Текст книги "Наше неушедшее время"
Автор книги: Аполлон Давидсон
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Такая вот повседневность
У меня каким-то чудом сохранился номер газеты «Ленинградский университет» от 20 апреля 1949 года. Там – «Отчеты о партсобраниях на факультетах университета».
На физфаке: «Отвергая гнусную идеалистическую фальсификацию физической науки со стороны таких “столпов” буржуазной науки, как Бор, Эйнштейн, Шрёдингер, Эддингтон, Джинс и прочие дипломированные лакеи буржуазии…».
На истфаке: «…серьезные ошибки космополитического и буржуазно-объективистского характера в работах и лекциях профессоров С.Я. Лурье, О.Л. Вайнштейна, С.Б. Окуня, С.Н. Валка, А.В. Предтеченского, Б.А. Романова…». Лучших наших профессоров.
Не забыли и маленькую группу студентов первого курса, в которой я учился. «Студенты Ю. Баранов и Ю. Соловьёв, раболепствуя перед всем иностранным, охаивают замечательные произведения советского киноискусства». Восемнадцатилетнего Юру Баранова пропустили через серию комсомольских собраний. Единственные обвинения: любит джаз и читает журнал «Америка». Сдавать весеннюю экзаменационную сессию он не явился. Староста нашей группы пришла к нему домой: узнать в чем дело. Ответили:
– Арестован.
По факультету шептались, что ему дали 10 лет. Больше я никогда его не видел. Юре Соловьёву повезло. Очевидно, разверстка на число арестов на факультете была выполнена, и от него отстали.
* * *
Запомнилось и другое собрание. В первый ряд посадили преподавателей. Затем каждый по очереди должен был подниматься на кафедру и виниться в своих ошибках и неверных взглядах.
Дошло до академика Струве. Он говорил примерно так:
– Я ведь, как ученый, сложился еще до Великой Октябрьской революции. Мне, конечно, надо во многом учиться у моих учеников.
Вел собрание новый декан – Корнатовский. Завершая, сказал:
– Ваши преподаватели сейчас каялись. Посмотрим, искренни они были или нет.
Не обошлось и без курьезов. Один из ораторов (не буду называть его имени) потрясал только что изданной книгой профессора Л.И. Зубока «Империалистическая политика США в странах Карибского бассейна, 1900–1939» и кричал:
– Тут же на каждой странице цитаты буржуазных авторов. Конечно, разоблачать их надо. Но зачем же цитировать? Ведь цитируя, мы их пропагандируем.
(Тогда была такая установка «сверху» – клеймить, но не цитируя).
И стал приводить, одну за другой… эти самые цитаты.
В зале нарастал смех…
Корнатовский был у нас на факультете одним из главных организаторов кампании борьбы против «безродных космополитов» и «низкопоклонства перед Западом».
Но… не рой могилу другому.
Какие-то доброхоты занялись творчеством самого Корнатовского. Он тогда, кажется, ничего не публиковал. В те времена из уст в уста переходили образчики тогдашней мудрости: «Напиши три строчки, и я найду, как объявить тебя врагом народа». «Кто ничего не пишет, тот навсегда останется мичуринцем» (Лысенко, истребляя генетиков, превозносил Мичурина). И еще: «Не думай; если подумал – не рассказывай; рассказал – не записывай; записал – не публикуй; опубликовал – кайся».
Корнатовский, думаю, не знал этой премудрости, но интуиция ему подсказывала, что публиковаться не время. Однако, в его старых статьях кто-то нашел раскавыченную цитату Троцкого. Скорее всего, это была не какая-то оригинальная мысль Троцкого, а расхожий партийный лозунг. Но достаточно того, что его произносил и Троцкий. Корнатовского посадили за «троцкизм-контрабандизм».
Допекали нас не только бесконечными собраниями о бдительности, «идейной чистоте» и борьбе с «отклонениями», но и «аморалками».
Тут надо вспомнить, каково было девушкам в послевоенном Ленинграде. Из-за войны и голода число мужчин резко убавилось (от голода они умирали первыми). Надежд найти мужа стало меньше. Но стоило какой-нибудь незамужней студентке родить, и начинались поиски «мерзавца», который «сделал» ей ребенка. Сами студентки зачастую не хотели привлекать к этому внимания. Но комсомольское начальство требовало…
Был случай, когда на собрании «обвиняли» сначала одного, потом другого, хотя сама «героиня» никого не хотела называть. Наконец, один из допрашиваемых, не выдержал:
– Ребята, честное слово, я ведь только один раз!
Зал взорвался хохотом, и рьяному комсомольскому начальству пришлось допрос закончить.
Собраний было так много, и тянулись они так долго, что иногда приходилось напоминать, что скоро разведут мосты через Неву.
Не было ли это политикой, – чтобы у студентов не оставалось времени думать?
* * *
Каково было преподавателям? В университете то и дело кто-нибудь исчезал. Особенно – на политэкономическом и биологическом факультетах. Да и у нас. Одних просто выгоняли, других – арестовывали. То же самое – и в Москве, и по всей стране. Но Ленинград был опальным, и здесь давление чувствовалось сильнее. Преподавателей держали в постоянном страхе.
На нашем факультете был доцент, о котором говорили, что он на всех собирал компромат. Да он и не отрицал – наоборот, гордился. Во внутреннем кармане носил записную книжку и, похлопывая себя по груди, говорил:
– Все вы у меня тут!
Со студентами преподаватели держались очень осторожно, неровен час – донесут.
Среди профессоров были прекрасные специалисты. Сигизмунд Натанович Валк, Борис Александрович Романов, Анатолий Васильевич Предтеченский, Семен Бенционович Окунь… Но в разговорах с нами они старались не выходить за строгие рамки своего предмета.
Семен Бенционович прекрасно читал лекции по истории России. А лекцию об убийстве Павла I и связанных с этим событиях – так ярко и артистично, что послушать сбегались студенты с других факультетов. И партбюро выразило ему свое недовольство: сосредотачиваться нужно не на таких событиях, а на социально-экономических процессах.
На книгу Окуня откликнулись хвалебной рецензией – о ужас! – в Америке. Как он боялся, что об этом узнает начальство!
Профессор, которая вела у нас историю Средневековья, была лучшим медиевистом в Ленинграде. Занималась она Францией времен Ришелье, Мазарини, Людовика XIV. Одним словом, временем, которое мы знали по «Трем мушкетерам». Но вместо этого весь год мы должны были штудировать 24-ю главу первого тома «Капитала»: «О первоначальном накоплении». Правда, я написал курсовую работу о Генрихе Наваррском. Она молча поставила мне «отлично», без комментариев.
И такой учитель
– Вот Вам золотое правило. Делать надо не только то, что начальство от Вас требует, но и то, что оно Вам сегодня категорически запрещает. Именно это и будет завтра самым важным. И самым нужным.
А из дальнейшего следовало, что начальству вообще надо потакать с уразумением, иначе перепачкаешься с ног до головы. Но не надо начальство и слишком раздражать, а то еще накликаешь на свою голову…
Все это Дмитрий Алексеевич Ольдерогге говорил весело, с искорками в глазах, подкрепляя советы афоризмами любимых им Салтыкова-Щедрина или Козьмы Пруткова. Вроде того, что человек на Руси сохранился лишь по недосмотру начальства. А годы для такого острословия были уж какие неподходящие! Сталинские!..
Анна Ахматова писала: «…отцы и деды непонятны». Это о поколении ее отцов и дедов. А что же говорить о ее поколении и столь близком к ней поколении Дмитрия Алексеевича?
Жизнь заставляла их быть недоверчивыми. Они знали, как опасно раскрываться перед другими, подчас даже близкими. Не писали мемуаров, жгли свои архивы, в письмах изъяснялись обиняками. Если нам кажется, что мы вполне поняли судьбу людей тех поколений, то – нередко это лишь заблуждение.
Я знал Дмитрия Алексеевича четыре десятилетия, но не решусь претендовать на то, чтобы дать его цельный портрет. Пытаюсь рассказать лишь о том, что мне удалось увидеть, услышать и, хочется надеяться, понять.
Он был и этнологом, и лингвистом, и историком. Отчасти даже географом – и не только потому, что на протяжении двух десятилетий возглавлял Восточную комиссию Географического общества. Под его руководством в нашей стране началось становление африканского языкознания, африканской филологии, этнологии. Его по праву называли патриархом отечественной африканистики. Пора расцвета его творческих сил пришлась на десятилетия, когда ученый (во всяком случае, гуманитарий), как правило, не мог публиковать то, что ему хотелось. Иначе не только творческая судьба, но и сама жизнь оказывалась под ударом. Так было и в 30-х, и в 40-х годах прошлого века, да и позднее.
Дмитрия Алексеевича ни разу не арестовывали. Но чего ему стоили его «анкетные данные»?
Отец – Алексей Александрович (полное имя – Алексис Вильгельм фон Ольдерогге), участник Русско-японской войны и Первой мировой, вышел в отставку полковником. В его доме бывали Маннергейм, Koлчак.
История семьи могла вызвать у советской власти подозрения: дворяне, лютеране. Предки Дмитрия Алексеевича переселились в Россию из Голштинии в начале XVIII века. Многие из них избрали военную службу. Дед Дмитрия Алексеевича – участник русско-турецкой войны, генерал-лейтенант, был начальником Киевского кадетского корпуса.
Поступив в Петербургский университет, Дмитрий Алексеевич избрал древние восточные языки, а затем – африканские. В конце 1920-х годов – командировка в крупнейшие центры западноевропейской африканистики, возможность встретиться с наиболее известными представителями этой профессии. В октябре 1929-го Дмитрий Алексеевич возглавил отдел Африки Музея антропологии и этнографии. Но судьба улыбалась недолго. Вскоре начала работать правительственная комиссия по проверке кадров Академии наук. Пошли увольнения, а затем и аресты. Это совпало с гонениями на родственников, и Дмитрий Алексеевич ждал той же судьбы и для себя.
В 1937–1938-м даже крупные ученые – страха ради – писали статьи о «бандах троцкистских убийц», Дмитрий Алексеевич же не запятнал своего имени ни тогда, ни позднее. Однако с 1937-го до 1946 года у него не вышло ни одной статьи.
Еще опаснее было, что намечался разгром классического востоковедения. Тут бы, конечно, и Дмитрию Алексеевичу не сдобровать. Ведь он вырос из классического востоковедения. К счастью, разгромить востоковедение тогда, на рубеже 40-х и 50-х, не удалось.
Характерно для Дмитрия Алексеевича и отношение к людям моей судьбы. Я не сразу ему признался, что родился в ссылке и что мой отец там уже много лет. Но он догадывался. Особенно я ощутил его сочувствие в начале 1953-го, во время «дела врачей». Семьям репрессированных, да еще с «неблагозвучной» фамилией, да к тому же в опальном Ленинграде, те события грозили катастрофой. Боясь остаться безработным, я разослал письма по всей стране, просясь в любую деревню, любой аул, кишлак. Но управление кадров Минпроса Северо-Осетинской АССР, например, ответило: «Не предполагается вакантных мест по Вашей специальности». Отдел кадров Минпроса Узбекистана: «Школы Вашей специальностью укомплектованы». И так отовсюду, если вообще давали себе труд ответить.
Преподавателям своего факультета я даже не упоминал об этом. А с ним обсуждал, хотя и полуфразами, намеками, как водилось в те времена. Помочь он не мог. Но возникли отношения бо́льшего доверия, не очень типичные для всегда сдержанного Дмитрия Алексеевича. Как-то, когда мы шли из Института этнографии на восточный факультет, он в сердцах сказал: «Скоро и при слове “Здравствуйте” будут ссылаться на Сталина». По тем временам сказать такое! Тогда можно было поплатиться…
Сразу же после смерти Сталина, когда обстановка несколько смягчилась, он ходатайствовал о месте для меня в аспирантуре востфака ЛГУ – безуспешно. И впоследствии, когда меня после аспирантуры в Московском институте истории не оставили там на работе, он хотел моего зачисления в Институт востоковедения в Москве. А затем добивался у его директора и у Иосифа Абгаровича Орбели, тогдашнего декана востфака ЛГУ, моего перевода в Ленинград. Правда, безрезультатно.
Каким он был учителем? Могу сказать о личном опыте. Я пришел к нему, будучи студентом другого факультета. Мой завкафедрой (и в то же время декан) отказался утвердить Дмитрия Алексеевича моим руководителем, сказав, что не даст часам преподавательской нагрузки уходить на другой факультет. Сама идея заняться историей Африки ему тогда показалась нелепой: «У нас такие актуальные политические проблемы, а Африка – это же археология!»
Услышав, что его не утвердили моим руководителем, Дмитрий Алексеевич улыбнулся: «Ну, тем лучше, нас с Вами не будут тяготить казенные узы». Больше всего он учил своим примером: своей работоспособностью, скрупулезностью, честностью в исследованиях, широтой, логикой, восприимчивостью к новым идеям.
Незадолго до кончины он писал мне об очередном всплеске университетско-академических интриг: «Сужу по слухам, как этнограф среди папуасов, и языком папуасским не владею». И добавил: «А этнографы именно так и пишут о жизни народов Африки. Интересно, что о европейцах будут писать африканцы, когда будут посылать экспедиции в Ленинград. Лондон, Тулузу и т. д.?».
В последние месяцы жизни его терзало сознание, что он сделал меньше, чем мог, что не успел завершить труды, которые считал главными. Перебирал объективные и субъективные помехи. Сетовал на судьбу и – очень по-человечески – возвращался к мысли, которую так хорошо выразил Окуджава:
В 1960-м я привел к Дмитрию Алексеевичу журналиста, который только что побывал в Конго. Журналист рассказывал, в частности, и о своих встречах с выходцем из России бароном Тизенгаузеном, игравшим видную роль в экономической жизни Конго. Дмитрий Алексеевич буквально превратился в слух. Когда журналист ушел, он сказал мне: «Я ведь с этим Тизенгаузеном в кадетском корпусе за одним столом сидел».
У академика Тарле
В 1949 году под ударом оказался и академик Тарле, самый известный тогда из отечественных историков. А по его судьбе можно судить о сталинских гонениях на историков, да что говорить, и вообще на интеллигенцию.
В 1930 году его посадили и потом выслали в Среднюю Азию по «академическому делу» – разгромному удару по ленинградским историкам. Потом, после ссылки, он был в большой чести: получил три Сталинских премии. А весной 1949 года заставили уйти из Ленинградского университета, где он работал много-много лет.
Мы, студенты, узнали об этом уже осенью, в начале следующего учебного года. Жалели, что академик больше не будет читать нам лекции. А потом узнали о том, что он говорил своим ученикам, что ноги его в нашем университете больше не будет. Однако если сами студенты его попросят, то он придет.
Тогда мы, группа студентов, которым его лекции нравились, собрались и решили: кому-то из нас поручим пойти к нему и попросить, чтобы он пришел. Выбор пал на меня.
С этой нашей просьбой я пришел к нему домой. Тарле сказал:
– У меня недавно были рабочие с Путиловского завода. Тоже просили прочитать лекцию о международном положении. Я их спросил: «А что, у вас своих лекторов нет?». Они ответили: «Но они лишь повторяют то, что мы читали в газетах».
Тут Тарле и сказал мне:
– Разве можно говорить о международном положении, если ты не знаешь свежих западноевропейских газет?
Я знал тогдашнее указание «сверху»: лектор имеет право использовать только советскую печать. Даже венгерскую, польскую или других «стран народной демократии» – нельзя. Думаю, что Тарле, конечно, знал эти указания. А сказал так, чтобы дать урок студенту, чтобы понимал, как нужно судить о международном положении.
На нашу просьбу прийти и выступить он согласился. Я сообщил об этом в ректорат, и они разрешили. Не смогли запретить академику Тарле прочитать доклад по просьбе студентов.
Актовый зал университета переполнился желающими его послушать!
Путешествия студентов в те годы
Но молодость есть молодость. Хотелось радостного, веселого. Находили что-то радостное даже в строго принудительных майских и ноябрьских демонстрациях. Что уж говорить о действительно забавных событиях?
В Политехническом институте преподаватели организовали шуточный клуб – «Клуб рахитов». Собирались там те, кто любил спорт и туризм. Времени на это у них не было, но хоть поговорить…
Как раз тогда власти создали Общество по распространению политических и научных знаний. В нем были действительные члены и члены-соревнователи.
Так вот в «Клубе рахитов» – свои «действительные рахиты» и «рахиты-прихлебатели». Защищались и «диссертации». Например: «Методы торможения на лыжах». Диапозитив: «Торможение тыком» (головой в сугроб), «дубом» (влетает в дерево), «плугом» (падать враскорячку). Кончилось тем, что президента этого шуточного клуба, известного академика, вызвали в горком партии и объяснили:
– У нас есть спортивные общества – «Буревестник» и другие, вот и вступайте туда. А насмехаться над советским спортом мы вам не позволим.
Рассказывали, что в другом техническом институте в мужском туалете над писсуаром, который был больше других, появляется надпись «Писсуар имени…» – и имя нелюбимой замдеканши. Надпись стирали, она появлялась снова…
У нас веселья было меньше. Хотя…
В нашей группе учился Женя Лабазанов. По-русски он говорил не очень хорошо, поэтому лекции записывал очень старательно. Ходил слух, что во время войны он в своей роте был осведомителем. (Уверен, что это неправда: парень он был хороший.) Как-то наша преподавательница английского долго разносила нас за лень и плохие знания. Увидев, что он пишет:
– Лабазанов, я уже давно ничего не объясняю. Что Вы все время записываете?
– А я всё записываю, всё!
Мы покатились со смеху.
* * *
Студентом, как и старшеклассником, я не мог и мечтать ни о каких поездках. Крохотная зарплата мамы и моя стипендия – куда поедешь? Это, конечно, только разжигало желание.
Повидать что-то за пределами Ленинграда могли лишь на стройке колхозной электростанции, куда нас, студентов, посылали, как считалось, добровольно. И на военных лагерных сборах.
Мы строили колхозную электростанцию в Ефимовском районе, кажется, в самой отдаленной части Ленинградской области, возле сел Михалево и Пожарищи. Делали самую простую, но и самую тяжелую физическую работу: рыли котлован. Работали до изнеможения под палящим июльским солнцем, с утра до вечера. Бывало, по двенадцать часов. Но с задором – молодые были, сил и энергии много.
Делалось все непродуманно, без четкого плана. По временам приходил прораб, чистенько одетый, можно даже сказать, элегантный. Посмотрит сверху, как мы возимся с тачками и лопатами на дне котлована, и молча уходит. Кто-то из наших догонял и спрашивал:
– Может что-то не так?
Он снисходительно бросал в ответ:
– Да все не так.
За работу нам не платили. Считалось, что районное начальство делает одолжение – кормит.
Потом, как-то зимой, послали меня в те места читать колхозникам лекции о международном положении. Я разговорился с председателем сельсовета. Он признался:
– Да какая нам была польза от вас? Работу этой электростанции ведь рассчитали на такой уровень воды, какой у нас бывает раз в несколько лет.
Уставали. Особенно девочки. Не по ним была эта работа.
В 1950 году, помню, вышли мы из поезда и стали искать грузовики, которые повезут нас на стройплощадку. А нам:
– Какие грузовики? С песнями!
Дошли. И действительно пели. По утрам, по дороге к котловану, девочки запевали песню польских солдат:
Чье-то сердце загрустило,
Знать, любить оно хотело…
Выматывались так, что едва доползали до заброшенной церкви. Спали там вповалку.
* * *
Два раза, после второго курса и четвертого, – военные лагеря. На Карельском перешейке, возле заброшенной линии Маннергейма. Меня в лагерях выучили на пулеметчика. Может, и полезная профессия, но, к счастью, не пригодилась.
Студенческий батальон… Офицеры и солдаты относились к нам вполне сносно. Слова «дедовщина» тогда не знали. Среди нас были студенты, что прошли войну солдатами. Но и они высокомерия не проявляли. Старшину нам дали по фамилии Свечкарь. При первой же встрече он нам объяснил:
– Что вы понимаете в жизни, скуденты? Меня вот на побывку домой на двенадцать ден пустили, тринадцать девок спортил.
Ничего прямо худого он нам не делал. Но все-таки за наглость, хамоватость юристы (был у нас взвод с юрфака) устроили ему «темную».
Надо было нас и политически подковывать – как же без этого? Шла тогда, в начале пятидесятого, шумная кампания сбора подписей под Стокгольмским воззванием борьбы за мир. На лекции полковник (считался самым подкованным в дивизии) просветил нас:
– Есть такая маленькая страна, у нее еще три названия: Таи, Сиям и Талейран. Так вот даже там развернулась кампания борьбы за мир!
На марше пели, зачастую то, что нам велели.
И не задумывались: какая граница, если к мировой победе!?
Песни о дальних странах. Никто из нас нигде не бывал. Но пели:
В другой песне:
Я в записке из Сиднея напишу три строчки.
Что-то не видел я тогда моряков, которые бывали в Сиднее, да еще писали оттуда записки.
И уж, конечно:
Родную страну, конечно, любили, но как с другими сравнить? Других-то не видали.
А не по команде, любили петь:
Не все знали, что это Киплинг (так же, как не все сейчас знают, что известный романс в фильме Рязанова «Жестокий романс» – тоже Киплинга).
А Африка? Много ли о ней тогда говорили, писали? Пожалуй, только газетные статьи о преступлениях колониализма и расизма. И то в очень общей форме: мол, как это плохо.
Старые петербургские интеллигенты отзывались:
– Но все-таки – разве Европа принесла в Африку только зло?
На моем курсе учился дагестанец. Хороший и способный студент. Как-то я встретил его: на нем, как говорится, лица нет. Совсем поникший. Я долго добивался: в чем дело? Он отмалчивался. Потом не выдержал:
– Помнишь, я повесил над своей койкой в общежитии портрет Шамиля. И обрадовался, когда историку Гусейнову присудили Сталинскую премию за книгу о Шамиле. Ну а теперь, ты знаешь, это присуждение отменили. И соседи мои в общежитии сорвали портрет Шамиля, бросили на пол.
Та встреча с дагестанцем заставила меня снова задуматься о национальной политике – уже не только в Африке. Но и о том, что́ история Африки может помочь понять. Так ее история стала в моих глазах еще важнее и нужней.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?