всех людей русских». Однако сходство Глинки и Ростопчина было едва ли более существенным, чем различие между ними – если для первого основным был гражданский пафос, то для Ростопчина речь шла о возможности заговорить с «простым народом» на его языке. Оценки и современников, и потомков о языке ростопчинских брошюр и афишек, которые он издавал в 1812 г. в бытность его московским генерал-губернатором, расходятся – в любом случае, они поражали своей необычностью, когда высокое правительство заговорило с народом не языком официальных распоряжений и не языком церковной проповеди, но само делая шаг к сближению. Для Ростопчина, впрочем, это осталось эпизодом в его биографии – ни до 1807, ни после 1812 г. он никак не демонстрировал своей близости к национальным настроениям, не говоря уже о глубоких национальных воззрениях. Собственно, содержание того, что можно назвать «национальными воззрениями» Ростопчина, оказывается крайне бедно, сводясь к пробуждению патриотических чувств в стилистике, которая позднее, с 1840-х гг., получит название «шовинизма», и к ксенофобии.

Два других персонажа – А. С. Шишков (1754–1841) и Н. М. Карамзин (1766–1826) – напротив, по самому существу своей деятельности и интеллектуальных интересов принадлежат к истории русского национализма. Шишков, приобретший известность своим «Рассуждением о старом и новом слоге», направленном против новых литературных веяний, в первую очередь против Карамзина и карамзинистов, достаточно быстро эволюционировал в сторону собственно национальной проблематики. Уже в «Рассуждении…» вопрос о языке ставится в плоскости отчуждения высших слоев от остального народа:

«Какое знание можем мы иметь в природном языке своем, когда дети знатнейших бояр наших от самых юных ногтей своих находятся в руках у французов, прилепляются к их нравам, научаются презирать свои обычаи, нечувствительно получают весь образ мыслей их и понятий, говорят языком их свободнее, нежели своим и даже до того заражаются к ним пристрастием, что не токмо не стыдятся не знать оного, но еще многие из них сим постыднейшим из всех невежеством, как бы некоторым украшающим их достоинством, хвастают и величаются»[11]11
  Денис Давыдов (1784–1839), формулируя прагматически сходный опыт, отмечал его значение в ходе действий своего партизанского отряда: «[…] я на опыте узнал, что в Народной войне должно не только говорить языком черни, но приноравливаться к ней и в обычаях, и в одежде. Я надел мужичий кафтан, стал отпускать бороду, вместо ордена св. Анны повесил образ св. Николая и заговорил с ними языком народным».


[Закрыть]
.

Шишков демонстрировал и созвучный романтизму интерес к народной поэзии – так, говоря об источниках, на которых надобно учиться родному языку, он включал в их число русские песни. В «Разговорах о словесности» он отмечал: «Народный язык, очищенный несколько от своей грубости, возобновленный и приноровленный к нынешней нашей словесности, сблизил бы нас с тою приятною невинностью, с теми естественными чувствами, от которых мы, удаляясь, делаемся более жеманными говорунами, нежели истинно красноречивыми писателями». При этом сам Шишков отмечал эту эволюцию в своих воззрениях, отзываясь в письме к Бардовскому от 18.11.1811 г. при посылке «Разговоров…»: «сперва бранили меня за то, что защищаю славянский язык, а теперь станут бранить, что прославляю народный». Если первоначально деятельность его носила ограниченное значение, то по мере происходивших в Европе и империи событий приобретала все больший резонанс. Ф. Ф. Вигель (1786–1856) повествует в «Записках» о деятельности шишковской «Беседы любителей русского слова», основанной в 1811 г., пишет:

«Обстоятельства благоприятствовали ее учреждению. По вкоренившейся привычке, не переставали почитать запад наставником, образцом и кумиром своим, но на нем тихо и явственно собиралась страшная буря, грозящая нам истреблением или порабощением. Люди, умеющие размышлять и предвидеть, невольно теснились вокруг знамени, на котором уже читали они слово „отечество“. Пристрастие к Европе приметно стало слабеть и готово было превратиться в нечто враждебное. Воспрянувшее в разных состояниях чувство патриотизма подействовало, наконец, и на высшее общество: знатные барыни на французском языке начали восхвалять русский, изъявлять желание выучиться ему или притворно показывать, будто его знают. Им и придворным людям натолковали, что он искажен, заражен, начинен словами, оборотами, заимствованиями из иностранных языков, и что „Беседа“ составилась единственно с целью возвратить и сохранить ему чистоту и непорочность, и они все взялись быть главными ее поборницами… […] Дамы и светские люди, которые вовсе ничего не понимали, не показывали, а может быть и не чувствовали скуки; они исполнены были мысли, что совершают великий патриотический подвиг и делали сие с примерным самоотвержением. […] Модный свет полагал, что торжество отечественной словесности должно предшествовать торжеству веры и отечества».

Высшей точкой общественного признания деятельности Шишкова стало назначение его на пост государственного секретаря, где он сменил Сперанского – ему выпало писать императорские манифесты в ходе войны 1812 г. и заграничного похода русской армии, о которых кн. П. А. Вяземский позднее говорил:

«Я помню, что во время оно мы смеялись над нелепостями его манифестов и ужасались их государственной неблагопристойности, но между тем большинство, народ, Россия, читали их с восторгом и умилением…»

Во взглядах Шишкова присутствуют уже идеи, которые в дальнейшем получат развитие в рамках «славянской взаимности» – так, он выступил с инициативой учреждения кафедр славяноведения при университетах, что будет реализовано уже в конце 1830-х в министерстве графа Уварова, налаживал связи с исследователями славянства в других странах, в частности со знаменитым Й. Добровским (1753–1829) в Праге. Еще более любопытен эпизод, относящийся к 1817 г., когда в рескрипте гр. А. И. Остерману-Толстому (1772–1857), получившему от чехов в дар кубок, Шишков называл дарителей «соплеменным нам храбрым народом» – император Александр вычеркнул этот оборот. Шишков счел правку носящей стилистический характер и заметил, что подобное выражение уместно, поскольку чехи «нашим наречием» говорят, на что император отвечал:

«Подозрительные немцы подумают, что мы, сближаясь с богемцами, сим родством имеем на них какие-нибудь виды».

В данном случае примечательно и то обстоятельство, что сам Шишков не видел политического содержания признания «одноплеменности», здесь пребывая еще в пределах донационалистических представлений, и то, что для государя данный язык был вполне внятен – и о связанных с ним опасностях он уже имел понимание.

Став в 1813 г. президентом Российской Академии, Шишков постепенно сблизился с Карамзиным – противники в начале 1800-х, они с годами не стали единомышленниками, но обрели довольно много общего, что делало возможным компромисс – в результате Карамзин в 1818 г. не только был избран членом Академии, но и читал на ее заседаниях главы своей «Истории…», слог которой и многие идеи, в ней изложенные, находили сочувствие у президента собрания. Для Карамзина потрясения, вызванные Французской революцией, послужили и к созреванию консервативных настроений, и к обращению в сторону русской истории. Уже в 1802 г. в «Вестнике Европы» он писал:

«Революция объяснила идеи: мы увидели, что гражданский порядок священ даже в самых местных или случайных недостатках своих; что власть его есть для народов не тиранство, а защита от тиранства, что, разбивая сию благодетельную эгиду, народ делается жертвою ужасных бедствий, которые несравненно злее всех обыкновенных злоупотреблений власти […], что учреждения древности имеют магическую силу, которая не может быть заменена никакою силою ума, что одно время и благая воля законных правительств должны исправить несовершенство гражданских обществ…»

В «Записке о древней и новой России» 1811 г., предполагавшей в качестве основного адресата государя, Карамзин так оценивал политику Петра:

«Страсть к новым для нас обычаям преступила в нем границы благоразумия. Петр не хотел вникнуть в истину, что дух народный составляет нравственное могущество государств, подобное физическому, нужное для их твердости. […] Искореняя древние навыки, представляя их смешными, глупыми, хваля и вводя иностранные, государь России унижал россиян в их собственном сердце».

Он отмечал: «Россия […] существует около 1000 лет и не в образе дикой Орды, но в виде государства великого, а нам все твердят о новых образованиях, о новых уставах, как будто бы мы недавно вышли из темных лесов американских! Требуем более мудрости хранительной, нежели творческой. Если история справедливо осуждает Петра I за излишнюю страсть его к подражанию иноземным державам, то оно в наше время не будет ли еще страшнее?» Плодом его усилий объяснить и восславить прошлое стала «История…», появление первых восьми томов которой в 1818 г. явилось эпохальным событием, в том числе и в истории русского книгоиздания – весь первый тираж ее был распродан за месяц, так что автор затруднялся отыскать полный экземпляр, чтобы на исходе марта месяца отослать в Москву, своему помощнику в исторических изысканиях А. Ф. Малиновскому (1762–1840). Полемика, мало затронувшая печать, но интенсивно шедшая в образованном обществе, по поводу «Истории…» хорошо высвечивает новые идеи, успевшие оформиться менее чем за первые два десятилетия нового столетия. В прямое противопоставление словам Карамзина, завершившего посвящение своей «Истории…» Александру I утверждением – «История народа принадлежит Царю», Н. М. Муравьев (1795–1843), будущий автор конституционного проекта «Северного общества» декабристов, писал:

«История принадлежит народам. В ней находят они верное изображение своих добродетелей и пороков, начала могущества, причины благоденствия или бедствий».

Буквально те же слова в ответ Карамзину заносит в свой дневник 21.11.1818 г., т. е. сразу же после выхода в свет первых восьми томов «Истории…», другой будущий декабрист Н. И. Тургенев (1789–1871):

«История народа принадлежит народу – и никому более. Смешно дарить ею Царей. Добрые Цари никогда не отделяют себя от народа».

Более умерен его брат Сергей (1792–1827), записывающий уже в своем дневнике 4—13.111.1818 г. по прочтении 1-го тома «Истории…»: «Что значит: история народа принадлежит Государю, или Царю, как он говорит. Не позорно, но не ясно». Для Никиты Муравьева, вполне примыкающего к и воспроизводящего романтические воззрения, как политические, так и исторические, историческим субъектами являются не цари, но народы – а общий ход истории определяется не замыслами правителей, а сложным сочетанием сил и стремлений, непрозрачным и для самих участников происходящего:

«Страсти суть необходимые принадлежности человеческого рода и орудия промысла, не постижимого для ограниченного ума нашего. Не ими ли влекутся народы к цели всего человечества? В нравственном, равно как и в физическом, мире согласие целого основано на борении частей».

И вместе с тем созерцание истории не должно приводить к примирению с несовершенствами существующего – как наставляет Карамзин, определяя в этом пользу для простого гражданина:

«Конечно, несовершенство есть неразлучный товарищ всего земного, но история должна ли только мирить нас с несовершенством, должна ли погружать нас в нравственный сон квиетизма? В том ли состоит гражданская добродетель, которую народное бытописание воспламенять должно? Не мир, но брань вечная должна существовать между злом и благом…»

Значительно позднее, уже около 1850 г., М. А. Фонвизин (1787–1854), продолжая споры более ранних лет, записывал для себя:

«Г-жа Сталь сказала где-то, что в жизни народов свободе во всех ее видах (политической, гражданской, личной) неоспоримо принадлежит законное право давно перед самовластием. Эта мысль гениальной писательницы верна относительно европейского человечества и подтверждается древнею и даже среднею историей России, которая только в новейшее время (с Петра Великого) сделалась классическою почвою самодержавия».

Н. Тургенев, сообщая своему брату из Петербурга 30.XI.1816 г. о начале печатания «Истории…» Карамзина, отмечал, что еще ничего из нее не читал, но «Карамзин, сколько я заметил, думает и доказывает, что Россия стояла и возвеличивалась деспотизмом, что здесь называют самодержавием».

Показательно, что и Тургенев, и Фонвизин с промежутком почти в тридцать пять лет спорят с Карамзиным ровно об одном и том же – о логике русской истории, утверждая, что «самодержавие» или «деспотизм» никак не сквозная линия и тем более не цель, а лишь одно из исторических обстоятельств, к тому же достаточно позднее – примеры подобного правления можно легко найти в истории и других европейских народов, история же России должна указывать на иное – на начала свободы, ей присущие, быть героическим повествованием, как настаивал, например, М. Ф. Орлов (1788–1842).

Примечательно, что сам Карамзин разделял во многом эти взгляды – в период более ранний, на исходе XVIIII и в начале XIX столетия. Так, в повести «Марфа Посадница», опубликованной в основанном и редактировавшемся им с 1802 г. журнале «Вестник Европы», Карамзин не только описывает (соединяя воедино два похода Ивана III на Новгород, в 1471 и 1477 гг., в одно событие) падение новгородской вольности, вкладывая в уста Марфе Посаднице следующую, например, реплику: «Подданные Иоанна! Умираю гражданкою Новгородскою!» (т. е. противопоставляя гражданство, республиканские принципы монархическому подданству), но и помещает эти события в параллель к мифологическому восстанию новгородца Вадима против Рюрика. Мраморный бюст Вадима украшает в описании Карамзина вечевую площадь в Новгороде – к памяти Рюрика обращаются посланцы московского великого князя, к Вадиму апеллирует Марфа, Рюрик выступает носителем самодержавных начал, но они оказываются не только исторически следующими за первоначальной вольностью, но и не неоспоримыми – ведь Вадим не только поднимает восстание против Рюрика, но и оказывается в изображении Карамзина прародителем Новгородской республики, тем самым демонстрируя по меньшей мере множественность, вариативность политических принципов, на которых может быть основано сообщество.

Полемизируя с Карамзиным 1810-х гг., Никита Муравьев фактически обращается к тем же тезисам, которые использовал Карамзин в начале 1800-х:

«Сравнивая историю российскую с древнею, историк наш говорит: „Толпы злодействуют, режутся за честь Афин или Спарты, как у нас за честь Мономахова или Олегова дому – немного разности“.

Я нахожу некоторую разность. Там граждане сражались за власть, в которой они участвовали; здесь слуги дрались по прихотям господ своих».

И все-таки различие между взглядами Карамзина начала 1800-х и Муравьева исхода 1810-х существенно: для Карамзина речь идет об индивидуальных добродетелях, оттого и на исходе своей жизни он мог добросовестно заявлять, что является «республиканцем», – напротив, для Муравьева быть вполне «республиканцем», живя и действуя в самодержавной монархии, невозможно: республиканство есть добродетель гражданская, практикуемая только в совместной жизни – республиканец может примириться с самодержавием от отчаяния, принять последнюю как неизбежное, но не может прославлять последнее, т. е. нельзя быть республиканцем в частной жизни и подданным в жизни публичной, это противоречие.

Республиканские добродетели Карамзина вполне независимы от русского контекста – не случайно там, где он повествует о них на русском материале, как делает это в 1790-х – начале 1800-х, он свободен от истории, русские детали там исключительно условны, напротив, там, где он историчен – он защищает самодержавие как оправданную историей форму русской государственности, то, чем она создана и без чего распадается. Напротив, М. Ф. Орлов, как и Никита Муравьев, ищет поместить республиканские добродетели в саму плоть русской истории[12]12
  Как в дальнейшем, уже в 1840-х гг., М. И. Фонвизин будет устанавливать смысл русской истории, связывая с германской – т. е. с «началами свободы», отмечая, к примеру: «Предки наши славяне были, как и их соседи германцы, народ полудикий, но свободный, и в общественному быту славян преобладала стихия демократическая – общинная […]».


[Закрыть]
, обращаясь к кн. П. А. Вяземскому (1792–1878), брату по отцу жены историографа (письмо от 4.V.1818):

«Я читал Карамзина. Первый том мне не пришелся по сердцу. Он сам в предисловии говорит, что пленительнейшая черта римских историков есть то, что на каждом шагу видим в них римских граждан во всей силе сего слова. Зачем же он в классической книге своей не оказывает того пристрастия к Отечеству, которое в других прославляет? Зачем хочет быть беспристрастным космополитом, а не гражданином?»

Еще более показателен отзыв Н. И. Тургенева – в отличие от М. Ф. Орлова, непосредственно ожидавшего от историка прославления гражданских добродетелей и славного прошлого России, истории ее ранних времен, соответствующих политическим желаниям читателя, готового пожертвовать фактологией ради идеологии, Тургенев сосредоточивается на идеологическом осмыслении событий, даваемом Карамзиным, – не возражая по поводу сути описываемого, он оспаривает оценки. В дневниковой записи от апреля 1818 г., по прочтении 6-го тома «Истории…», повествующей о царствовании Иоанна III, государя, наиболее близкого к идеальному образу правителя в глазах Карамзина-историографа, противопоставляющего его Петру I, Тургенев отмечает:

«Я вижу в царствовании Иоанна щастливую эпоху для независимости и внешнего величия России, благодетельную даже для России, по причине уничтожения уделов: с благоговением благодарю его как Государя, но не люблю его как человека, не люблю как русского, так как я люблю Мономаха. Россия достала свою независимость, но сыны ее утратили личную свободу на долго, на долго, может быть, навсегда. История ее с сего времени принимает вид строгих анналов самодержавного правительства […] вольность народа послужила основанием, на котором самодержавие воздвигло Колосс Российский».

Декабристский круг понимает «нацию» как политическое сообщество, связанное с идеей представительства, – наиболее полно эти идеи отразятся в двух конституционных проектах, принадлежащих соответственно Никите Муравьеву и Павлу Пестелю (1793–1826). И тот и другой стремятся укоренить свое видение в истории – так, Муравьев, конструируя федеративное устройство (и здесь во многом сходясь с Александром I), которому соответствует двухпалатный парламент, именует его «Народным вечем», верхняя палата которого, представляющая области, должна была называться «Верховной Думой». Ориентируясь на американский опыт, области, на которые разделяется империя, Муравьев именует «державами», выбирая прямой аналог states. Еще более показателен текст Пестеля, о котором А. И. Миллер пишет:

«В Русской Правде изложен наиболее радикальный и последовательный, выдержанный совершенно во „французском духе“ проект строительства нации в Российской империи. Он сочетает радикальные политические преобразования, включая уничтожение, в том числе буквальное, династии, и самую радикальную ассимиляторскую программу».

Критерии национальной принадлежности – в этой логике совпадающие с критериями гражданства, включают и у Пестеля, и у Муравьева языковой критерий. Согласно последнему, определяется двадцатилетний переходный период, по прошествии которого «никто не обучившийся русской грамоте не может быть признан гражданином». Пестель, в свою очередь, поступает более радикально, но в той же логике, выделяя среди подданных России (1) «русских» и (2) «иностранцев», т. е. тех, кто присягал «прежним Властелинам над Россиею, но не Россию за свое отечество признали». Последние, дабы считаться «русскими», должны, во-первых, подтвердить свой выбор русского подданства (теперь уже России, а не династии) и, во-вторых, сделать выбор в пользу русского языка – либо же, отвергая культурную идентичность, теперь уже сделаться иностранцами в полном смысле слова. Ассимиляторская программа Пестеля лучше всего видна в параграфе 16 гл. 2 «Русской Правды», озаглавленном «Все племена должны быть слиты в один Народ»:

«Один Народ и все различные оттенки в одну общую массу слить так, чтобы обитатели целого пространства Российского Государства все были Русские […]. Средства общие состоят главнейше в том, чтобы, во первых, на целом пространстве Российского Государства господствовал один только язык российский: Все сношения тем самым чрезвычайным образом облегчатся; Понятия и образ мыслей сделаются однородные; Люди объясняющиеся на одном и том же языке теснейшую связь между собою возымеют и однообразные составлять будут один и тот же народ […] все сии различные имена [племен] были уничтожены и везде в общее Название Русских во едино слиты. В третьих, чтоб одни и те же Законы, один и тот же образ Управления по всем частям России существовали и тем самым в Политическом и Гражданском отношениях вся Россия на целом своем пространстве бы являла вид Единородства, Единообразия и Единомыслия. Опыты всех веков и всех Государств доказали что Народы везде бывают таковыми, каковыми их соделывают правление и Законы под коими они живут».

Программа Пестеля, как отмечает А. И. Миллер, характеризуется крайним радикализмом – кажется, никто другой из декабристов, не говоря о последующих направлениях националистической мысли, не решался помыслить преобразование империи в одну нацию целиком – собственно, вариант, предлагаемый Муравьевым, федерация, является способом преодолеть имперскую неоднородность в рамках становления гражданского порядка без радикальной программы унификации и ассимиляции, представляющейся утопической и, закономерным образом, якобинской. Если угодно, лидеры Северного и Южного декабристского обществ разыграли в интеллектуальном плане противостояние жирондистов и якобинцев в спорах об устройстве Франции, что не удивительно – национализмы вообще строятся с оглядкой друг на друга, а для этого времени, как во многом и для последующих, именно французский образец был наиболее впечатляющим и успешным.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации