Электронная библиотека » Андрей Волос » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Облака перемен"


  • Текст добавлен: 5 марта 2025, 15:20


Автор книги: Андрей Волос


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

«Вы человек занятой, – говорил Василий Степанович, несколько заискивающе глядя в глаза и доверчиво моргая припухшими веками. – Совсем, совсем не хочу оказаться вам в тягость с дурацкими своими разговорами. Но всё-таки вот о чём с вами, Серёжа, хотел бы посоветоваться. Вы лучше меня понимаете: в литературе главное – форма. Я что имею в виду? Бывает, пустяки описаны – а не оторвёшься. А бывает, жизнь прям как у меня, полная, куда ни сунься, свершений и трагедий! – да так всё коряво, что прямо с души воротит».

Поначалу я не понимал, куда он клонит, и не мог отделаться от смутных подозрений. Но скоро всё, слава богу, прояснилось.

– Господь с вами, Серёжа! – воскликнул Василий Степанович, когда я задал вопрос в лоб. – Какой роман? Не хочу я никакого романа!

Он всего лишь хочет заняться воспоминаниями. Так сказать, мемуарами. Но, не имея, увы, соответствующего опыта и навыков, предлагает мне должность, грубо говоря, наставника по литературной части. Который взял бы на себя труд внимательного читателя и редактора. И так сказать, консультанта.

– Одному-то в этом деле очень трудно! – сказал он.

– Это правда, – вздохнул я, немного успокоенный.

– Заниматься будем два раза в неделю. На всё про всё вместе с перекусами… ну, сколько? Ну, скажем, три часа. Плюс дорога. Получать – как угодно: хоть за каждый раз, хоть помесячно. Возьмётесь?

– Я, собственно, и так могу вам помочь, – начал было я. – Не обязательно вам…

Кондрашов резко меня остановил:

– Вот этого не надо! Вопросы дружбы и дружеских одолжений – об этом не будем! Ваше время денег стоит, а я бы хотел иметь основания чего-то от вас требовать. Насчёт кабалы не бойтесь. Если дело не пойдёт, договор расторгается по первому вашему требованию. Согласны?

Делать было нечего. Да и условия, как ни крути, сравнительно неплохие.

Потом было даже смешно вспомнить, как я боялся, что Кондрашов нагрузит меня своим романом. А ведь следующие примерно полгода передо мной разворачивалось их целых три.

Во-первых, это был длинный роман жизни Василия Степановича.

Во-вторых, сравнительно куцый, но увлекательный роман жизни Лилианы (точнее, той её части, что предшествовала нашей встрече), который она пролистывала передо мной на прогулках или в иных ситуациях.

И в-третьих, мой собственный – или, опять точнее, наш с ней роман.

Скажу сразу, что из всех трёх наш был наименее интересен, но до поры до времени наиболее приятен.

* * *

В связи с новыми обстоятельствами жизни мне пришлось перестроить дела.

Делами этими я занимался третий год. Занимался без радости: дело как таковое было туповатое, как всякое дело, смысл которого не выходит за рамки заработка. Можно сказать, у меня был бизнес, пусть и не очень надёжный. Но какая надёжность может быть в бизнесе? Ветер подул с другой стороны, тучи разбежались, клиент перестал зонтиками интересоваться, вот тебе и катастрофа. Но всё же я работал добросовестно, поскольку работал на себя.

При этом всякому, кто в этом понимает хоть на воробьиный хвост, известно, что, если дело как-то идёт – а у меня оно как-то шло, – нужно думать лишь о нём, неустанно ища способы расширения. Тогда, при удаче, удастся сохранить всё как есть.

Если же придерживать коней, уменьшать обороты и сдвигать всю его тяготу, нервотрёпку и головную боль с первого места в жизни на второе, норовя, как в моём случае, выкроить время на поездки в Кондрашовку для мемуарной болтовни, пусть даже и за гонорар, дело неминуемо начнёт скукоживаться.

А потом и сам не поймёшь, почему оно схлопнулось: в один прекрасный день просыпаешься – а у тебя уже и нет никакого бизнеса, да так крепко нет, будто никогда и не было.

Но я, безумец, всё же принял кое-какие деятельные меры для руинирования материальных основ своего существования. Грезились некие туманные перспективы того, что может появиться взамен… Опять же Лилиана.

Я приезжал по вторникам и пятницам. Место было недалёкое – по московским меркам просто козырное. Но, как ни спеши, а раньше начала двенадцатого не явишься. К счастью, Кондрашов вставал не по-стариковски поздно, так что выходило в самый раз.

От станции можно было пешком, но утром я из экономии времени предпочитал автобус. А когда минут через пятнадцать выходил на остановке «дер. Колесово», первый же вдох доказывал, что Москва с её иссушенным электричеством воздухом окончательно отстала.

В благоухание подсыхающей травы вплеталось многое. Тут было и веяние лесной сырости, и смолистый аромат прогревающегося сосняка на косогоре; если ночью перепал дождичек, от обочины тянуло размягчённым запахом прибитой пыли. Сотни струй потоньше прокатывались волнистыми пунктирами: то полоска лугового разнотравья, то ленточка древесного дымка, то вдруг праздничное веяние мятой клубники.

Звенели насекомые, птицы стайками порхали по придорожным кустам, в глубине леса печалилась кукушка, ветерок вольно прохаживался по кронам лиственных, путался в лапах хвойных. Луч солнца из прорехи листвы то падал зря и терялся в траве, а то без промаху попадал в самую гущу ажурного кружения мошкары – и тут же вызолачивал каждую козявку в драгоценную крупицу.

Ворота были видны почти от самой остановки: сначала блики, пробивающие листву, потом поблёскивание контуров; когда же они вставали передо мной во всём сверкании своей роскоши, я нажимал кнопку звонка. Обычно охранник и без того дистанционно щёлкал замком, отпирая калитку: все уже друг друга знали.

– Привет, – говорил я в приоткрытую дверь вагончика.

– Привет, привет… На службу?

– На неё, – отвечал я. – Ладно, бывай.

Василий Степанович ждал меня на террасе. Он был в синих трусах до колен, просторной футболке и широкополой панаме защитного цвета на лысине. Я снимал с плеча сумку, мы здоровались, перекидываясь начальными, ничего особо не значившими словами.

– Садись, садись, – говорил Кондрашов и повышал голос: – Василиса! Ты где? Серёжа приехал! Кофе-то готов?

Не спеша удостоить его ответом, Василиса Васильевна составляла с подноса кое-какие мелочи. Скоро мы выходили с террасы на лужайку. В моей кружке были остатки кофе. В кондрашовской тоже что-то плескалось.

Надо сказать, его кружка долго томила меня своей неразрешимой загадочностью.

Например, во время самой первой нашей беседы Кондрашов время от времени брал её в руки, но ни разу не отхлебнул, – и уже тогда я рассеянно думал, что означают его манипуляции.

Я и в другие разы осторожно принюхивался, пытаясь разгадать содержимое, однако не преуспевал. Я не мог взять в толк, что в ней плещется и почему он с таким постоянством носит кружку с собой. А спросить язык не поворачивался: дело всё же довольно интимное…

Мысль об алкоголе явилась первой – и первой же была отвергнута, ибо иных примет тайного пьянства Кондрашова не наблюдалось: ни перегара, ни заплетающегося языка, ни шаткой походки и неловкости в движениях. Я склонялся к идее, что, возможно, в кружку налит некий мощный стимулятор, без которого старик не может продержаться и минуты: настойка женьшеня или отвар лимонника, а то и что-нибудь позабористей, маковое молочко или компот из конопли. Тогда понятно, почему я никогда не вижу, как он пополняет содержимое: делает это из основного запаса и в одиночестве, он же не сумасшедший, чтобы такое афишировать. Но почему в таком случае я не застаю хотя бы моментов, когда Василий Степанович отхлёбывает?..

Как это часто бывает, в действительности не было ничего ни таинственного, ни даже интересного. Кондрашов носил кружку просто по многолетней привычке. На дне плескался опивок крепкого чая. Я даже не знаю, был ли это каждодневно новый или один и тот же, потому что, если кружка пустела, он и пустую таскал с тем же постоянством. В этой связи я припоминал собственного деда. Он тоже владел чайным сосудом в размер бадьи и в обращении с ним проявлял хоть и совсем иные, но в чём-то похожие пристрастия: любил накрошить в чай яблок или надавить малины и поставить на подоконник. Когда к вечеру питьё начинало ощутимо бродить, он оценивающе принюхивался и говорил с интонацией, в которой показное отвращение мешалось с неподдельной гордостью: «Ну ты смотри, а! Живой сифилис!!»

– Ну вот, ну вот, – говорил Василий Степанович, прохаживаясь и помахивая на ходу кружкой. – Да… так на чём мы, собственно?.. Вы, Серёжа, не помните?

Таким образом мы уже начинали работать: гуляли по лужайке и, то попадая в тень, то снова оказываясь на солнце, рассуждали, как лучше Василию Степановичу приступить к созданию своих воспоминаний: какого пути следует ему придерживаться для достижения наилучшего результата.

Я склонялся к хронологическому принципу. На мой взгляд, он просто напрашивался: начать с как можно более раннего начала и плыть по естественному течению времени, оглядывая берега.

Но не отрицал я и возможной плодотворности иной схемы. Например, не сосредоточиваться на том, чтобы сохранить строгую последовательность происходившего, а, наоборот, поддаваться прихотливым велениям свободных ассоциаций и вытягивать из мешанины прошлого то, что само ложится в руку.

«Такой подход, – говорил я, – может привести к созданию чего-то более интересного, чем просто описание случившихся друг за другом событий. Не исключено, что вам удастся выявить какие-то пути судьбы, которые не согласны ходу времени, а, напротив, пересекают поток, противятся ему своей волей, режут, сопротивляясь общему течению, преодолевая его, – примерно как паром, когда он силой перерезает реку, совершая путь от одного берега к другому».

– Вот! Вот! – кивал Василий Степанович. – Правильно говоришь, Серёжа! Именно как паром! Именно поперёк! Вот она, мысль-то! Молодец!

Однако, озабоченно замечал я, и при таком подходе нужно иметь какой-то план работы в целом, пусть самый общий.

Обычно Василий Степанович и с этим соглашался.

Под конец прогулки мы почти неизбежно сваливались в конкретику будущего, то есть рассуждали о выборе наиболее подходящего издательства, которое смогло бы взять на себя публикацию труда, а также о тиражах будущей книги.

Тут мнения расходились. Я упирал на качество рукописи, – дескать, нужно постараться, чтобы она была хорошей, тогда не будет трудностей публикации.

Позже Кондрашов вовсе перестал реагировать на мои замечания по этому поводу, а я, соответственно, прекратил попытки их высказать, но первые два или три раза они становились предметом оживлённой дискуссии или, точнее, провоцировали Василия Степановича на обширные лекции, касавшиеся устройства как жизни вообще, так и искусства в частности. Иных сфер изящного он касался бегло, о кино же и литературе, как об областях досконально им изученных, говорил подробно.

– Я вам, Серёжа, просто удивляюсь! Рукопись! Ну какое, какое это имеет значение?!

– Но как же!

– Да подождите! Вы сколько книг издали?

– Василий Степанович, при чём тут… Я вам уже говорил. Положим, я не издал ещё никаких книг, но…

– Видите! Вот где собака-то!.. Вы нет – а я восемь! Во-семь! Это одних полнометражных! А ещё документалка!.. Есть разница?

– Да что же тут общего? Сейчас-то вы не фильм собираетесь снимать, а писать мемуары!

– Ну и что? Вот вы чудак, честное слово. Вы подумайте. Как божий день. Нет, со всей откровенностью. Например, приносят вам десять сценариев. Из них семь совсем никуда, два – ни шатко ни валко, а один просто как для вас писали. Вы какой возьмёте?

– А какие могут быть сомнения? – удивлялся я, с неприятным чувством подозревая, что Кондрашов заманивает меня в ловушку. – Этот вот и возьму, который как для меня!

– Ага! – хохотал Василий Степанович, грозя пальцем. – А если вам трижды из Госкино позвонили насчёт одного из тех, которые никуда? А?.. То-то! Я, конечно, со всем сердцем. Но всё-таки!..

* * *

Почти так же сильно, как форма его будущих воспоминаний, Василия Степановича заботило состояние погоды.

Он то и дело задирал голову, рачительно оглядывая небосклон, и всякий раз затем отзывался о недавних прогнозах либо с одобрением и даже гордостью: «Правильно мы вчера говорили!..» – либо с нескрываемо уничижительной иронией: «Ну и где ваш циклон, лапти?»

На обратном пути, когда я подрёмывал в электричке, Василий Степанович, бывало, являлся мне в моих секундных грёзах. Вздрогнув, я с усмешкой думал, что, если бы добавить Кондрашову худобы (точнее, убавить корпулентности) и облечь в чёрную мантию, он бы сделался чистым Мерлином из романа Марка Твена: тот грозный волшебник, растеряв все умения, кроме метеорологических прогнозов, да и то через раз промахиваясь, в случае удачного попадания ликовал: «Обратили ли сэры внимание, какие стоят погоды? Погоды стоят предсказанные!»

В его голове, то и дело загораживая собой воздушно-хрустальные вагоны мечтаний о славных мемуарах, непрестанно двигались глубоко эшелонированные, тяжёлые товарняки земных представлений: о дожде и вёдре, о стрижке газона и кустов, о сборе смородины, крыжовника и яблок, о покосившейся после вчерашнего ливня водосточной трубе – и ещё, и ещё, и ещё. Поводов для такого рода размышлений у него, как у землевладельца, находилось великое множество, ибо, по его собственным словам, ничто не доставляет человеку столько хлопот, как серьёзная недвижимость.

– Как бы дождичка не натянуло, – озабоченно говорил Василий Степанович. – Ну хорошо. Верно, верно ты давеча сказал, Серёжа, форма – она того… Но давай-ка сейчас вот что… Давай маленько промнёмся, надо за порядком присмотреть.

На том лугу, что за Бугром, два таджика должны были косить траву. От дома превосходно слышалось, как исправно жужжат их триммеры, но свой глазок – смотрок.

Завидев барина, таджики глушили движки и кланялись. Василий Степанович шумно здоровался, похохатывал, говорил по-свойски, как с равными, без высокомерия, но и не допуская панибратства. Кажется, у него имелся богатый опыт такого рода общения: он входил в детали, интересовался семьями, был не прочь помочь советом и даже пособить в поисках работы.

Далее мы следовали на почти противоположную сторону участка: там на сегодня была намечена чистка Малого пруда. По пути Василий Степанович посвящал меня в детали плана: тину вывезти в парники, а если её паче чаяния окажется слишком много, то и удобрить окрестные лужайки.

Вопреки ожиданиям на пруду ничего и никого не было: ни колёсного трактора с драгой, ни подрядчика, ни бригады.

Крепко высказавшись, Василий Степанович вынимал из кармана трусов мобильник и с кряхтеньем усаживался на горячие от солнца мостки.

Переговоры занимали известное время.

Не особо прислушиваясь, я зачарованно следил, как водомерки рисуют круги, чтобы сбить с толку глупых мальков.

Кондрашов требовал какого-то Млекоевича.

Не добившись его в одном месте, он звонил в другое; там просили позвонить в третье; Василий Степанович чертыхался и снова набирал.

Я бы плюнул, но Кондрашов был не таков. Он не оставлял стараний, в итоге получал заслуженную награду и обрушивался на тщившегося ускользнуть Млекоевича всей мощью накопившегося гнева:

– Так дело не пойдёт!.. Вы что там, в самом деле!.. Если сию же секунду!.. нет, ты послушай!.. сию же секунду, если не будет трактора!.. слушай, говорю!.. драги и трёх трезвых рабочих!.. Что значит «где возьму»? Что значит «не знаю»?! Я поставлю вопрос о возвращении аванса!.. иск вчиню!.. в суд со мной пойдёшь!.. Как – за что?! За моральный ущерб и упущенную выгоду!..

Водомерки упрямо соревновались в абсурдности чертимого.

– То есть что значит – родишь?! – кричал Василий Степанович. – Какая мне разница, как ты там родишь!.. Да как же завтра, если обещали сегодня?! Да какая же поломка, когда всё должно быть на мази?..

Завершив переговоры, а затем по инерции боя вывалив на меня некоторые соображения о тёмных сторонах человеческой натуры – о необязательности, о позорной безответственности, о вековечной готовности даром сорвать деньгу, – Василий Степанович поднимался с горячих досок и задирал голову, доброжелательно глядя на торчавшее уже в самом зените светило.

– Что ж это делается, – говорил он. – Совершенно некогда работать.

Мы шагали к дому.

У Василисы Васильевны всё было готово.

Когда накрывалось в комнатах, нас ждала каша, а то и две на выбор, творог, сметана (я шутил, не ожидаются ли и девки со свежей малиной, а Василий Степанович всякий раз почему-то хмурился), варенец или мацони и выпечка к чаю.

Если же по особой жаре мы садились на террасе, со стола смотрели супницы с ботвиньей или окрошкой (на квасе или кислом молоке по желанию), белорыбица двух-трёх сортов в нарезке (сёмгу Кондрашов не жаловал, величал инкубаторской), непременно разделанный вяленый лещ в качестве лакомства под кислое.

Закусывали мы замечательно, а вот мемуарист из Василия Степановича оказался как из морковки мыльница. Спеша поведать о зрелых годах, он пренебрегал событиями детства и юности – то есть той почвой, в которую, как мне казалось, должны были уходить корни его таланта.

Вытрясать из него сведения приходилось по крупицам. Всё, что мне удалось узнать, я узнал благодаря собственному упорству.

Поэтому, если бы со страниц воспоминаний Василия Степановича поднялась фигура, безусловно требующая увековечивания, из истукана Кондрашова должен был по справедливости тайком выглядывать мой собственный портрет – как мрачный лик Бенвенуто Челлини таится в изваянии Персея на площади Синьории.

Но Василий Степанович своих воспоминаний так и не написал.

Кондрашов

Он родился в Унгенах.

– Да, так и говорят, – настаивал он. – По-молдавски – Унгень, по-русски – Унгены. Они туда из Алексеевки переехали, когда мама на сносях была. Едва успели. А потом я вырос и поступил во ВГИК. Ну и всё. Как, нормально?

– Просто отлично, – говорил я. – Так в печать и отдадим?.. Нет, Василий Степанович, давайте разбираться!

Многоярусная башня всякого человеческого рода погребена в слежавшейся толще времени. Обычно только на двух или трёх верхних её этажах светятся тусклые огоньки: дед учился в университете… прабабушку привезли из Италии… прадед был, наверное, калекой, потому-то мы и Беспаловы.

Корабль родословия затонул в непроглядной глуби. Можно лишь воображать, как струятся над ним воды Леты.

Некоторые невнятные слухи, достигшие ушей малолетнего Кондрашова, представляли собой не семейные предания, а скорее потерявшие былую остроту сплетни.

Бабушка Фаина Павловна (девичьей фамилии Кондрашов не знал) была из простой крестьянской семьи села Дубова.

Село стояло близ тогдашней румынской границы. В одной его половине бо`льшую часть составляли румыны, в другой перевешивали украинцы. В которой жила Фая, достоверно не известно.

Ей было девятнадцать, когда в сентябре тридцать девятого года начался освободительный поход Рабоче-крестьянской Красной армии.

Дело шло вдали от Дубова, на полтысячи километров севернее. Ломти разделённой Польши стали там Западными Украиной и Белоруссией, присоединившись к Украинской и Белорусской ССР соответственно. А ещё один кусок, часть Виленского края, причалил к новообразованной Литовской Республике.

Фае интересоваться незачем было, да и некогда, своих забот хватало. А кто побездельней, те вечно торчали у тарелки громкоговорителя на крыльце сельсовета, из которой неслись торжественные сообщения, гром и уханье маршевой музыки, взвизги плясовой.

Потом в село стали наезжать военные. И скоро в чистом поле за околицей расквартировалась небольшая часть. Поначалу сельчан помоложе тянуло поглазеть на грузовики и палатки, но скоро привыкли.

Фая была черноглазая хохотушка, по всем статьям пригожая – глаз не отвести. А молодой политрук РККА, в гимнастёрке с портупеей, кобурой на ремне и блистательных, ценой невесть каких жертв добытых хромовых сапогах, – он и вовсе неотразим.

Можно было бы сказать, что любовь между ними вспыхнула подобно пороху, если бы она не рванула наступательной гранатой.

Оба были молоды, оба хороши собой, оба, в сущности, передовые советские люди, Фа`ина политическая безграмотность погоды не делала. Соединению препятствовало лишь то, что регистрацию по-сельсоветски Фаин батя называл кобелячьей свадьбой. А юный политрук Гордеев, истово прижимая к груди пудовые кулаки и стуча ими так, словно собирался от отчаяния проломить грудную клетку, твердил, что как хотите, хоть на куски режьте, а в церкву он ни ногой. Ибо его потом из партии мокрыми тряпками, а ему что партбилет на стол, что сразу в петлю.

Но всё-таки это противоречие, поначалу казавшееся неустранимым, как-то разрешилось (как именно, Василий Степанович не знал, но склонялся к мысли, что, выбирая между обветшалыми нормами и скорой свадьбой, батя предпочёл последнее, ибо сбыть дочку с рук всякому хочется).

К лету выяснилось, что не зря тут и там мельтешат военные. Советский Союз взялся за решение бессарабского вопроса, и как Господь за шесть дней создал всё сущее, так и он за те же шесть дней вернул себе земли, незаконно оккупированные Румынией аж с восемнадцатого года.

Прошло ещё некоторое время, и Гордеев, обременённый уже не только женой, но и крохой-дочерью, по службе перебрался на сто с лишним километров западнее, в Бельцы.

Городок оказался маленький, но шумный. Ни румынской, ни украинской, ни тем паче русской речи не слыхать, зато идиш с лихвой восполнял недостачу: громогласно выплёскивался за пороги лавочек и щедро лился из распахнутых окон невзрачных домишек. Рынок певуче гомонил им, а у дверей синагог он вулканически клокотал, то бессильно стихая, то снова взрываясь негодованием…

Новая власть вводила новые порядки: еврейские организации закрылись, сионистская деятельность объявлена вне закона, школы на иврите прекратили своё существование, но идиш почему-то не подвергся преследованиям.

Ночи стали неспокойные: то тут, то там что-то гудело и топало, лязгало и грюкало, и стучало прикладами, и вскрикивало, и плакало, и голосило, и шикало. Ничто по отдельности не наводило на мысль, что это такое может быть, – а это было чмоканье и сёрбанье, с каким гигантская ночная жаба схлюпывала ещё одного врага советской власти. Напрасно тот хотел утаиться; тщетность его подлых усилий доказывалась тем, что скоро враг – когда в одиночку, а когда и со всей семьёй – становился насельцем влекущегося на восток вагонзака…

Меньше чем через год началась война – и наступили такие времена, по сравнению с которыми жестокость советских выглядела милой щекоткой.

Как именно бабушка Фаина переживала румынскую оккупацию, Василий Степанович в своё время не поинтересовался, теперь же спросить давно было не у кого.

* * *

Что касается Гордеева, то ему и правда удалось дойти до Берлина.

История умалчивала, каких именно чинов он достиг.

Василий Степанович, по обыкновению, разводил руками и пырхал междометиями. Правда, имелись точные сведения, что по окончании войны Гордеева направили в Киевскую ВПШ. Исходя из этого и использовав самые общие знания жизни, мы с Василием Степановичем решили, что он закончил войну майором. «Лейтенанта бы не послали, – рассуждал Василий Степанович. – И полковнику там делать нечего. Капитан? Не знаю… Майор он был, как пить дать майор!»

Следовало заключить, что военная судьба Гордеева повернулась благоприятно: и жив остался, и карьеру сделал.

Что же касается Фаины, то её доля по любым меркам складывалась несчастливо.

До войны всё было хорошо. И ребёнок у неё рос, и муж на виду, хотя служба у него была, конечно, нервная.

Когда же началась война, всё обрушилось так быстро, что они и проститься толком не успели.

Ни о чём таком Гордеев прежде ей не говорил. Да никто ни о чём подобном прежде и подумать не мог. Все знали, что в случае чего Красная армия остановит вероломного врага, после чего перейдёт в безусловное наступление.

Ординарец ждал с лошадьми у ворот, Гордеев целовал её, успокаивал, обещал непременно вернуться через сутки-двое, чтобы обнять как следует. Потом-то они долго не увидятся: месяца два небось, а то и три. Нужно понимать: победный поход – это ведь не так себе прогулочка, стоит на карту глянуть, оторопь берёт, сколько топать до того Берлина, до прочих столиц главных капиталистических государств!

А потом – бац! – недели не прошло, и они с Лидочкой обнаружили себя на заново оккупированной румынами территории.

С той поры ей, безмужней жене, пришлось пережить все тяготы, на какие обрекает людей громадная, чёрная, нескончаемая война.

Всё это время Фая прилеплялась к дочке, к Лиде, – она одна была у неё в настоящем, единственная своя, любимая, живая и тёплая.

Хорошо ещё, что с самого их переезда в Бельцы у военных были сумбур и неразбериха. В командирском городке жилья семейству не хватило, Гордеев сердился, что приходится временно бытовать на съёмной хате у тётки Аглаи: все, дескать, там душа в душу соседствуют, а они тут, на отшибе, обсевками. Но впоследствии, когда сигуранца начала всерьёз рыскать и до каждого докапываться, Фае удалось скрыть, что муж – красный командир и политрук: тётка Аглая её не выдала, а из военного городка, где квартировали командирские семьи, многих женщин похватали.

Долго всё это было, долго и тягостно.

Но в марте сорок четвёртого года накатилось дальнее громыхание. Двое суток гудело и ухало, а после суточного затишья в Бельцы вошли советские войска.

Стало ясно, что немец не вернётся. Те недобитки, что остались, теперь ни у кого не вызывали страха. Их спозаранку приводили в город колоннами с южной окраины, из лагеря военнопленных, и дотемна они копошились в руинах, разбирали завалы. Вечером тем же строем гнали обратно. Несколько раз Фаина видела, как живые молча несут мёртвого. Говорили, им, будто в насмешку, позволяют хоронить только на еврейском кладбище. Провожая взглядом их, оборванцев, спотыкающихся со своей тяжкой ношей в охраняемой колонне, Фаина не могла сдержать слёз: вспоминала о своём.

До освобождения она о Гордееве старалась не думать. Хотя думалось, конечно, беспрестанно.

А уж когда Бельцы снова стали советскими, думать о нём и вовсе не стало нужды, кой толк был теперь о нём думать.

То есть думать в смысле «жалеть и горевать», она продолжала, а думать в смысле «ждать и надеяться» – нет. Душу травить, а толку никакого. Под немцами это имело хоть какой-то смысл: можно было надеяться на чудо. Но когда немца прогнали, всё окончательно прояснилось: если бы Гордеев был жив, он пришел бы к ней с теми солдатами, что их освободили.

Так говорило сердце.

Ум тоже время от времени пытался возвысить свой слабый голос: окстись, дескать, о чём ты, не вся же Красная армия двигалась через твои несчастные, богом забытые Бельцы! Когда со столба на рынке снова заговорил советский громкоговоритель, трижды в день ликующе озвучивая сводки Совинформбюро, она узнала, на скольких фронтах идёт война…

Но соображения ума были не в счёт, ей и сердца хватало.

А потом пришло письмо. Гордеев сообщал, что воюет, называл её женой, хотел знать, жива ли, и, разумеется, спрашивал о Лиде.

Немыслимо!.. Это было то самое чудо, на которое она, собственно, и надеялась, потому что в действительной, простой и неволшебной жизни не оставалось ничего, что могло бы подарить ей хоть краешек надежды.

Было понятно, почему он так скуп на слова: зачем они, если нет уверенности (да, пожалуй, и надежды почти нет), что записка найдёт адресата.

Счастье клокотало в ней, бурлило, кипело. Она то прижимала сложенный треугольником листок к груди, то выпускала из рук, чтобы снова посмотреть на него изумлённо и недоверчиво, – и так плакала, что срывалась в рыдания.

А Лида никак не могла понять, что за страшная бумажка, почему мама так её испугалась.

– Что ты, доченька, это я от радости! – повторяла Фаина, целуя её. – Папино письмо, папино!

Лида множество раз слышала слово «папа». И хоть не знала толком, что это такое, но всё же и ей было приятно, она тоже улыбалась.

У кого бы теперь повернулся язык назвать Фаину несчастной? Она – несчастная? Да как же: у неё муж с фронта вернулся! Редкое исключение из правила, а не само правило.

Остаток военного времени она думала о нём ежеминутно, ежесекундно; а победные залпы (в Бельцах не было никаких залпов, но если кто хотел, мог услышать московские по радио) ознаменовали не только окончание войны, но и возможность для неё всерьёз увериться, что с этого дня с Гордеевым ничего страшного не случится.

Но именно после победных залпов, когда война наконец кончилась и настало время долгожданной встречи, Гордеев как сквозь землю провалился.

Дело было и томительное, и страшное: а что, если всё-таки погиб! – но вдобавок и загадочное: если бы погиб, пусть и в последние дни, пусть и в самый последний день, пусть даже, как вон пишут в газете, и днём позже довелось кому-то встретиться с осатаневшим от отчаяния фрицем, – всё равно была бы похоронка!..

Однако похоронки нет, а значит, жив, – а если жив, так почему ни весточки?

По прошествии нескольких месяцев напрасного ожидания её в сельсовете надоумили предпринять поиски.

Честно сказать, она уже и не надеялась, принялась из упрямства, из чувства долга. И многоступенчатая череда запросов завершилась неожиданно успешно: последняя бумага с казённым штемпелем извещала, что её муж Гордеев жив-здоров и проживает в городе Киеве в качестве слушателя Высшей партийной школы.

Господи, счастье-то какое!..

Но и совсем всё стало непонятно: жив – и что?

Фаина не могла знать, а в жизни Гордеева было, кроме тягот и опасностей, ещё одно военное обстоятельство: на фронте он нашёл себе новую жену. Причём эту женщину даже нельзя было назвать походно-полевой: походно-полевые жёны прекращают быть таковыми по окончании походов и перевода военной полевой жизни на мирные рельсы. А Гордеев со своей не расстался и повёз с собой в Киев.

Может быть, такое Фаине и в голову не могло прийти. А может быть, наоборот, она что-то подозревала. Во всяком случае, Фаина не стала досаждать почтовому ведомству новыми письмами, а, недолго думая, собрала дочку и поехала наводить мосты явочным порядком.

По мнению Кондрашова, будучи обнаруженным, Гордеев пытался и дальше морочить Фаине голову: объяснял своё безвестное невозвращение в семью необходимостью учёбы в ВПШ и говорил, что оно временное. Пусть Фаина ещё чуточку потерпит. Война вон четыре года была, и ничего, а трёхлетняя учёба пролетит – вовсе не заметишь. И тогда он вернётся к ним во всём сиянии новой славы. Вероятней всего, что вместе с дипломом ему дадут важное назначение и они уедут на новое место всем своим наконец-то воссоединившимся семейством.

Возможно и такое, что Гордеев не до конца был уверен в перспективах новой жизни и оставлял себе пути к отступлению. «Дочь есть дочь, что тут скажешь, – вздыхал Василий Степанович. – Бабушка Фая всё равно бы его к себе приняла».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации