Текст книги "Неизвестный Александр Беляев"
Автор книги: Анна Андриенко
Жанр: Кинематограф и театр, Искусство
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
А. Беляев (подписано Б.) «Живой труп» на сцене Народного дома
В последний период жизни Толстого, когда стал замолкать голос художника и все более возвышаться голос проповедника, мы научились смотреть на произведения Толстого не только с точки зрения их гениального по глубине и художественности отражения жизни, но и того, что хотел в них сказать моралист, чему научить. Но, принеся эту дань моралисту, отдаешься непосредственному; художественному впечатлению, которое захватывает само по себе, заставляя забывать всякие тезы, также невольно а неудержимо, как невольно покорился до последних дней Толстой – моралист Толстому художнику, в полете творческой фантазии непокорно выходящему за пределы узких рамок художественных «примеров» и иллюстраций на вольный простор самоценного творчества.
В «Живом трупе» художник моралист трактует о несовершенстве человеческого правосудия, вторгающегося в область сложных человеческих отношений.
Но на канве этого несложного тезиса, Толстой – художник рисует сложный узор переплетающихся человеческих жизней.
Федя Протасов уходит от своей жены, которая любит его. Чем объяснить этот, на первый взгляд, странный уход?
Федя не удовлетворен своей семейной жизнью. Жена любит его, но не такой любовью, какая нужна ему. Он дорог ей, быть может, тем, что давал ей яркие переживания. Но что она могла дать ему? В ней не было огня, не было того, что может захватить, чего искала его живая душа, не было «изюминки». И какая-то тень лежала на их семейной жизни.
С этим он примирился бы, если бы источник неудовлетворенности лежал только в семейной жизни. Но его несчастье в том, что его не удовлетворяла и вся окружающая жизнь, а в любви к жене он хотел найти забвенье. «Мне надо было забываться, а в вашей жизни не было игры».
«Быть предводителем, сидеть в банке – так стыдно, так стыдно.» А кругом – Каренины, – как лучшие из окружающих. Но слишком не велика цена этой «хорошести» Карениных. «Ты лучше меня», – говорит Федя Каренину и добавляет: «Какой вздор! Лучше меня не трудно быть! Я – негодяй, а ты хороший, хороший человек! И от этого самого я не изменю своего решения»!
Каренин хорош только тем, что он не делает плохого, его добродетель отрицательного свойства.
Он хорош, но вот поэтому-то самому Федя и не возвращается назад к жене и всему обществу, что оно состоит из «хороших» Карениных, которым не в чем каяться, но и нечем хвалиться. И не верьте Феде, когда он в предсмертном письма пишет, что любит Каренина, этого «тупого прямолинейного» человека, (как он обмолвился в разговоре с Абрезковым).
Жизнь есть творчество, а разве есть что-нибудь творческое в Каренина? Корректный, размеренный, лояльный… холодом веет от него, точно не живой человек, а манекен… Ходит говорить, а в душе какая-то мертвечина. Живой труп…
Вернуться назад? «А завтра что? „Все буду я – я, а она – она“. Она будет та же: по-своему любящая, своей размеренной любовью, не восходящей из рамок благоприличий. Разве она бросит все, чтобы идти за ним? Холодная, мертвая любовь…
Он не может вернуться к ним! Судьба сделала его живым трупом, но у него живая душа, и он – живой… (Хоть ты пьешь, а ты живой человек, – говорит Маша). А они все? Не живыми ли трупами лишенным творчества, „изюминки“ должно казаться Феде все то общество, куда зовет его Каренин? Служить в банке, иметь холодную любовь жены, друзьями – Карениных, нет, лучше пить, забыть все в раздольной цыганской песне, лучше погибнуть, но не вернуться живому к трупам!
Таков Федор Протасов; человеку, быть может, не достаточно сильной воли, но с широким размахом, огнем в сердце, умом.
Не таким изобразил его в театре Народного дома г-н Дмитрий – Тимский. Его Федя – жалкий, безвольный чеховский нытик. И когда Маша говорит „ты живой“!», не верится. Не чувствуется трагедии яркой личности, не нашедшей себе места в курятнике мещанского благополучия, поэтому и возбуждал не столько симпатию, сколько простую жалость к слабому, погибшему человеку.
«Изюминки» нет.
Г-жа Херувимова не дала определенного типа. Более других приблизился к пониманию роли г-н Дубов, давший кое-какие «Каренинские штрихи». Г. Яновский уж очень «тянул» Абрезкова. Недурный Александров г. Пеняев. «Отчитывала» роль г-жа Комаровская. Тяжеловесная Маша г-жа Борцова. Остальные читали роли. Постановка для Народного дома недурная, но смена 12 картин все-таки утомительна.
«Смоленский вестник». – Смоленск, 1911. – № 219 (6.10).
А. Беляев (под псевдонимом В-la-f)
[В воскресенье, 27 ноября в зале Дворянского собрания…]
В воскресенье, 27 ноября в зале Дворянского собрания состоялся концерт сестер Любошиц и Петровой-Званцевой при участии пианиста П. Любошиц.
Первою и самою интересною в программе вещью было исполнено трио Чайковского для скрипки, виолончели и рояля: «Памяти великого артиста».
По выдержанности и ансамблю исполнение произвело очень хорошее впечатление.
Но при всей стройности исполнения, в первой части тpиo, – moderato asaai мало чувствовалась «внутренняя спетость» артистов общность переживания. Несмотря на техническое совершенство исполнение, «душа» этого драгоценнейшего произведения Чайковского не проявилась вполне. Скрипка протестовала против смерти «великого артиста», виолончель элегически грустила, рояль лишь «констатировала печальный факт» и тускнели элегические краски, точно крылья бабочки, с которых стерли окрашивающую их пыль.
Но в защиту артистов приходится сделать некоторое отступление. Вся эта первая часть трио, несмотря на то, что концерт начался в десятом часу, прошла под несмолкаемое шарканье опоздавших, ищущих свои места. Создать «внутреннее единство», при таком аккомпанементе довольно трудно, так же, как и решить, сетовала ли скрипка на безвременную смерть, «великого артиста» (Рубинштейна) или на этот не предусмотренный партитурой аккомпанемент.
Зато во второй и, в особенности 3-й части артисты достигли не только внешнего, но и полного внутреннего ансамбля. Все технические трудности, вроде «перекидного» от скрипки к виолончели пиччикатного аккомпанемента к вариациям рояля были исполнены безукоризненно. В последней части, – переход к теме и до конца, был исполнен художественно и оставил глубокое впечатление. Два технических замечания. Скрипка Леи Любошиц обладает довольно сильным тоном, виолончель же имеет матовый звук.
Вследствие чего скрипка несколько затушевывает виолончель и не только там, где тема идет у них параллельно, но и в тех местах, где тема у виолончели, скрипка же лишь аккомпанирует. Полного единства тона эти 2 инструмента достигли лишь во 2-ой вариации и конце трио.
Во избежание этого следовало бы или подобрать инструменты более близкие по тону, или скрипке играть невольно мягче, – что не помешает ей доминировать.
Пианисту П. Любошицу следует играть несколько тише, выделяя сильнее лишь тему и, кроме того, перенести свою любовь с правой педали на левую – это вообще говоря. Несмотря на эти легко устранимые дефекты, в целом, исполнение трио оставило прекрасное впечатление. В сильных номерах сестры Любошиц показали хорошую технику и великолепную певучесть смычка. Это у них «родовое». Разница в темпераментах. Виолончель несколько холоднее. Kol nidrei Бруха и вещичка Цoппepa была сыграна Анной Любошиц вместо стоящего в программе Глазунова. Сыграно хорошо, но послушать Глазунова было бы интереснее. Успех концерта довершала Петрова-Званцева своим чарующим, чистым голосом и художественным исполнением. Она сумела оживить и придать новизну таким «запетым» ариям, как цыганские песни из «Кармэн». Удивительно передан милый юмор Римского-Корсакова в песне «Леля».
Хотелось бы от артистки чуть-чуть большей осторожности в верхних регистрах на forte, чтобы сохранить всю чистоту голоса.
Из всех участников концерта только один не был на высоте призвания – это дребезжащий рояль. Неужели нельзя было предупредить это?
Публики было больше, чем вмещали подоконники.
«Смоленский вестник». – Смоленск. – 1911. – № 263 (29.11). – С.2
А. Беляев (под псевдонимом В-la-f) «Концерт Бронислава Губермана»
Б. Губерман. 1916 год
Г. Губерман среди скрипачей, – бесспорно крупная величина.
У него великолепная техника, мягкий смычок и большой художественный вкус.
Но г. Губерман не только хороший скрипач. Он умеет быть проникновенным чутким художником нежным поэтом звуков.
Таким проявил он себя в последнем, сыгранном на bis «Ноктюрне» Шопена, исполнив эту вещь с непередаваемой прелестью глубокого, искреннего лиризма, чуждого тени той сентиментальной слащавости, с которой часто трактуют Шопена с эстрады.
Но таким вдохновенным художником он бывает, к сожалению, не всегда. Иногда он играет «формально» и даже несколько апатично (соната Рубинштейна). И тогда в игре молодого артиста, обладающего вообще блестящею техникою, встречаются даже технические шероховатости, которые зависят не от недостатков техники, а от некоторого пренебрежения ею.
О технике можно «забыть», не уделяя ей внимания и всецело отдаваясь художественным переживаниям лишь тогда, когда техника не только достигнет полного совершенства (чем уже обладает г. Губерман), но и органически сольется со всем существом артиста, сделается его «второй натурой», станет также неощутима, как процесс дыхания, – а это приходит лишь в зените творческой работы…
Но как бы не была разноцветны отдельные моменты исполнения, игра г. Губермана в целом производит глубоко художественное впечатление.
Прежде всего, поражает удивительно мягкий, нежный ласкающий тон.
Из своего великолепного инструмента артист-художник извлекает тончайшую, как паутина, нить звуков и сплетает их в нежные, полупрозрачные, какие-то Ботичеллевские образы…
Затем экспрессия
Здесь он художник par excellence.
Такую филигранную отделку, такую громадную скалу от пиано к форте, такое разнообразие звуковых светотеней редко приходится слышать.
Эта экспpeccия дает ему возможность сделать интересными для самой широкой публики такие «скучно-классические» вещи, как «Романс» Бетховена, или совсем «этюдная» прелюдия Баха.
В «Гавоте» и «Менуэте» Бахa был стиль проникновения в духе эпохи, отстоящей от нас на два столетия, – так непринужденно чувствовал себя артист в этом чопорном и наивном веке париков и фижм. 0собой признательности заслуживает г. Губерман за строго выдержанный репертуар пьес. Перед ним, как всяким артистом, два пути: один – выступать с «салонным» репертуаром и получать за это безусловно более шумный успех. Второй путь – менее благодарный, но более достойный: не гоняясь за внешними успехами, быть истинным артистом до конца и исполнять лишь то, что представляет действительную ценность.
Г. Губерман избирает второй путь и тем закрепляет за собой большую художественно– культурную заслугу.
Пианист г-н Шпильман выступал с Свендсеновским «Карнавалом в Париже».
Карнавал прошел без оживления. Не было обычной пестроты и шума, не чувствовалось ни биение пульса большого города, ни праздничного настроения. Уныло бродили арлекины, в поисках Коломбины, которая не пришла, должно быть, по случаю ненастной погоды. Было серо и хмуро, моросил дождик. Не удался карнавал.
P.S. Г. Бронислав Губерман в телеграмме, присланной из Витебска, извиняется, что по семейным обстоятельствам вынужден был спешно уехать, и не мог, поэтому, пойти навстречу желанию публики и продлить несколько свой концерт.
«Смоленский вестник». – Смоленск. – 1911. – № 276 (15.12). – С. 2
А. Беляев (под псевдонимом В-la-f) «Концерт Альфреда Ген»
«В понедельник вечером 6-го июля.
Ты страдаешь, ты, мое сокровище! Ах, где я, там и ты со мной; зная, что ты моя, я добьюсь того, что мы соединимся; что это будет за жизнь!!! Да! Я плачу, когда подумаю, что ты не раньше субботы получишь весточку от меня… Покойной ночи… Не целое ли небо открывает нам наша любовь, – и не также ли она непоколебима, как небесный свод».
7 июля.
Едва проснулся, как мысли мои летят к тебе, бессмертная любовь моя! Ты не смеешь сомневаться в моей любви, некогда другая не обладает моим сердцем! О, какое страстное желание видеть тебя, моя жизнь… Никогда не сомневайся в верности любимого тобою Л.
Люби на веки тебя, меня, нас.
Эта безумные письма писал Бетховен графине Джульете Гуакарди, в браке с которой он мечтал найти высшее счастье. Но эти мечты не сбылись. Она не могла помириться с необходимостью «ждать» и порвала с Бетховеном. И на этот раз личное счастье ушло от Бетховена, как и раньше, когда любимые им женщины предпочитали партию с «менее» талантливыми, но более блестящими представителями высшего общества. В отчаянии Бетховен хотел уморить себя голодом, три дня, скрываясь в саду своего испытанного друга, гр. Mapии Эрдеди. Когда его нашли в пытались узнать, что с ним, он упорно молчал, а когда заговорил, это был язык сонаты «Араssiоnata», op. 57.
И эти глубокие переживания, записанные дрожащей рукой гения, оказались запечатленными на век. Но как воскресить их пред нами? Как оживить мертвые точки нотного письма?
Рихард Вагнер в своем интересном этюде о Бетховене говорит, что в творчестве Бетховена блестяще подтверждена теория Шопенгауэра о том, что музыка – это единственное средство познать нуменальный мир, войти в непосредственное отношение с «душой''. Это справедливо настолько, поскольку исполнителем и выразителем своего „нумена“ является сам композитор.
Но там, где исполняется чужое произведение, заключающаяся в произведении „душа“ композитора проходит сквозь призму настроений и пониманий исполнителя и, таким образом, слушатель получает представление о „душе“, „нумене“ творца со вторых рук.
Отсюда ясно, как много требуется от исполнителя, чтобы он передал переживание творца с возможной чистотой и неприкосновенностью.
Таким исполнителем оказался молодой, но уже завоевавший большую известность, пианист Альфред Гён.
Он был хорош во всех номерах разнообразной программы, но соната апассионата, соната страсти, доминировала, и пред блеском этого исполнения меркло все остальное. Вся страсть, вся неудовлетворительность, все разочарование несбывшимися мечтами были переданы с изумительной силой и экспрессией. Это был какой-то синтез тоски о несбывшемся, страсть до боли, мученье, переходящее в наслаждение.
Andante сon moto: желание религиозного композитора найти утешение в религии, невозможность и этого, и горький смех над собой, и отчаянье, не знающее границ…
Так играть может только большой артист и, при том, в тот счастливый период, когда искусство еще не сделалось ремеслом, когда только выковываются художественные образцы, когда исполняемое переживается всем существом. Для такого исполнения мало техники, надо иметь большую душу. В этот вечер г. Ген оживил и заставил говорить так страстно, так красноречиво о своих страданиях подлинную душу „нумен“ Бетховена.
Из других номеров программы следует отметить симфонический этюд Шумана, в котором сказалась вся капризная Муза композитора.
Прекрасно были переданы артистом неожиданные переходы настроений, от бурно-веселых, жизнерадостных, к глубоко-тоскующим. В бешеном деортиссимо артист не уступает по силе Гофману, и также хорошо владеет нежнейшим пианиссимо.
Шопена г. Гён исполняет хорошо, но это, по-видимому, не в его индивидуальности. Не то, чтобы он не мог дать нужного пианиссимо в ноктюрне или вальсе, но это как-то не по нем. Он не нежный Миннезингер, в нем живет душа викинга. Не борцу, закаленному в битвах, мечтать и вздыхать при луне.
В техническом отношении идти дальше некуда.
Интересный артист и интересный концерт.
Надо надеяться, что если г. Гён навестит Смоленск вторично, зал будет полон. Красиво и полно звучал концертный рояль Шредера.
Смоленский вестник». – Смоленск. – 1911. – № 280, (20.12). – С.2
Жеффруа Г. Ряса
(Перевод [с франц.] А.Б.).
Последняя баррикада еще держалась на перекрестке двух старых улиц предместья.
Над ней командовал один из вождей мятежа. С тех пор как он стал мужчиной, даже еще юношей, боролся он во имя восстания. То пером в газетах, брошюрах и книгах, то словом[,] брошенным на митинге со звонкой трибуны, то все существом, во главе уличной толпы, он целиком отдавался каждой вспышке, каждой мятежной попытке, каждому революционному упованию.
И само собой так вышло, что когда народ восстал, бросился к пушкам, зарядил ружья и воздвиг баррикады на жалких улицах предместий, он очутился на своем посту и, распоряжаясь военными действиями, взял на себя всю ответственность.
Теперь о сам делал то, о чем говорил, что провозглашал раньше.
Со всей напряженностью борца переживал он теперь то, что прежде апостольски проповедывал. Среди нерешительных и несмотря на внешнюю бурность слов и жестов колеблющихся, среди увлеченных и увлекающихся, а втайне испуганных тем, что приходилось отдаться могучим волнам народного моря, он был из тех, кто сознательно, твердой рукой бросил на весы жизнь и смерть и до конца решился исполнить свой жребий, каков бы он ни был.
Ему не было нужды обещать себе идти до конца каждого начинания, с которым он связал себя словом или поступками. Он просто брался за дело без лишней похвальбы, но и без малодушия или задора. В голове этого повстанца уживались рядом горячий энтузиазм и холодный рассудок. Бурный и ясный, упорный и мудрый, он, точно главнокомандующий, рисковал всем и в то же время обеспечивал себе отступление. В уличных стычках он отступал всегда последним, подобно капитану, который тоже последним покидает свой корабль и только тогда садится в убегающую в открытое море шлюпку, когда вся надежда потеряна, а уцелевшие уже находятся в безопасности.
В течение двух месяцев, пока гражданская война шумела и гудела по городу, особенно в течение последней недели, когда вошли войска и пришлось защищать революционные кварталы, улицу за улицей, дом за домом, под сильным ружейным огнем, под дождем тяжелых гранах, среди грубого вторжения ядер, в одно мгновенье пробивавших баррикады, – за это время вождь познал все переживания борьбы, все надежды боя, всё отчаяние поражение.
Квартал за кварталом, отступая перед врагом, под шум канонады, в красном огне пожаров, с минутами затишья, когда доносился далекий отрывистый залп быстрых расстрелов, вождь уже ясно предвидел судьбу товарищей и свою. Но всё же он оставался невозмутим, предусмотрителен и деятелен, как будто победа еще могла придти.
Когда он занял последнюю баррикаду, после которой уже нечего было защищать, он не скрыл истины от окружающих.
– Вот, – сказал он, – берите каждый свою долю патронов, а вот наш запас снарядов для последней нашей пушки… Улетит последнее ядро, расстреляем последний заряд, тогда уходите без колебаний… Мы обязаны исполнить наш последний долг – уцелеть, чтобы потом снова служить свободе. Не нужно бесполезных жертв, не нужно заигрывать со смертью. Когда наступит пора, я как генерал шуанов, скажу вам:
«В рассыпную <sic!>, ребята!!..» Мы знаем, что квартал за нами еще свободен, – и улицы, и дома здесь нам известны. Мы расстанемся и еще раз попробуем ускользнуть.
– Решено, – ответили ему люди с черными от пороха лицами и горящими глазами, – ускользнем, если не ляжем здесь. Ты с нами, мы знаем, что ты останешься с нами до конца. Если ты останешься жив, а мы умрем, ты своим пером расскажешь, как мы умирали…
Вождь был тронут. Их черные руки в последний раз обменялись пожатиями.
– Теперь довольно слов… К оружию!
Каждый занял свое место.
Над редутом из булыжников, опрокинутых повозок и мешков с землей, за которым укрылась последняя горсть повстанцев, теснились высокие дома рабочих, слепые, глухие, немые, необитаемые, и с виду мертвые. При первых лучах зари они побледнели, точно содрагаясь <sic!> от предстоящего кровавого зрелища, при котором им невольно придется присутствовать.
Всё произошло скорее, чем можно было думать. Солдаты были гораздо многочисленнее повстанцев. С верхнего конца улицы, возвышаясь над баррикадой, безостановочно стреляли три пушки. Патроны беречь не пришлось.
Два ядра, пролетевшие друг за другом, сломали ось у единственной пушки повстанцев. В баррикаде были сделаны пробоины. Несколько человек пытались завалить ее <sic!> брусьями и камнями. Но еще ядро, потом еще другой прилетели и свалили людей.
В свою очередь вождь и немногие из его уцелевших товарищей, прицелились и выбили из строя артиллеристов, которые на их глазах мелькали в дыму около трех неприятельских пушек. Этих сняли, другие пришли.
Вдруг стрельба раздалась сверху. Саперы, против стены, сделали проход сквозь дома и пехота, поднявшись на верхние этажи, стреляла по защитникам баррикад <sic!>. Еще трое свалились.
Осталось пятеро и вождь.
– Всё кончено, – сказал он, – но подождите, я прикрою ваше отступление.
Он подбежал к двери соседнего дома, толкнул ее и скоро опять вышел, катя перед собой боченок <sic!> с фитилем.
Солдаты поняли в чем дело и исчезли из окон.
– Уходите! Уходите! – крикнул вождь, зажигая фитиль.
– А ты! Что же ты?
– И я за вами… Скрывайтесь… Живо…
Они скрылись, затерялись в путанице переулков, домов и дворов, знакомых им с детства.
Вождь остался один, укрепил зажженный фитиль и в свою очередь скрылся.
Исчезновение осталось незаметным, среди ужасающего грохота взрыва преследование было невозможно. Мостовая была разрушена, соседний дом обвалился и завалил улицу, а облако пыли и дыма, пронизанного огнями[,] наполнило воздух точно после извержения вулкана.
Вождь прошел ближнюю улицу, потом другую, быстро вошел в дом, взбежал на <sic!> лестницу и вот он уже перед дверью; она открывается перед ним. За дверью две руки и судорожный поцелуй женщины, ожидавшей его.
– Наконец, это ты!
– Мария, дорогая!
– Всё готово! Не теряй ни минуты!
– Будь спокойна… Они обшарят весь квартал.
Оба прошли в соседнюю комнату.
Вождь скидывает платье, моется, бреется. Мария подает ему одежду, сложенную на стуле. И вот он неузнаваем, в рясе, в треугольной шляпе, с башмаками, на которых тускло блестят пряжки.
Пока он переодевался, Мария связала его штаны, фуфайку и красную повязку и кинула их в темный угол.
Она такая же, как он, точная, спокойная и деятельная. Она подает ему перчатки и молитвенник.
– А теперь, – говорит она, – последний поцелуй и прощай. Нет, до– <sic!> свидания. Завтра мы встретимся в Брюсселе. Паспорт у тебя в кармане, вместе с деньгами.
Они целуются, уверенные, что разлука будет не долго[й]. Они спускаются по лестнице. На пороге, прежде чем выйти на улицу, последнее пожатие руки и они выходят, расстаются, уходят каждый в свою сторону.
Вождь меняет свою решительную походку повстанца на размеренный шаг священника.
Солдаты повсюду, входят во все двери, подымаются в каждый дом. На мостовой валяются ломаные ружья. Ведут арестованных, заподозренных.
Офицер видит священника, отдает ему честь.
Но видит священника и другой человек, один из повстанцев, который был с ним, один из тех, кто со слезами на глазах только что прощался с ним.
Они видит его из первого этажа, из-за ставни, откуда он следит за улицей.
Неутоленная ярость, как волна подымается в нем. Трепет смерти, который он посылал другим и ждал для себя, снова неудержимо охватывает его.
– Гнусный поп, – глухо ворчит он.
В темном углу комнаты еще стоит его заряженное ружье. Он берет его, открывает окно и стреляет.
Одетый в рясу вождь убит наповал. Он падает на мостовую, которую только что защищал.
«Смоленский вестник». – Смоленск, 1911. – № 90, (24.04). – С.2.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.