Электронная библиотека » Антоний Погорельский » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 3 декабря 2024, 11:02


Автор книги: Антоний Погорельский


Жанр: Русская классика, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Таковое описание эгоиста вам, может быть, покажется преувеличенным, но вы ошибетесь, любезный Антоний! Таких людей на свете более, нежели вы думаете; но так как они, для собственной своей пользы, иногда бывают добры и ласковы, то эгоизм их не всякому заметен.

Здесь должен я сказать также несколько слов еще об одном пороке, который в свете чаще встречается, нежели как вы, может быть, полагаете: это зависть. Поэты описывают ее в образе женщины тощей и исхудалой, с ехидным взглядом, с жалом вместо языка, с вялыми губами, с ядоточными устами… Невидимо вкрадывается она в пышные палаты вельможи и в хижину бедного и не только заседает иногда в собраниях ученых и знатных людей, но часто занимает первое место в гостиных большого света. Как испугалась бы иная дама, когда бы у ней вдруг открылись глаза и она бы увидела, что гнусное это исчадие повсюду ее сопровождает, и в то самое время, когда она, терзая добрую славу других, в гордом ослеплении считает себя поборницею добродетели, зависть стоит за ее плечами и шепчет ей на ухо…

Но порок этот, по несчастию, не всегда принимает на себя вид такой отвратительный и потому иногда находит путь к сердцу благороднейших людей. Так, мой друг! – бывают люди, справедливо заслуживающие уважение наше по отличным качествам ума и сердца, которые сами не замечают, что в их суждения о ближнем вмешивается зависть. Правда, что она, являясь в обществе уважаемого человека и будучи закрыта непроницаемым покрывалом, редко кем узнана быть может; но при всем том она по-прежнему остается завистью. Возьмите в пример Фрола: он добр, чувствителен, умен, великодушен; он верный друг своих друзей и не враг своих врагов… Казалось бы, что зависть не найдет места в благородном его сердце. Увы, даже и туда она вскрасться умеет. Заметьте, что Фрол – который готов извинять слабости других, который иногда, по излишней снисходительности, находит добродетели там, где их нет решительно, – этот самый Фрол, как скоро дело идет о людях, равных ему добрыми качествами, судит необыкновенно строго и даже находит некоторое в том удовольствие, чтобы отыскивать в них недостатки!

Зависть эта еще заметнее в суждениях Фрола о людях к нему близких, связанных с ним коротким знакомством и дружбою; ибо он преимущественно в кругу друзей и знакомых желает быть первым и не терпит соперничества – и потому-то очень редко оспаривает совершенства посторонних лиц. Он защищает их слабости и даже иногда ставит выше себя тех, которые занимают гораздо низшую против него степень нравственного совершенства. Но как скоро покажется ему, что кто-нибудь, в кругу его знакомых, может похитить у него первенство, которое считает он природным своим достоянием, тогда зависть, неприметным для него самого образом, берет верх над добротою его сердца. Тогда не упускает он случая обращать внимание на недостатки своего соперника и увеличивать их, хотя бы он был самый близкий к нему человек. Перед ним, например, выхваляют ум друга его; он на то соглашается, но притом замечает, что ум этот был бы еще совершеннее, если бы не был затмеваем таким-то недостатком. Вы видите его невеселым, даже печальным; спросите о причине – и он скажет вам, что досадует на друга своего за то, что сей последний, несмотря на изящные свои качества, не может отстать от такой-то слабости. «Если б этот человек, – говорит он с видом душевного прискорбия, – при отличных способностях и редких добродетелях, которыми он так щедро наделен природою, имел более основательности, более постоянства и прочего, – что бы из него было!..» Иногда он, под видом дружеского участия, бранит друга своего в кругу знакомых за недостатки, которых тот вовсе не имеет, и просит его преодолеть слабости, которых в нем нет! Таким образом, мало-помалу разрушает он приобретенное другом его уважение и на развалинах оного опять садится на первое место… При всем том он прольет последнюю каплю крови за того, кого старается унизить во мнении других. Он для спокойствия его продаст последний кафтан свой и готов идти в землекопы, чтоб только облегчить его участь, если б нужда того потребовала. Вот, любезный Антоний, какие странные противоречия встречаются в бедном человеческом сердце!

Но обратимся опять к фигурам нашим. Я сказал выше, что фигура, означающая одни роды ума N. N., недостаточна для составления понятия и о способностях его. Вы теперь сами чувствуете, что показание душевных его недостатков для полного о нем понятия необходимо; итак, к той фигуре надобно б было прибавить еще множество разделений с означением, какие N. N. имеет пороки и слабости и в какой мере. Но так как фигура вышла бы слишком велика, если бы для каждого порока сделали вы особое разделение, то довольно будет заметить по крайней мере главнейшие. Положим, например, что N. N. особенно самолюбив, надменен, завистлив и упрям; итак, к означенной фигуре прибавьте еще четыре разделения для упомянутых пороков. Таким образом, фигура, представляющая полное понятие о N. N., будет следующая. (Смотри фигуру вторую.)



Дополненная эта фигура может дать вам довольно ясное и точное понятие о способностях N. N. Вы увидите, что при всей хитрости и остроте своей он часто должен ошибаться по недостатку здравого рассудка и сметливости. При взгляде на чрезмерное количество самолюбия, напыщенности и нераздельного с ними упрямства вам не покажется удивительным, что три эти качества, составляющие в сложности 35 градусов, во всех случаях будут превозмогать здравый рассудок, проницательность, понятливость и сметливость N. N., которых у него всего-на-все только 14 градусов.

Обратив внимание на 10 градусов зависти, вы без труда поймете, что порок этот, соединенный с самолюбием, надменностию и упрямством, мог бы затмить несравненно большую меру здравого рассудка, нежели сколько оного имеет N. N., – и вы из всего того выведете справедливое заключение, что человек, подобный N. N., не заслуживает названия умного и никуда почти не может быть употреблен с пользою. Несмотря, однако, на то, он в общем мнении всегда будет слыть очень умным, потому что ученость, память, хитрость и острота его должны обморочить людей невнимательных и ленивых, которые составляют несравненно большую часть так называемой публики.

В заключение сих замечаний я должен еще сказать вам, что душевные недостатки наши имеют то особенное свойство, что они увеличиваются в удивительной прогрессии, если человек не постарается заблаговременно истреблять их. Оттого-то происходит, что умнейшие люди, как например Вольтер и другие, гордостию и самолюбием доведены были до таких заблуждений, в которых изобличены быть могут людьми самого обыкновенного и простого ума. Недостаток, дошедший до такой степени, далеко превышает 15 градусов (принятые мною за высшую степень); а потому я изображаю оный таким образом. (Смотри фигуру третью.)



Вот, любезный Антоний, наблюдения, сделанные мною над умом человеческим. Они, мне кажется, могут служить достаточным ответом на два вопроса: первый – почему люди, слывущие в свете умными, часто делают глупости? И второй – каким образом можно определить степень ума человеческого? В исчислении разных родов ума и душевных недостатков пропущены мною весьма многие; но повторяю, что вы сами, смотря по обстоятельствам, можете оные дополнить.

– От искреннего сердца благодарю вас, почтенный Двойник, за принятый вами на себя труд. В заключениях ваших я нахожу много справедливого; но позвольте сделать вам еще один вопрос. Вы научили меня, каким образом составлять фигуру, показывающую степень ума и способностей; это очень хорошо. Наставьте же меня теперь, как мне должно узнавать разные роды ума человека и душевные его качества? Без необходимого сего познания мне ни к чему не послужат фигуры ваши; ибо не зная человека, я не могу определить: сколько градусов того или другого рода ума или порока он имеет?

– Эта задача, – сказал Двойник, – еще мудренее первых двух. Трудно, очень трудно разрешить ее. Вы хотите научиться узнавать разные роды ума человека и душевные его способности? Вообразите себе, любезный Антоний, открытый сверху сосуд, в котором находится множество веществ не в равном количестве, беспрестанно движущихся так, что то один предмет взберется наверх, то другой. Положим, что вы желаете знать, какие вещества заключаются в этом сосуде и в каком именно количестве, но что опрокинуть его, чтоб увидеть дно, вы не в силах; что в таком случае вам делать остается? Стоять перед сосудом, внимательно наблюдать, какие предметы наверх взбираются и которые из них чаще прочих показываются; наконец дождаться, пока все предметы одни за другими явятся пред глаза ваши, – и только тогда вы с некоторою вероятностию судить можете о том, что заключается в сосуде. Почти таким же образом, но с большим терпением, должно наблюдать и человека… Бывают, конечно, люди, которые так проницательны и имеют такое верное чутье, что с первого почти взгляда угадывают, что в сосуде кроется; но такие люди редки, очень редки; да и они иногда ошибаются. К этому прибавить я должен еще и то, что если природа не одарила вас достаточным количеством здравого рассудка, проницательности и сметливости, то никакими уроками невозможно научить вас познанию людей.

– Когда так (не прогневайтесь, почтенный друг, за мою откровенность!), то, по мнению моему, фигуры ваши совершенно бесполезны; ибо того, кто не одарен природною способностию познавать людей, они научить тому не могут; а тот, кто от природы получил сию способность, не имеет в фигурах никакой нужды.

– Любезный Антоний! – отвечал Двойник, – я не виноват, что разрешение первых двух вопросов родило третий, на который удовлетворительного ответа я дать вам не в силах. Впрочем, я должен вам заметить, что вы крайне ошибаетесь, полагая, что тот, кто от природы получил способность познавать людей, не имеет никакой нужды в предложенных мною фигурах. Фигуры эти имеют целью привести в надлежащий порядок сделанные уже над кем-нибудь наблюдения и представляют легкий способ означать, в какой между собою мере находятся различного рода умы и недостатки человека, нам уже известного. Одним словом, они могут служить к пояснению понятий наших по сему предмету и способствовать к тому, чтоб с большею легкостию и некоторою вероятностию выводить заключение: как такой-то человек в таком-то случае поступит? Я ласкаю себя надеждою, что, смотря с этой точки на сообщенные мною вам мысли и замечания, вы не найдете их совершенно бесполезными. Но оставим эти разговоры до другого удобного случая… Теперь ваша очередь прочитать что-нибудь из своих сочинений. Впрочем, довольно уже поздно… Итак, до будущего свидания.

Тут мы расстались.

Вечер пятый

– Начинайте же, любезнейший Антоний! – сказал Двойник, посетивший меня на следующий вечер.

– Охотно, почтенный Двойник. Но прежде нежели исполню я желание ваше, я должен спросить у вас, читаете ли вы «Литературные новости», издаваемые при «Русском инвалиде»?

– Нет! Признаюсь, я так занят, что недостает у меня на то времени.

– В таком случае без зазрения совести прочту вам повесть моего сочинения, напечатанную несколько лет назад в упомянутых «Новостях».

Лафертовская маковница

Лет за пятнадцать пред сожжением Москвы недалеко от Проломной заставы стоял небольшой деревянный домик с пятью окошками в главном фасаде и с небольшою над средним окном светлицею. Посреди маленького дворика, окруженного ветхим забором, виден был колодезь. В двух углах стояли полуразвалившиеся анбары, из которых один служил пристанищем нескольким индейским и русским курам, в мирном согласии разделявшим укрепленную поперек анбара веху. Перед домом из-за низкого палисадника поднимались две или три рябины и, казалось, с пренебрежением смотрели на кусты черной смородины и малины, растущие у ног их. Подле самого крыльца выкопан был в земле небольшой погреб для хранения съестных припасов.

В сей-то убогий домик переехал жить отставной почтальон Онуфрич с женою Ивановною и с дочерью Марьею. Онуфрич, будучи еще молодым человеком, лет двадцать прослужил в поле и дослужился до ефрейторского чина; потом столько же лет верою и правдою продолжал службу в московском почтамте; никогда, или по крайней мере ни за какую вину, не бывал штрафован и наконец вышел в чистую отставку и на инвалидное содержание. Дом был его собственный, доставшийся ему по наследству от недавно скончавшейся престарелой его тетки. Сия старушка, при жизни своей, во всей Лафертовской части известна была под названием Лафертовской маковницы, ибо промысл ее состоял в продаже медовых маковых лепешек, которые умела она печь с особенным искусством. Каждый день, какая бы ни была погода, старушка выходила рано поутру из своего домика и направляла путь к Проломной заставе, имея на голове корзинку, наполненную маковниками. Прибыв к заставе, она расстилала чистое полотенце, перевертывала вверх дном корзинку и в правильном порядке раскладывала свои маковники. Таким образом сидела она до вечера, не предлагая никому своего товара и продавая оный в глубоком молчании. Лишь только начинало смеркаться, старушка собирала лепешки свои в корзинку и отправлялась медленными шагами домой. Солдаты, стоящие на карауле, любили ее, ибо она иногда потчевала их безденежно сладкими маковниками.

Но этот промысл старушки служил только личиною, прикрывавшею совсем иное ремесло. В глубокий вечер, когда в прочих частях города начинали зажигать фонари, а в окрестностях ее дома расстилалась ночная темнота, люди разного звания и состояния робко приближались к хижине и тихо стучались в калитку. Большая цепная собака Султан громким лаем провозглашала чужих. Старушка отворяла дверь, длинными костяными пальцами брала за руку посетителя и вводила его в низкие хоромы. Там, при мелькающем свете лампады, на шатком дубовом столе лежала колода карт, на которых от частого употребления едва можно было различить бубны от червей; на лежанке стоял кофейник из красной меди, а на стене висело решето. Старушка, предварительно приняв от гостя добровольное подаяние – смотря по обстоятельствам, – бралась за карты или прибегала к кофейнику и к решету. Из красноречивых ее уст изливались рекою пророчества о будущих благах, и упоенные сладкою надеждою посетители при выходе из дома нередко вознаграждали ее вдвое более, нежели при входе.

Таким образом жизнь ее протекала покойно в мирных сих занятиях. Правда, что завистливые соседи называли ее за глаза колдуньею и ведьмою; но зато в глаза ей низко кланялись, умильно улыбались и величали бабушкою. Такое к ней уважение отчасти произошло от того, что когда-то один из соседей вздумал донести полиции, будто бы Лафертовская маковница занимается непозволительным гаданием в карты и на кофе и даже знается с подозрительными людьми! На другой же день явился полицейский, вошел в дом, долго занимался строгим обыском и наконец при выходе объявил, что он не нашел ничего. Неизвестно, какие средства употребила почтенная старушка в доказательство своей невинности; да и не в том дело! Довольно того, что донос найден был неосновательным. Казалось, что сама судьба вступилась за бедную Маковницу, ибо скоро после того сын доносчика, резвый мальчик, бегая по двору, упал на гвоздь и выколол себе глаз; потом жена его нечаянно поскользнулась и вывихнула ногу; наконец, в довершение всех несчастий, лучшая корова их, не будучи прежде ничем больна, вдруг пала. Отчаянный сосед насилу умилостивил старушку слезами и подарками – и с того времени все соседство обходилось с нею с должным уважением. Те только, которые, переменяя квартиру, переселялись далеко от Лафертовской части, как например на Пресненские пруды, в Хамовники или на Пятницкую, – те только осмеливались громко называть Маковницу ведьмою. Они уверяли, что сами видали, как в темные ночи налетал на дом старухи большой ворон с яркими, как раскаленный уголь, глазами; иные даже божились, что любимый черный кот, каждое утро провожающий старуху до ворот и каждый вечер ее встречающий, не кто иной, как сам нечистый дух.

Слухи эти наконец дошли и до Онуфрича, который, по должности своей, имел свободный доступ в передние многих домов. Онуфрич был человек набожный, и мысль, что родная тетка его свела короткое знакомство с нечистым, сильно потревожила его душу. Долго не знал он, на что решиться.

– Ивановна! – сказал он наконец в один вечер, подымая ногу и вступая на смиренное ложе, – Ивановна, дело решено! Завтра поутру пойду к тетке и постараюсь уговорить ее, чтоб она бросила проклятое ремесло свое. Вот она уже, слава богу, добивает девятой десяток; а в такие лета пора принесть покаяние, пора и о душе подумать!

Это намерение Онуфрича крайне не понравилось жене его. Лафертовскую маковницу все считали богатою, и Онуфрич был единственный ее наследник.

– Голубчик, – отвечала она ему, поглаживая его по наморщенному лбу, – сделай милость, не мешайся в чужие дела. У нас и своих забот довольно: вот уже теперь и Маша подрастает; придет пора выдать ее замуж, а где нам взять женихов без приданого? Ты знаешь, что тетка твоя любит дочь нашу; она ей крестная мать, и когда дело дойдет до свадьбы, то не от кого иного, кроме ее, ожидать нам милостей. Итак, если ты жалеешь Машу, если любишь меня хоть немножко, то оставь добрую старушку в покое. Ты знаешь, душенька…

Ивановна хотела продолжать, как заметила, что Онуфрич храпит. Она печально на него взглянула, вспомнив, что в прежние годы он не так хладнокровно слушал ее речи; отвернулась в другую сторону и вскоре сама захрапела.

На другое утро, когда еще Ивановна покоилась в объятиях глубокого сна, Онуфрич тихонько поднялся с постели, смиренно помолился иконе Николая Чудотворца, вытер суконкою блистающего на картузе орла и почтальонский свой знак и надел мундир. Потом, подкрепив сердце большою рюмкою ерофеича, вышел в сени. Там прицепил он тяжелую саблю свою, еще раз перекрестился и отправился к Проломной заставе.

Старушка приняла его ласково.

– Эй, эй, племянничек, – сказала она ему, – какая напасть выгнала тебя так рано из дому да еще в такую даль! Ну, ну, добро пожаловать; просим садиться.

Онуфрич сел подле нее на скамью, закашлял и не знал, с чего начать. В эту минуту дряхлая старушка показалась ему страшнее, нежели лет тридцать назад турецкая батарея. Наконец он вдруг собрался с духом.

– Тетушка, – сказал он ей твердым голосом, – я пришел поговорить с вами о важном деле.

– Говори, мой милой, – отвечала старушка, – а я послушаю.

– Тетушка, недолго уже вам остается жить на свете; пора покаяться, пора отказаться от сатаны и от наваждений его.

Старушка не дала ему продолжать. Губы ее посинели, глаза налились кровью, нос громко начал стукаться об бороду.

– Вон из моего дому! – закричала она задыхающимся от злости голосом. – Вон, окаянный! И чтоб проклятые ноги твои навсегда подкосились, когда опять ты ступишь на порог мой!

Она подняла сухую руку… Онуфрич перепугался до полусмерти; прежняя, давно потерянная гибкость вдруг возвратилась в его ноги: он одним махом соскочил с лестницы и добежал до дому, ни разу не оглянувшись.

С того времени все связи между старушкою и семейством Онуфрича совершенно прервались. Таким образом прошло несколько лет. Маша пришла в совершенный возраст и была прекрасна, как майский день; молодые люди за нею бегали; старики, глядя на нее, жалели о прошедшей своей молодости. Но Маша была бедна, и женихи не являлись. Ивановна чаще стала вспоминать о старой тетке и никак не могла утешиться.

– Отец твой, – часто говаривала она Марье, – тогда рехнулся в уме! Чего ему было соваться туда, где его не спрашивали? Теперь сидеть тебе в девках!

Лет двадцать назад, когда Ивановна была молода и хороша, она бы не отчаялась уговорить Онуфрича, чтоб он попросил прощения у тетушки и с нею примирился; но с тех пор как розы на ее ланитах стали уступать место морщинам, Онуфрич вспомнил, что муж есть глава жены своей, – и бедная Ивановна с горестью принуждена была отказаться от прежней власти. Онуфрич не только сам никогда не говорил о старушке, но строго запретил жене и дочери упоминать о ней. Несмотря на то, Ивановна вознамерилась сблизиться с теткою. Не смея действовать явно, она решилась тайно от мужа побывать у старушки и уверить ее, что ни она, ни дочь нимало не причастны дурачеству ее племянника.

Наконец случай поблагоприятствовал ее намерению: Онуфрича на время откомандировали на место заболевшего станционного смотрителя, и Ивановна с трудом при прощанье могла скрыть радость свою. Не успела она проводить дорогого мужа за заставу, не успела еще отереть глаз от слез, как схватила дочь свою под руку и поспешила с нею домой.

– Машенька, – сказала она ей, – скорей оденься получше; мы пойдем в гости.

– К кому, матушка? – спросила Маша с удивлением.

– К добрым людям, – отвечала мать. – Скорей, скорей, Машенька; не теряй времени; теперь уже смеркается, а нам идти далеко.

Маша подошла к висящему на стене в бумажной рамке зеркалу, гладко зачесала волосы за уши и утвердила длинную темно-русую косу роговою гребенкою; потом надела красное ситцевое платье и шелковый платочек на шею; еще раза два повернулась перед зеркалом и объявила матушке, что она готова.

Дорогою Ивановна открыла дочери, что они идут к тетке.

– Пока дойдем мы до ее дома, – сказала она, – сделается темно, и мы, верно, ее застанем. Смотри же, Маша, поцелуй у тетки ручку и скажи, что ты соскучилась, давно не видав ее. Она сначала будет сердиться, но я ее умилостивлю; ведь не мы виноваты, что мой старик спятил с ума.

В сих разговорах они приблизились к дому старушки. Сквозь закрытые ставни сверкал огонь.

– Смотри же, не забудь поцеловать ручку, – повторила еще Ивановна, подходя к двери. Султан громко залаял. Калитка отворилась, старушка протянула руку и ввела их в комнату. Она приняла их за обыкновенных вечерних гостей своих.

– Милостивая государыня тетушка! – начала речь Ивановна.

– Убирайтесь к черту! – закричала старуха, узнав племянницу. – Зачем вы сюда пришли? Я вас не знаю и знать не хочу.

Ивановна начала рассказывать, бранить мужа и просить прощенья; но старуха была неумолима.

– Говорю вам, убирайтесь, – кричала она, – а не то!.. – Она подняла на них руку.

Маша испугалась, вспомнила приказание матушки и, громко рыдая, бросилась целовать ее руки.

– Бабушка сударыня, – говорила она, – не гневайтесь на меня; я так рада, что опять вас увидела!

Слезы Машины наконец тронули старуху.

– Перестань плакать, – сказала она, – я на тебя не сердита: знаю, что ты ни в чем не виновата, мое дитятко! Не плачь же, Машенька! Как ты выросла, как похорошела!

Она потрепала ее по щеке.

– Садись подле меня, – продолжала она, – милости просим садиться, Марфа Ивановна! Каким образом вы обо мне вспомнили после столь долгого времени?

Ивановна обрадовалась этому вопросу и начала рассказывать: как она уговаривала мужа, как он ее не послушался, как запретил им ходить к тетушке, как они огорчались и как, наконец, она воспользовалась отсутствием Онуфрича, чтоб засвидетельствовать тетушке нижайшее почтение.

Старушка с нетерпением выслушала рассказы Ивановны.

– Быть так, – сказала она ей, – я не злопамятна; но если вы искренно желаете, чтоб я забыла прошедшее, то обещайтесь, что во всем будете следовать моей воле! С этим условием я приму вас опять в свою милость и сделаю Машу счастливою.

Ивановна поклялась, что все ее приказания будут свято исполнены.

– Хорошо, – молвила старуха, – теперь идите с богом; а завтра ввечеру пускай Маша придет ко мне одна, не ранее, однако, половины двенадцатого часа. Слышишь ли, Маша? Приходи одна.

Ивановна хотела было отвечать, но старуха не дала ей выговорить ни слова. Она встала, выпроводила их из дому и захлопнула за ними дверь.

Ночь была темная. Долго шли они, взявшись за руки, не говоря ни слова. Наконец, подходя уже к зажженным фонарям, Маша робко оглянулась и прервала молчание.

– Матушка, – сказала она вполголоса, – неужели я завтра пойду одна к бабушке, ночью и в двенадцатом часу?..

– Ты слышала, что приказано тебе прийти одной. Впрочем, я могу проводить тебя до половины дороги.

Маша замолчала и предалась размышлениям. В то время когда отец ее поссорился с своей теткой, Маше было не более тринадцати лет; она тогда не понимала причины этой ссоры и только жалела, что ее более не водили к доброй старушке, которая всегда ее ласкала и потчевала медовым маком. После того, хотя и пришла уже она в совершенный возраст, но Онуфрич никогда не говорил ни слова об этом предмете; а мать всегда отзывалась о старушке с хорошей стороны и всю вину слагала на Онуфрича. Таким образом, Маша в тот вечер с удовольствием последовала за матерью. Но когда старуха приняла их с бранью, когда Маша при дрожащем свете лампады взглянула на посиневшее от злости лицо ее, тогда сердце в ней содрогнулось от страха. В продолжение длинного рассказа Ивановны воображению ее представилось, как будто в густом тумане, все то, что в детстве своем она слышала о бабушке… и если б в это время старуха не держала ее за руку, то, может быть, она бросилась бы бежать из дому. Итак, можно вообразить, с каким чувством она помышляла о завтрашнем дне.

Возвратясь домой, Маша со слезами просила мать, чтоб она не посылала ее к бабушке, но просьбы ее были тщетны.

– Какая же ты дура, – говорила ей Ивановна, – чего тут бояться? Я тихонько провожу тебя почти до дому, дорогой тебя никто не тронет, а беззубая бабушка тоже тебя не съест!

Следующий день Маша весь проплакала. Начало смеркаться – и ужас ее увеличился; но Ивановна как будто ничего не примечала, – она почти насильно ее нарядила.

– Чем более ты будешь плакать, тем для тебя хуже, – сказала она. – Что-то скажет бабушка, когда увидит красные твои глаза!

Между тем кукушка на стенных часах прокричала одиннадцать раз. Ивановна набрала в рот холодной воды, брызнула Маше в лицо и потащила ее за собою.

Маша следовала за матерью, как жертва, которую ведут на заклание. Сердце ее громко билось, ноги через силу двигались, и таким образом они прибыли в Лафертовскую часть. Еще несколько минут шли они вместе; но лишь только Ивановна увидела мелькающий вдали между ставней огонь, как пустила руку Машину.

– Теперь иди одна, – сказала она, – далее я не смею тебя провожать.

Маша в отчаянье бросилась к ней в ноги.

– Полно дурачиться! – вскричала мать строгим голосом. – Что тебе сделается? Будь послушна и не вводи меня в сердце!

Бедная Маша собрала последние силы и тихими шагами удалилась от матери. Тогда был в исходе двенадцатый час; никто с нею не повстречался, и нигде, кроме старушкина дома, не видно было огня. Казалось, будто вымерли все жители той части города; мрачная тишина царствовала повсюду; один только глухой шум от собственных ее шагов отзывался у нее в ушах. Наконец пришла она к домику и трепещущею рукою дотронулась до калитки… Вдали на колокольне Никиты-мученика ударило двенадцать часов. Звуки колокола в тишине черной ночи дрожащим гулом расстилались по воздуху и доходили до ее слуха. Внутри домика кот громко промяукал двенадцать раз… Она сильно вздрогнула и хотела бежать… но вдруг раздался громкий лай цепной собаки, заскрипела калитка – и длинные пальцы старухи схватили ее за руку. Маша не помнила, как взошла на крылечко и как очутилась в бабушкиной комнате… Пришед немного в себя, она увидела, что сидит на скамье; перед ней стояла старуха и терла виски ее муравьиным спиртом.

– Как ты напугана, моя голубка! – говорила она ей. – Ну, ну! Темнота на дворе самая прекрасная; но ты, мое дитятко, еще не узнала ее цены и потому боишься. Отдохни немного; пора нам приняться за дело!

Маша не отвечала ни слова; утомленные от слез глаза ее следовали за всеми движениями бабушки. Старуха подвинула стол на средину комнаты, из стенного шкафа вынула большую темно-алую свечку, зажгла ее и прикрепила к столу, а лампаду потушила. Комната осветилась розовым светом. Все пространство от полу до потолка как будто наполнилось длинными нитками кровавого цвета, которые тянулись по воздуху в разных направлениях – то свертывались в клуб, то опять развивались, как змеи…

– Прекрасно, – сказала старушка и взяла Машу за руку. – Теперь иди за мною.

Маша дрожала всеми членами; она боялась идти за бабушкой, но еще более боялась ее рассердить. С трудом поднялась она на ноги.

– Держись крепко за полы мои, – прибавила старуха, – и следуй за мной… не бойся ничего!

Старуха начала ходить кругом стола и протяжным напевом произносила непонятные слова; перед нею плавно выступал черный кот с сверкающими глазами и с поднятым вверх хвостом. Маша крепко зажмурилась и трепещущими шагами шла за бабушкой. Трижды три раза старуха обошла вокруг стола, продолжая таинственный напев свой, сопровождаемый мурлыканьем кота. Вдруг она остановилась и замолчала… Маша невольно раскрыла глаза – те же кровавые нитки все еще растягивались по воздуху. Но, бросив нечаянно взгляд на черного кота, она увидела, что на нем зеленый мундирный сюртук; а на место прежней котовой круглой головки показалось ей человеческое лицо, которое, вытараща глаза, устремляло взоры прямо на нее… Она громко закричала и без чувств упала на землю…

Когда она опомнилась, дубовый стол стоял на старом месте, темно-алой свечки уже не было и на столе по-прежнему горела лампада; бабушка сидела подле нее и смотрела ей в глаза, усмехаясь с веселым видом.

– Какая же ты, Маша, трусиха, – говорила она ей. – Но до того нужды нет; я и без тебя кончила дело. Поздравляю тебя, родная, – поздравляю тебя с женихом! Он человек очень мне знакомый и должен тебе нравиться. Маша, я чувствую, что недолго мне осталось жить на белом свете: кровь моя уже слишком медленно течет по жилам и временем сердце останавливается… Мой верный друг, – продолжала старуха, взглянув на кота, – давно уже зовет меня туда, где остылая кровь моя опять согреется. Хотелось бы мне еще немного пожить под светлым солнышком, хотелось бы еще полюбоваться золотыми денежками… Но последний час мой скоро стукнет. Что ж делать! Чему быть, тому не миновать.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации