Текст книги "Расположение в домах и деревьях"
Автор книги: Аркадий Драгомощенко
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Понимает ли, что говорит в упоении своём?
Не спрашивай, не задавай бесполезных вопросов. Никто тебе не ответит на них. Как знать, как знать…
И кажется так:
«Нощь смертная мя постиже неготова, мрачна же и безлунная, препущающи неприготовлена к долгому оному пути страшному… Да спутешествует ми Твоя милость, Владычице. Се, вси дние мои изчезоша воистинную в суете».
20
Да… Так, не иначе. Не нам вести счёт дням исчезнувшим.
И в доме преобладала суета, обращавшаяся, думается мне теперь, в итоге труднообъяснимым смыслом нашей жизни, вопреки другой, – длящейся там где-то, за рубежами любимых, ныне звучащих только в бездонных скважинах слуха голосов, украшенной гипсовыми изваяниями вождей (чьи сапоги, тоже белые, гипсовые, ближе всего были нашему взору) или туголикими спортсменками, отставившими назад одну из слоноподобных лядвий, а в руке, в зависимости от настроения: то весло, то обломок, то планер, то совсем уже непостижимое индустриальное колесо с выложенными зубцами, на месте которых торчала непременно ржавая проволока остова… да, там где-то, за порогом, не тут – там, где выморочность достигала воистину границ идиотизма, высочайших вершин хронического бесстыдства…
Гипсовая империя, гиньоль – лишь единожды в силу неких неисправностей пресловутой машины, являющей богов, приоткрывший рытый в шитье парчовом занавес и (как то обычно случается, не остаётся места даже для злорадного хохота, хохотка) именно в тот самый момент, когда на сцене ничего нет: ни рук, прижатых к сердцам, ни лиц, перекошенных непосильными голосами, ни зияющих ран, откуда местами непрестанно сочится клюквенный сок с минеральной водой Боржоми, местами то, что на сок столь похоже (поди, значит, разберись сам), ничего, кроме огромной выгребной ямы, а тут к тому же и благотворный ветер, веявший над головами восторженных зрителей, оказывается на поверку заурядным трупным запахом, застойной жирной вонью учебников по судебной медицине, а затем, точно по мановению волшебной палочки (излюбленный кинематографом приём), появилось в изобилии (привычное слово, любимое, желанное слово) то, что источало сладковатый аромат – за каждым углом, в каждой спальне, на дорогах, пляжах, заводах, за спинами, по обе руки и слева и справа, в кустах общественных парков, на лужайках несметных литературных гонораров, – обретали черты те, кого, оказывается, давным-давно не было, кого давным-давно позабыли.
Иные, полудожившие, с пугающей виноградинкой безумия в пополневших глазах, с весельем странноватым разводами по голосу, дождались, но, безусловно, больше было тех, от которых остались одни имена, так сказать, поэтический материал…
И что говорили нам эти имена, что могли сказать бесконечной чредой следовавшие Ивановы, Сидоровы, Петровы! И было их так много, что само действие извлечения их из смрадных ям, которыми тотчас, как-то сразу, стали определённые географические названия – вскоре наскучило, утомило, обратившись в незамысловатую математическую операцию, но в первый день, когда многие не отрывались от газет и радиоприёмников, просиживая в папиросном дыму, окаменев до вечера, – дед к отцу подошёл.
Холода уже наступили или ещё держались – не помнится точно – возможно, наступала медленная весна, однако казалось и кажется теперь, что дело шло к зиме, ведь, судя по всему, времена года следовали друг за другом в своём порядке, о котором где-то кем-то упоминалось, и потому, скорее всего, дед к отцу подошёл, когда встали холода. Вот и ватник на плечах у него, придерживаемый одной рукой, чтоб не свалился. Он брил голову на крыльце перед зеркалом – это преддверие зимы, утверждаю я, – спокойным, налитым до костяных краёв пасмурной сыростью низких времён. Дед, не всходя на крыльцо, с вопросительным выражением протянул руку, проговаривая что-то.
Отставив бритву докучливую, узкое крыло, залепленное белым илом в серых оспинах, глядя вверх над собой, на чертивших птиц, ответил:
– Псы, – сказал.
– Грязные псы, – повторил он и наклонил голову, словно почувствовал любопытство к тому, что говорит. И продолжил:
– Были псами и останутся псами, Савва Алексеевич. Псы шелудивые, – несколько раз повторил он, как бы прикрепляя намертво свистящее слово к тишине, не отводя глаз от птиц, распластанных, потаённо-бесшумных, губы языком облизнув. – И слышать не хочу. Ни слышать, ни видеть. И запомните, что ничего не изменится. Псы останутся псами, а кому как не мне… сук люб им, кнутом поперёк хребта! Относительного остального…
– Да, вот что касается остального, – скажу вам: урок усвоен твёрдо. Ничто так дёшево не обходится, как тюрьма. Мм-м… Прибыли баснословные, – уже немного холода в голосе выросло, но: – А это? – дёрнул бритвой по воздуху в сторону. – Это? Ещё один труп выроют из могилы, ещё один побьют камнями, по клочкам растащат… Известное дело, собаки!
В доме, повторяю, преобладала суета. Но ею, обращавшейся в средоточие жизни, её ликом, неизменным на самом деле, вырезанным как бы из тёмных, прекрасных тяжестью своей растительной, глубинной пород дерева, – мы полнились до срока, до времени иного, какого ждёшь в тумане слабых немощных представлений, будучи ребёнком, однако ждёшь, предчувствуешь – и останься, я думаю, в ту пору без этой «суеты», в которую, несомненно, входили и слова бабушки, и надменная отрешённость деда, и отцовская, до сих пор не понятая, презрительная любовь, и обособленность, болезненная гордость матери, останься я без этого – смог бы разобрать истину в смрадном и гордом бормотании моего блистательного великолепного друга Герцога Кентерберийского?
И впрямь, вправе ли назвать я суетой не имеющие конца и края хождения, передвижения, приготовления еды, пробуждения, роящиеся мелочи и книги, книги, безусловно… и пустые разговоры, а стирки, например, одно это: собирать зимой, обжигая руки в сумерках, залубеневшее благоуханное бельё, ледяное полотно, шелковистый замерзший лён, хранящий потом ещё долго день, ночь, день, ночь тончайший дух снега и ветра в смешении с ночным телесным теплом!
А бритьё отца? – ставшее к нашему времени сложным ритуалом – резко вырезанной, протравленной цифрой в уклончивом кругу других дел. Вправе ли я назвать всё это суетой?
И вот теперь ещё одно: цветы дневные и ночные, петуния, циннии, маттиола, шиповник, а у нас говорили – «шепшина», боярышник, слюдяные крылья бессмертника, настурция, учившая глаз синеве своей ясной алой тишиной, нарушаемой разве порой что шершнем бело-опоясанным; а табак, с которого, чудилось, срывался ночной ветер, рождался там в вялых, сморщенных, голенастых, бледных по дню стеблях, но и подсолнухи – вполне разумные создания, большеголовые, коронованные кипящим белым цветом, не жёлтым… даже чёрным или белым, и муравьи, их мурашья сверкающая свежесть, кислота расколотого на зубах незрелого крыжовника, стручки акации, а потом деревья, извилисто напоминающие тяжкий сонный свет, небо, когда горькое, когда тягучее, заселённое такими чувственно-осязаемыми, до зуда на ладонях, облаками, – не продолжение ли это всё той же суеты?
И когда мой приятель, Герцог, через много лет разыщет меня с разбитой головой, с содранной кожей, найдёт меня Марсием, полощущим обнажённое мясо на северном ветру, он скажет:
«Зрение – это свобода», – и я его пойму.
Таково вымышленное мною прошлое, взятое взаймы у самого себя.
Никчёмное, пустое, однако же, до отказа набитое невообразимым количеством вещей, их признаков, пустотами, где когда-то находилось то или иное, как если бы пространство не успело сомкнуться после их исчезновения: не вылинявшие прямоугольники на обоях, где висели фотографии. Спешит на помощь расхожее сравнение, ничего не поясняющее, приводящее в итоге к целой цепи точно таких же праздных сентиментальных сравнений, окинув которую мысленным взором с отчаянием решаю, что прошлое, о котором я говорю и так и этак, является неимоверно захламлённой кладовой, донельзя набитой одними лишь сравнениями, кружащими голову возможностями сравнения. Мало того, едва начинает брезжить свет более или менее определённого суждения, обнаруживается, что колдовская кладовая оживает бесшумно – помнишь, как птица в отлогом пасмурном небе, отставшая, не мечется, не кричит, – натягиваются образы и личины – всё меняется таким способом местами, не уходя, не возвращаясь. Даже дыры, пустоты – точно не сомкнулось время, а, напротив, разошлось и продолжает расходиться – и те облекаются в замысловатый орнамент.
На первый взгляд, вполне разумных доводов: всему свой срок – так твердит один шёпот утомлённых мышц, шеи, глаз, кожи, а второй, немного утренний, не проспавшийся, продолжает витийствовать, излагая прочитанное, нескончаемую повесть… но что она мне! У меня скулы сводит от всего этого. Мой коварный хлам маячит перед глазами, марево, галлюцинация, пар над водами, ложь преображённая…
Однако отвращу взор и снова: луна уходит, ночь на убыль, сетью нежной забраны окна… и сколь отчётливо опять разделяется мир… – небо, смотри, земля, любовь небесная, любовь земная, из века в век одно и то же. Вот так кому-то даны стада, шатры и срок длительный для наслаждения стадами, женой, шатрами, а другому язвы дарованы, сокрушение сердечное – плач одному вложен в глазницы, а другому – слова премудрости в уста!
Какая ночь! Уходит луна, давно свет погас в окнах, теперь полны они отсветами странными, лёгкими, влажными, и никого нет, а те, кто есть, спят и спать им…
Нет луны. Пар зыблется предрассветный в саду. Скользни в стволах, рассмейся – и будь таков.
21
Удивительно, что мысль о самоубийстве никогда надолго не задерживалась во мне – не занимала моего внимания (не для меня забава) и представлялась, тотчас по возникновению своему – гримасой, а причин! – зубная боль, потеря любимой пуговицы, письмо солдата в газете, импотенция, запах пирожного, мозоль, весна, искусство, дурная погода, хроническое отсутствие денег, славы, любви, падение давления, нравов, рождаемости, разрушение экологической среды, доброй воли и, наконец, – разные мысли о вечности, например… да мало ли что!
Чего стоят неприятности по службе, когда стушёвываются идеалы и уже идолы проклятые они, а не нимфы, когда отступают ревностные мечты о прибавочной стоимости, то есть о премии, попросту говоря, – отходят перед равнодушным приглашением начальника «поговорить», а вдруг анекдот вчерашний, про это самое, вследствие чего гормоны ужаса, изумляя частично померкшее сознание неукротимой стихийностью, выбрасываются невидимыми железами… да что там, много причин подстерегает нас, и у каждой в руках веер неприятностей раскрыт широко, распахнут вратами адовыми – бал, да грянет музыка! – гримасой жалкой, как если бы кто-то силился улыбнуться (не растягивая губ, за которыми полным-полно – и зачем столько человеку? – вскользь кариесом задетых зубов), ухмыльнуться, как ни в чём ни бывало, когда плюют в лицо ему, – о, только бы удержать, не открыть улыбкой рот.
Нет, с самоубийством у меня связывалось нечто, бытовавшее вне опыта, – погоди, но не след ли его, не запах его выискивал ты, рыская в том живописно изображённом чулане, в слипшейся мишуре давно оконченных праздников, а теперь сваленной без разбора… Мы говорили…
Нет, постой, что искал?! Где был, куда уходил? Кто? Э-э-э…
Город ледяной игральной картой лежал, золотился по обрезу. Но мне жарко, откройте окна, пожалуйста, – такая жара, не по сезону. А в позапрошлом году? Ну, так ведь в том году и зимы-то не было, слякоть одна. Смешно, смешно…
Нет, нет, распалял безрассудно я себя, – тайна пошлости, определённо, сокровенная её тайна, связана со словом самоубийство – «забава не для меня». Сегодня и завтра, проездом, труппа всемирно прославленных специалистов будет представлять психологический Гуманизм, романтическое Братство и патетическую Демократию. В утренние часы для старшеклассников, как обычно, с использованием всей наличествующей техники будет дана испытаннейшая Утопия с последующей раздачей леденцов и наборов для рукоделия: «Утопия в твоих руках. Сделай сам». Спешите. Занят весь состав. От брюнеток пахнет речной водой, это когда запах воды мешается с горячим запахом мазута. Или когда на них оказываются нательные кресты, фальшивые, как и они сами.
Потом, пробираясь в празднично оживлённой толпе по набережным, толкаясь, локтями разгребая и уже западая в себя от обилия смеха, раскланиваясь сдержанно с теми, кого встречал, спотыкаясь на каждой вмятине буквы, распевал себе в уши – голос пускается по внутренним покоям (вначале побег, но тщетный) – в чертоге горла скука, мухи, пустые комары, тихие кости, просверлённые для него и убежищем служат долгое время, и надо быть тогда терпеливым, не дразнить его, потому что уйдёт сонный, потянется к плоским островам, к дельте, заросшей осокой, к глиняным норам, ко всемутому, что так далеко и всё дальше, дальше – туда и уйдёт, а не в уши, как нужно. Я распевал текст, вложенный в мой сон несколько раз, когда, клонясь блаженно под шум дождя на подушку, взмывал (так пустело сердце на лифте, не подчинённого мне):1-й этаж, второй, третий… и ещё одна кнопка с полустёртой запятой, как если бы её нажимали часто – на ощупь замшевая; и я, в надежде потной простынёй обжигаясь, гладил поверхность запятой истёртой, покуда не пробивала разрядом мысль: что не так с самого начала сделал?
Нужно восстановить картину во всех деталях, найти упущенное, разрыв в веренице мелких, многозначительных инструкций (почему-то слово «атараксия» венком худым впивалось страстно в волосы) и одновременно искать ошибку, просчёт, небрежность и отдирать колючки от волос, а лифт нёсся, потрескивая горящей спичкой, дальше, пролетая по многу раз мой этаж, и мелькала у лица милая дверь квартиры, где мог бы быть и, уносясь, наращивая бег вверх, вверх, трёхгранно, острее уже со всех сторон – туда, где, по моему разумению, никаких этажей, и ждать затылком, лбом, когда вне окажусь, лишённый спасительной тяжести, когда выхлопнет глухо из кровли весёлая моя коробка, качнётся на атласной слюне паутины, блуждающей высоко над землёй стадами и… этажи валятся, валятся сверху…
22
Мне стало немного душно, и я погладил спутницу по руке.
– Нежности? – насмешливо спросила она. – Как понимать?
– Душно, – объяснил я, – парит. Дышать трудно, быть дождю.
– Но, вы не дорассказали, – снимая мою руку со своей, сказала она. – Что потом? Виделись ли вы потом?
– С кем? – опешил я. И тут-то дошло до меня, что на протяжении всего нашего пути я ей беспрерывно рассказывал о своём соседе.
– Ну, чем кончаются все истории? – переспросил. – Я его больше не видел, он, вероятно, переехал, или я переехал; сменили место проживания и он и я, не видимся более. Ну, чем заканчиваются подобные истории? Одним и тем же – кто-то уезжает, кто-то остаётся, чтобы рассказывать за бутылкой вина случайному собеседнику о деньках незабвенных, проведённых за душевной беседой… Что потом… потом?..
Он жил через дорогу. Я на Седьмой линии, он на Шестой. Это там, за мостами, за рекой, на Васильевском острове. Вначале, как водится, я его не замечал, когда встречался в булочной, в гастрономе.
Двигаясь по этим местам с руками, живущими отдельно и заведёнными двумя-тремя несложными мыслями о покупке насущной батона за тринадцать копеек, папирос или сигарет, что, в сущности, безразлично для меня, но лучше табак, из которого скручивать приятно толстые, безнадёжно-рыхлые, прогорающие в мгновение ока цигарки, бутылку вина (на этикетке – лето), если выдастся случай, а также молоко, чай, сыр шершавый и мокро-сетчатый.
Так двигаясь по кругу непритязательной необходимости, побрякивая разноцветной мелочью в горсти, я избегал замечать что-либо, выделять из пленительного, кружащего голову однообразия, никоим образом не обольщаясь на свой счёт, ибо находил, что совершенным безразличием ко мне прекрасен этот утренний покой, дарующий меня безопасностью безлюдных солнечных, туманных, дождливых улиц, напоминающий при всём этом далёкие и смутные обилием теней, чем-то не завершённые дни на юге, когда, наученный Александром, пренебрегал одним во имя всего – щемящей метелью тополиного пуха, лиц (как сквозь толстое стекло любопытства), пальцев ног, живших в стоптанных лёгких сандалиях и отпечатков на прямом льдистом стакане, исполненных сходства с невиданными туманными гроздями необыкновенно прозрачного винограда – всего, что проходило сквозь меня приятно щекочущим сквозняком, не посягая ни на внимание с моей стороны (так привыкают звери и ходят безбоязненно около), ни на меня самого.
Несколько времени спустя, выкладывая на прилавок деньги, уже было не раз так – вслед за ним (о котором узнал позже, что живёт через дорогу), в той же булочной, в том же гастрономе, где просыхали мраморные свежевымытые полы, он выбирал из выеденной прикосновениями плиты прилавка остаток медью и протягивал шутовскую горсть. Когда он удалялся, я поневоле следил за ним, танцующим в белоснежной футболке, угадывая под ней и под лёгкими застиранными штанами плоть, совершенную и независимую, как его поступь, а в себе – первые признаки того чувства, которое называется сожаление, потому что разомкнутый круг-встреча возвращал меня к удивлению, к вопросу, к недоумению и затем к неодолимому желанию покончить с вопросами… и в самом деле:
– И в самом деле, – пробормотал я, обращаясь к кассирше, – вы его знаете? (двойники, фантазии с двойниками меня не устраивали).
– Да, – ответила она. – Немой он. Уже год как ходит.
Теперь мне стала понятна карточка, которую он держал в руке перед собой, когда выходил, – крупно, столбцом исписанную литерами и цифрами, в которой я успел прочесть: «Чай – 38, хлеб – 16, сигареты – 35, молоко – 30, масло – 36, джем – 56, спички… кофе… пиво… яблоки…» До чего несложно!
Как-то вечером, возвращаясь домой, я увидел его на скамейке в Соловьёвском саду. Он поднял на меня глаза, улыбнулся, вытащил из-за пояса листок, а из заднего кармана, подаваясь вперёд, карандаш и написал: «Мы кажется, соседи? Можете говорить. Я хорошо слышу».
Раздельно, так разговаривают с иностранцем, и громче обычного я произнёс: «Я давно знал, что мы соседи. Видел вас. Будем курить?» Он утвердительно кивнул головой. Над рекой было светло. Ещё светлей было над Синодом. И деревья вверху, где что-то глухо потрескивало, были покойно светлы, темнея к подножию стволами, и троллейбус слепой за стволами крался, урча бархатно. «Ну вот…», – проговорил я и не мог больше ничего сказать. Где я был, если не здесь?
Он всмотрелся в огонёк, розово цветущий на конце сигареты, ласково положил её на скамейку и на обратной стороне листа, где писал минуту до того, вывел неторопливо: «Вам любопытно?» – взглянул на меня, отчего я понял, что необходимо ответить, и сел рядом, а после сказал: «Не очень, не совсем вечером. Утром другое дело…» – и, поразмыслив, прибавил: «Такое раздражает утром». – «Почему?» – поставил он вопросительный знак плавным басистым росчерком. – «Это же просто». – Ага, догадался я: – «Вы и слышите, и говорить, наверно, можете, да?» – Он кивнул. – «А зачем?» – спросил я. – «Йог? Исихаст? Апофатическое богословие? Познание? Неприятие? Что?» – Сигарета не тянулась, и мне сразу всё надоело. – «Боже мой! – сказал я. – Неужели этого нельзя избежать, я имею в виду…» – Он остановил меня, притронувшись к колену. Следует описание пейзажа…
«Вы не так поняли, – быстро начёркал он. – Я, потому что сам…» – тотчас зачеркнул написанное и новое вывел пониже, в конце листка: «Плохо видно, постараюсь, мне стало понятно, что много говорил, разное говорил, и мне плохо, язык – недуг, болезнь. Без конца одно и то же». Три последних слова он обвёл овалом. Должно быть, в них крылась его тайна.
На листке оставалось ещё немного места, и он не преминул его заполнить: «Вы не пробовали голодать? – Молчать – то же, только лучше». – «Пробовал, – сказал я. – Почему не пробовал. Все пробовали». На его лице появился интерес. Видимо, он ждал, что я ему расскажу, как у меня протекало всё это молчание и голодание. «Не помню», – пожал я плечами.
23
Кажется, мы пошли к нему домой. Ну, да, так и было… он посадил меня в грязноватое кресло, из которого торчал клык поролона. В постели спала девушка, на самом деле не спала, а разглядывала меня, моргая, возможно, подмигивая. Кажется, мы беседовали, если наши отношения можно назвать беседой, а не игрой в карты. Из беседы с ним я узнал, что он не принимал никаких решений, просто в один прекрасный день с ним как бы что-то случилось (разумеется, и вспышка света, и остальное, и восторг, и понимание) – медленней стал в словах, ворочались они у него с трудом на языке, а в голове однажды вовсе их не стало – последние войска, написал он, растерянно улыбаясь, покинули его, и вот он просыпается – никого, ничего, один он. «Долгое время я не знал, что делать с собой, – закончил он. – Наступили дни мира». Он двигал листки с усердием шахматного игрока.
По мере того, как темнело, накалялась лампа под потолком. Девушка потянулась, продемонстрировав пепельные подмышки, зевнула и скинула с себя простыню. Она продолжала лежать, и раскалённая бегущей паузой ночи – уже смеркалось – лампа обливала её жёлтым огнём. Вот эта не загорала, подумалось мне, она никогда не выходила из комнаты…
Настала пора назвать его, – подумал я, – потому что говорить о нём «он» чересчур утомительно. Он снял с кипы чистых листов один, задвигал карандашом, после чего подал лист ей (девушке, которая вначале моргала, смотрела, потом скинула на пол простыню, а после того зевнула во весь рот).
– Одеться? – спросила она кого-то над собой, обращаясь в потолок.
– Одеться… – с другой интонацией проговорила она, как бы раздумывая. – Значит, одеться, – произнесла она с горечью, – блузку, юбку и всё остальное?
Я хотел было заметить ей, что она не относится к числу тех особ, кто носит «всё остальное», но передумал, а тут ещё её приятель, затащивший меня к себе, подал через стол ту кипу страниц, с которой только что снял чистую. «Титульный лист», – решил я, а он, должно быть, заканчивал ещё одну… и я прочёл: «Это осталось от других разговоров. Я кое-что сам для себя записал, так сказать, чтоб не забыть. Посмотрите, если не скучно».
– Одеваться, так одеваться, – вздохнула его подружка. – Вечно так: то раздеваться, то одеваться.
Не накинув на себя ровным счётом ничего из «всего остального», она прошла мимо меня, едва не задевав мои плечи высоким бедром, и приблизилась кокну.
Когда же, наконец, в литературе все сядут и будут спокойно говорить, не бросаясь к окнам и обратно, не расхаживая туда-сюда, подавая тем самым повод развивать необременительную тему интерьера, изящно уклоняясь в философские отступления относительно вещей, несущих на себе облик их владельцев. Что мог рассказать мне раздавленный окурок в пустом спичечном коробке? Какую печать чьего облика следовало искать в нём?
Я смотрел на её длинную спину, сырые спутанные волосы, лежавшие меж лопаток, на ноги, чуть расходившиеся узким углом от колен к бёдрам, на синюю вену, томительно мерцавшую под кожей голени, таявшую в подколенной впадине, где тень. Она, перегнувшись через подоконник, смотрела вниз, я на неё – недолго, правда, несколько секунд. Меня ожидало то, что «осталось от других разговоров», и что я себе довольно смутно, но представлял – да, отвращение, да, немощь… да, ослепляющий гнев и разрушение…
«Если язык говорит нами, то кто же тогда молчит?» – Я потёр глаза, отгоняя неуклюжую химеру прозрачного намёка; и вовремя, так как она стала что-то бормотать, размахивать конечностями.
«…стал чище видеть… – прочёл я дальше, перескакивая через детальные описания того, что стало чище. – Вначале мне казалось жестокостью… Чистота, не больше…» – и снова рефреном: – «Я стал видеть, что мне не хватало до сих пор желания мыслить, думать легче, думанье располагается вольно: и тут, и там, повсюду одновременно. Мыслить труднее – что сейчас для меня обозначает, покуда самое простое – ступать шаг за шагом, не упуская ничего, не изыскивая подмены, отвергая аналогии… в противном случае, следует дурновкусие художественных пассажей, схожих с лоскутным одеялом, – вместо нити. Предпочтение нити, пускай мой разум годится на то, чтобы довольствоваться лишь узлами, но – нить. Не одеяло было дано Тезею, а нить».
Я поднял голову. Она стояла лицом, то есть не лицом одним, ко мне… Животом выпуклым, как у Кранаха, торчащими в сторону большими грудями, шеей, руками, вывернутыми ко мне ладонями, на которых тлели искры пота, опущенными вдоль острых высоких бёдер, а я… я добрался как раз до любопытного, на мой взгляд, но дословно:
«Достоевский (вот оно! как я ждал этого имени…) – творец для глухих, читающих по губам или по ряду принятыхв силу каких-то правил знаков… своя особенная, искусственно созданная азбука, которая тотчас теряет смысл, если перестанешь говорить. С тех пор, как я не произношу слов, он пропал. Странно. Но другое! Я, любивший его тяжело, до снов, беспокойно… за его безошибочное знание моей „анатомии“ – не другого, – теперь не в состоянии понять. Впопыхах, вскачь, полы разметав, о нескончаемых страстях с упрямством бухгалтера, нажимающего на клавиши перегоревшего калькулятора, – какой ужас гнал его пальцы? Впопыхах, бегом… кто это? – „придерживая шляпу“? Неважно. Не в этом суть. Я возвращаюсь к тому, что…»
– Как вас зовут? – обратился я к ней, заламывая зрачок книзу, не отпуская бесконечные строки, начинавшие являть постепенно свой смысл.
– О! Выходит, вы не из этой компании? – воскликнула она. – Значит, вы умеете говорить? И не обмениваетесь записками, как прыщавые девки на уроке пения?
– Верно, – сказал я. – Я не обмениваюсь записками, как прыщавые девки на уроке пения.
– Тогда сделайте одолжение, помолчите немного. Ладно? Ужасно, не правда ли? Скучать по человеческой речи… Тосковать, как я тоскую здесь, по обыкновенной беседе… – Вам не приходилось сходить с ума? Не от безмолвия, нет, конечно же не от безмолвия… От идиотизма положения? – помедлив, добавила она лениво, закрывая глаза: – Мне кажется, я разучилась понимать – вокруг, кажется, говорят на чужом языке, в котором я угадываю кое-что, а всё остальное такое чужое, чужое, чужое! Кстати, вы о чём спрашивали? Может быть, я ошиблась, но мне послышалось, что…
– Как вас зовут, спрашивал, – пояснил я.
– Понимаю… – сказала она и, помолчав: – Понимаю, он ведь немой, – вздохнула и погрузилась в оцепенение.
Я успел прочесть лишь какие-то рассуждения о музыке, оставив мысль, что нужно найти хоть какую-нибудь связь между строками, потому что бессвязность раздражала, бессвязность кривлялась и ускользала. Внешне всё шло своим чередом, но в какой-то миг я останавливался, ощущая, что меня бессовестно надувают, и, что интересно, – как бы настороженно я ни вчитывался, как бы ни медлил, этот миг настигал меня с постоянством маятника. Потом что-то говорилось о музыке, о том, что звучание – нечто совершенно отличное от цвета, о другом, о третьем…
– Он немой. Вы слышите? Да не читайте, умоляю вас, – крикнула она. – Хотите знать, как это делается? – она провела рукой в воздухе волнистую линию. – Нужно как следует напиться или нажраться какой-нибудь дряни. Хотите, мы с вами будем говорить? Говорить, говорить, говорить… Это же лучше в тысячу раз, в тысячу тысяч! Как это прекрасно! Господи, как прекрасно разговаривать о чепухе, – раскачивалась она, – о глазах, о любви, о цветах, о дожде, о том, кто, что сказал вчера и давно. Говорить о счастье, мечтать вслух…
– У меня создалось впечатление, – сказал я, – что вы никак не можете раздеться.
– Да, отчасти вы правы. Погодите, я сейчас оденусь, и будем говорить.
С этими словами она устремилась к шкафу без дверей, вытащила оттуда показавшееся мне непомерным по длине белое платье, с усмешкой накинула его на плечо, затем стала на колени, согнулась так, что позвоночник под кожей выпукло изогнулся бамбуковой плетью, пошарила под шкафом и вытащила две церковных тонких свечи. С платьем на плече, падавшим до самого пола, со свечами в руке, пристально глядя на меня, наклонив голову, приближалась, не умолкая: Как чудесно! мы будем разговаривать о юности, о надеждах, о любви в цветущих майских садах, ведь, правда?.. – показались слёзы на её глазах.
– Ты умеешь говорить о любви? Впрочем, какое это имеет значение? Не слушай меня… Главное – любить, а слова придут сами, но без них нельзя, слова любви необходимы. Как же без них скажешь ей или ему… Ты понимаешь? – она остановилась, облизнула пересохшие губы. – Или нет, скажи – нравлюсь я тебе? Не спеши отвечать. Подумай, прежде чем ответить, не бойся меня обидеть. Хорошо? Погоди, я надену платье, хочу, чтобы ты полюбил меня в платье. Разве не так, душа моя? Зажжём свечи, обязательно свечи… Здесь нужен свет. И, прошу, скажи правду: смог бы ты меня полюбить? Если хочешь солгать – солги, в начале каждой любви можно отыскать ложь. А на него не обращай внимания. Ему никакого дела нет… – обернулась она к нему, сидевшему напротив, прикрывшему глаза лёгкими веками.
– Тебе не нужно! Ничего не нужно, ты сам, сам, а мне?.. Ах! – вдруг воскликнула она и залилась слезами. – Ах, я не смогу любить тебя, не смогу. Я не смогу любить его, – плач её был нежен, как лёгкий весенний дождь, она покачивалась, а платье сползло на пол.
– Он мог быть моим милым, но нам не суждено! Я не могу… У него на шее… у него на груди…
– Позови цыган, – сказал Немой и закрыл лицо руками.
– Я не могу… – всхлипывала она. – Не могу.
– Пожалуй, мне пора, – сказал я и приподнялся, чтобы идти.
– Возможно, ты прав, – не отнимая рук от лица, сказал Немой, – возможно… нахожу, что тебе необходимо уйти, потому что, не в обиду будь сказано, ты смутил её дух.
– Не уходи, умоляю тебя, – просила она.
– Уходи, – повторил Немой, – и не вздумай возвращаться.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?