Текст книги "Расположение в домах и деревьях"
Автор книги: Аркадий Драгомощенко
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
27
Рискуя впасть в новую крайность, я дохожу вплоть до бреда, выискивая знаки тайные и явные, для приятия которых слух в известной мере не годен, как детские представления о перспективе и пространстве, не связанные с временным протяжением – и тут мы, не коснувшись, удалимся от проблемы стихосложения, – почти что враждебен, как память, один из даров Пандоры, разумеется, но зрение… утончающееся, слабеющее до такой степени, что не в состоянии воспрепятствовать натиску вещей, оказывается на самом деле чем-то единственным, не требующим речи – посохом.
Оставим в стороне рассуждения и догадки мистического толка. Я говорю о зрении глаз, потому что знаю многих, кто красное принимает за белое, зелёное за жёлтое, ликуя от собственной дерзости, называя слепоту свою прозрением.
Им – метафизика, мне – уничтожение.
Между тем опять вкралось уподобление, в истоках которого вновь ищи привычку к уравнению, к единым корням, – следовательно, опять где-то кроется предварение раздробленности, чужеродность, стрела, мультфильмы элейца, пестрота: как бы кажущиеся, увлекающие (точно в игре) к тому, что беспокоит и будет беспокоить – к тому, что не целое и не часть. Однако мимо пройду, мимо порожнего определения, поскольку и про язык, и про знак, и про реальность успели узнать многое, словно бы стеной оградить безошибочных систем, аристократически замкнутых, надменных и, вместе с тем, беспомощных, когда наступает непредвиденное вторжение мотылька, изломанно танцующего на выверенной игле света, схожей с той, что привычно входит по утрам в моё сердце. Так боль сжилась со мной и стала частью меня.
И это случилось не сразу. Но когда я из всех ощущений отдал предпочтение ей, уподобляясь неподкупному судье, что, скрепя сердце, вопреки привязанности, следует повелению закона, я ужаснулся, я выбежал из квартиры, я скатился по лестницам и стремглав побежал по улицам, чтобы услышать утешение, в словах которого нуждался больше, чем в истине. А истиной в тот наступивший вечер была боль.
Я прибежал к одному, ко второму, к третьему. Задыхаясь, я размахивал руками перед первым, вторым и третьим, а, может быть, и четвёртым, и пятым, и шестым. Я открывал рот со смехом, который дробил меня отбойным молотком и причиной которого было явное моё сходство с рыбой на берегу, на отмели в час отлива, обнажение дна, но почему рыба осталась? Выходит, эта рыба нездорова, она не нужна, она порченая. Чем занимался первый?
Первый читал Флоренского. Чем занимался второй? Второй, улыбаясь зеркалу, стриг волосы. Чем занимался третий? Третий умно занимался поэзией. Четвёртый молчал. Пятый скучал, а шестой постился. Где находились другие? Других, увы, мне было не сыскать. О чём говорил первый? Первый говорил о таинстве, и его возносил поток устрашающего красноречия. Второй говорил о скуке и дёргал плечами в качестве доказательства несовершенства человеческой природы. Третий прочёл сонет, в котором говорилось о любви, которая явилась на землю, чтобы стать «во главу угла», но злые матерьялисты её, значит, куда-то туда… – в меру изящно от нескольких мутноватых архаизмов. Пятый же прямиком заявил, что помочь ничем не может, и что, мол, надо выкручиваться самому.
Сказал он это со всей прямотой, памятуя, очевидно, что так и положено вести себя настоящему врачевателю – по-мужски, грубовато, откровенно, но не чересчур – чтобы и откровенность и грубость были прозрачны и чтобы за ними угадывались черты подлинной человечности, ранимой и так далее, но, кроме низости и фиглярства, за упоением махровой грубостью, эгоизмом я ничего не увидел. Шестой… О, шестого я задушил бы своими собственными руками, я намотал бы себе на руку гайтан его нательного креста и смотрел бы, затаив дыхание, как наливаются белки его чёрной кровью, как мутнеют глаза и лопаются кровеносные сосудики, застилая алым дымом белки.
Полупустой троллейбус бросал меня из стороны в сторону. Внизу, у самой земли, будто листья салата, срубленные топором урагана, стлались такси. Мой грузный дом-фургон безустанного переселения, утренних и ночных миграций дрожал, грозил рассыпаться, утробно ревел и мотал меня, бросая то к стене, то в фальшивую кожу сидений, ну, а если кто мысленно остановил бы его, а меня оставил таким, как я был, случилась бы занятная картина: бился я среди голубых никелированных вертикалей, стекая выпуклым лицом то к полу, то к потолку. А шофёр не был моим лучшим другом, потому что он был другом всего человечества – он вёз человечество по ухабам уродливого полусна ранним утром и вёз его по липким, как бы нефтью залитым, равнинам вечернего отсутствия, не отключая микрофона, в котором булькало восторженное горло лихими словами песенки, обраставшими, точно сучья инеем, – синими иглами шорохов и шумов.
Ох! Да ведь ночь стоит во главе, ночь давно. На Шестой Советской я оставил бегущий на колёсах дом и, раздвигая морщинистую тишь ладонями, пошёл, задирая голову, как лишь во снах бывает, да-да, во снах только: желтоватые огни ласково мигающих окон, пронизывающая свежесть подмёрзших раскидистых тополей, не опавших ещё, хранящих тяжёлую, полумёртвую, мясистую листву, в ней не слышал я привычного шелеста.
Так, не помня родства, в сухой одежде, сухими ногами переступая по остывшей земле, шагаешь беспечально, и светлей тебе час от часу, и уже диву даёшься: отхлынули страхи, а чадо твоё, рождённое далёким не ярким светом – тень – серебрится мирно, играя со сквозным туманом дыхания; так – чужим, так – гостем, так – блудным сыном упруго стремишься вдоль стволов, тронутых северным ветром, вдоль домов шагаешь, задирая голову, радостно узнаёшь давно известное, а от незнакомого не таишься. Бывает, бывает…
Шагал я необыкновенно долго, несмотря на то, что расстояние до нужного места измерялось секундной стрелкой, мельхиоровой чайной ложкой.
По пути я остановился всего один раз, когда ненароком обнаружил брешь беспокойства.
Медленно оседал круг запахов отличных от принятых мною утешением, обещанием покоя. Торопливый аромат табачного дыма тонко свивался со строгим тополиным духом, огибая натянутую и недвижную паутину немеющих духов (локоть кутрузатекает), отдававшую мокрым стеклом, в котором при желании можно было найти и душный привкус губной помады, и отзвук растерянности раздражённого голоса – смутного объяснения, нескончаемую душевную сумятицу и, несомненно же, – неправду, отчего милым и знакомым повеяло на меня и виделось воочию: пробирались они как бы против ветра, сносившего их слова, оставлявшего изветреные частицы, что невразумительно вились подле их ртов – пустое достояние, муча неустанно.
И, вместе с тем, ощущал я нежность, её хрупкий на всём налёт, хотя, быть может, она присутствовала сама по себе, а я устало повторяю: желтоватые огни, сонные деревья, сон, занемевший локоть – она открылась для меня (ведь их и в помине не было, остались дуновения пустот, колеблемые тускнеющим эхом тепла, каприза, торопливого невкусного курения, вечернего бритья, да и её, как мне показалось, несколько вялых рук… и очертание его крепкой хорошей головы в точном, прекрасном наклоне, и ещё полутьма);
…когда эти двое (с которыми я уже неспокойно связывал что-то, что находилось во мне самом, оживало против воли) остановились, и окурок, остро рассыпая искрами, выпал из его пальцев под ноги, а она – немолода, неразличима уже среди таких, как она, но она любит его или думает так, следя за искрами, быстро гаснущими под ногами: «это правда, что я его люблю, но дальше, дальше, кто ответит мне, что дальше?» – продолжает она про себя, изумлённо вслушиваясь в необычный для неё строй мысли, напоминающий почему-то прочитанный… впрочем, не так давно роман о последней любви, изобиловавший нудными пейзажами, но зато поражавший верностью наблюдений чисто психологического свойства, – «да, верно, верно, тысячу раз верно, – вздыхает она, проникаясь снисходительной жалостью к себе, час тому целиком поглощённой таким низким предметом, как меховое пальто, – да, да, ничего не поделаешь…» – думает она о том, что их отношения с мужем (с любовником?) более всего подходят под такое определение: «последняя любовь, боже мой…» – вдруг пугается она, но тотчас почему-то успокаивается и снова радуется своим мыслям, в глубине души неохотно признавая, что они принадлежат не ей, а всё же могли принадлежать: зрачки сужаются, будто высматривает что вдалеке, поднимается к пуговице ворота плаща тёплая злость, однако незаметно тает, потому что уж больно приятно так вот думать – идёшь как бы осенним лесом после короткого сильного дождя вся в светлом, простеньком, а кругом великолепие позднего октября, пламенеющих кустов, томящей безвольной травы, павшей под хрустальными покровами, и, главное, радуешься не радостью, другим чем-то, необычным, – тут она хочет сказать с грустью, точнее, не может, так как это слово, вместе со многими другими, давно пропало, вытравилось заботами, развлечениями, переживаниями, службой, болезнями и, наконец, возрастом, – «как приятно думать вот так, представлять разное», – усмехается она, – «и надо обязательно перечитать ту книгу, в которой всё рассказано, а прежде всего, конечно, вспомнить, как она называется – вроде времени порядочно минуло; а он знает? – например, сказать ему про то, что в лесу… даже можно в том, где они грибы собирают, за Бернгардовкой, и в том лесу после дождя ветки в дожде, и трава в дожде, но не в этом, конечно, главное, не в этом суть, а в чём, действительно? В самом деле, о чём ей думалось?» – она странным образом уже забыла и, обессилев от внезапной невыразимой обиды, протягивает руку к нему, отгоняя образ мехового пальто, застлавший вновь на мгновение лицо мужа, который так и остался «немного мальчишкой, немного бирюком» и которого, слава богу, всегда можно тронуть рукой, вот он, рядом, и ею овладевает счастье, какое чувствует обычно каждый человек, выпутавшийся из скверной истории, потому она и улыбается, а губы не слушаются (и при чём тут роман – непонятно), одним словом, смех и грех. Она как бы задорно встряхивает головой, а он снова закуривает, зачем-то хлопая себя по щеке (он всегда или пальцами хрустит, или по щеке себя хлопает, когда недостаточно выпьет), бывает, бывает… Или когда она плачет, а её рука ловит его руку, поют сладкие трубы, играют органы, землю усеивают лепестки роз, а с карниза на карниз перелетают трупного цвета херувимы, ну, а публика в молчании расходится по домам, унося с собой известное количество впечатлений, необходимых для серьёзных размышлений о жизни: в постели, на сон грядущий, спи мой, спи, спи…
И пусть снится тебе любовь, счастье, спокойная старость, нудные ландшафты из прочитанных в метро романов и что-то ещё, кажется, вот что: морозный воздух дымится у звёзд, блистает мёртвая листва…
28
Я повернул чугунную ручку двери и спустился по узкой лестнице. Шёл довольно быстро и потому слегка задыхался. Пробираясь (пить меньше надо, не будешь задыхаться) между ящиками, сложенными до самого потолка, путаясь в каменных грудах брезента, в брошенных как попало пальто, я выбрался к тому месту, откуда доносились громкие голоса, и едва не ослеп от мощного потока света, направленного на середину помещения. По стенам, испещренным трубами, там и сям разместились… зрители, гости?
Мимо прошла юная особа в лоскутной длинной юбке и с фанерой в руках, заменявшей ей поднос. На импровизированном подносе густо стояли неодинаковые чашки. Кофе, а видать по всему, это был он, ничем себя, кроме цвета, не выдавал. Равнодушно вспомнил, зачем пришёл сюда, что привело меня в этот подвал, дававший приют многим и зимой, и летом, и весной, и осенью в своём неизменном интерьере. Шла репетиция пьесы, сочинённой моим приятелем, к нему я и отправился, смятённый очевидностью некой боли, и, разумеется, тупо думал, что никакой очевидности уже нет, есть только настороженность, но и она, в свой черёд, покинет меня.
Они репетировали второй год кряду тут, в подвале, сыром и душном летом и весьма, надо отдать должное, уютном зимой и в весеннюю северную слякоть. «Мне безразлично, – говорил приятель, – увидит она (пьеса), в конечном счёте, свет или нет, придёт она к чему-то или не придёт, придётся кому-то по вкусу или нет. Вздумается придти – приходи. Сядь и смотри, а захочешь ходить, ходи на здоровье. Впрочем, ежели надумаешь, в самом деле, проведать нас, и придёшь – разберёшься сам».
Я опустился у стены. Подле меня сидела кудрявая седая дама. Живот и тесная грудь её мерно подымались и опускались, а несколько поодаль я заметил на полу раскрытый блокнот, игриво приподнявший пустое крыло. Дама с намерениями.
На свету безостановочно сновали люди в длинных белых плащах. Плащи волочились по полу, хранящему неряшливые следы метлы, и у многих я заметил давнюю, въевшуюся по краям пыль. Постепенно из глухого гула стали выделяться слова, но я ещё не слушал, а смотрел, преодолевая желание прижать к глазным яблокам пальцы, – от обилия света, должно быть, всё виделось плоским. Потом лица прояснились, а дама, сидевшая рядом, напротив, погрузилась в мягкий холм пыли. Слова, не имевшие, как я понимал, ни малейшего отношения ко мне, весомые, круглые, сочные – принялись падать, будто неподалёку трясли дерево: мощно, мерно.
Само собой разумеется, появилась в пальцах сигарета, спичка ведьмой подмигнула, подлетая к её концу, вытек дым изо рта вверх, пощекотал ноздри, погладил зрачки, и я было успокоился, но боль, оставленная мной где-то на полпути, выпрямилась и метнула, играючи, своё алое копьё, и оно, шипя, вошло в мою спину между лопатками. Вероятно, я заскулил, потому что седая дама опасливо сдвинулась с места. Не мог же я объяснить ей, что, в сущности, мне совсем не больно, но ведь всё равно боль остаётся болью.
Глупо рассказывать такое даме с намерениями, а тут и слова, замедляя свой ход, подкатились вовсе близко: не начало, не конец, тоже с полпути…
– Вечер. Удивительное дело, уже вечер, – грянула речь. – Глазом не успели моргнуть… Могли бы поторопиться! Или это касается одних нас? Я ничего не понимаю. Ну, скажи на милость, была твёрдая договорённость, что сегодня после захода солнца мы встретимся в доме вдовы? Была. Может, они чего не поняли?
– Браво, браво! – воскликнул голос с проплешиной. (Сухощёков? Да или нет? Да. Подожду. Уютно.)
– Полно! Меня не удивило бы, если бы твоя истерика… – молчит. – Поразительно! Да потому что упоминаемое тобой чувство тревоги, беспокойства, как ты поверхностно определяешь, проистекает, видимо, из заурядной неуверенности, твоей и моей, и остальных. Она побудила нас искать встречи. Нам необходимо кое-что оговорить. И, сверх того, есть несколько не совсем ясных, – представь себе, для меня также, – моментов, стоящих того, чтобы на них пролить некоторый, пускай не ослепительный, свет. Кажется, шаги…
– Нет. На этот раз ошибся ты. Это ненавистный тебе ветер с Хеврона. Слышишь, как он рвёт крышу?
– Да? Ну, может быть, может быть… Мне показалось, что ты радуешься. Кажется, я даже уловил ликование в твоём голосе, когда ты заговорил о ветре. Я, разумеется, хотел бы ошибиться.
– Брат… Брат Матфей. Ты забываешь.
– Ну ладно. Прости. И, тем не менее, ты неправ. Ты знаешь, как я отношусь к тебе.
– В последние несколько дней, я ловлю себя на том, что все мои мысли заняты тобой, Иоанн. Если бы я был в силах!
– Ненавижу твои вздохи! – кричит, кашель сотрясает его плечи. – Трус, тебе нужно воплощённое сомнение! Фома честней тебя!.. – неожиданно легко, светским тоном: – Ты безуспешно и на этот раз пытаешься обвинить меня в гордыне.
– Я простил тебе.
– Это не так.
– Иоанн! – делает шаг к нему, подхватывая плащ. – Иоанн…
– Ну что тебе!
– Иоанн… – качает горестно головой. – Я видел.
– Что ты видел?
– Ты не молишься. Я следил за тобой. Да, грех взял на душу. Я посеял в себе неверие, подозрительность, я видел: и вчера и позавчера, и сегодня. Ты не молишься.
Продолжительное молчание. Иоанн устало улыбается. Произносит:
– А крышу вдове так и не удосужились поправить. Дела…
Продолжительное молчание. Оно расползается, как густое чернильное пятно в пористых листах бумаги.
Молчание прерывает Иоанн:
– Это возмутительно! Где, чёрт побери, этот проклятый Фома! Нет, так нельзя… так невозможно. Его реплика. Что же это такое! Где Фома, я спрашиваю. В конце концов, позовите его, он где-то за ящиками, как всегда дрыхнет.
Обращаясь к юному созданию в лоскутной юбке:
– Леночка, умоляю, поищите его хорошенько. Мы так до второго пришествия ничего не успеем сделать. И не церемоньтесь с ним особенно. Так невозможно. Перерыв. Всё. С меня хватит. Довольно.
Свет наполовину угас. Самозабвенно потягиваясь, дико хрустнула суставами моя дама. Белые плащи разошлись с неумеренным шелестом кто-куда, утирая пот с лиц. Потёк разговор с оттаявших концов, где кругло темнело, довольно приятный, слегка ветреный, в котором ни берегов, ни обязательств, позванивающий, подрагивающий, он напоминал благосклонные фигурки фарфоровых часов – дин-дон, доброе утро, уже сентябрь, половина десятого, пора в школу, дин-дон, уже вечер, и кукольные мельницы поцелуев журчат, дин-дон, ужин, час поздний, дин-дон, дин-дон, метель, прошу к столу, ещё чашку чая? – дон…
– Вы кого-нибудь ищете? – близоруко щурясь, спросила девушка. – Вам кто-нибудь нужен? Вам помочь?
А моя дама по подлому, искоса, уставилась на меня замотанным в прожилки склеротическим зрачком.
– Нет, не нужно. Я так… посмотреть пришёл. Нельзя?
– Можно. Но на вашем лице такое выражение, будто вы кого-то разыскиваете, – проговорила девушка с лёгким укором в голосе.
– Да ну, что вы! Уверяю, что никого не ищу.
Она хотела что-то добавить, но широким, нет, размашистым шагом всех вместе собранных армий, живых и околевших в свите молчаливых апостолов-соратников, не скинувших плащи, ко мне подошёл, нет, в меня клином вдвинулся Иоанн, прикрывший глаза широкими дымчатыми очками.
– Так-так… Фомы, конечно, нету, – кривя иронически рот, констатировал он давно всем известный факт. – Ищи, свищи, короче говоря… Ну, не стоит, не стоит дёргаться, – оглянулся, не изменяя выражения лица, – всё равно мы окончили. Поздненько, правда. Поздно, – закончил он как бы в раздумье, и тут взгляд его упал на меня.
– А-а-а… – промолвил. – Вот тебе и на! Что же ты сидишь тут казанской сиротой? Ну-ка, подымайся, пойдём кофе пить! – и остальным гостям, расположенным по всему периметру подвала в пыли, стоявшей розово-мышиными клубами:
– На сегодня всё. Всех благодарю. Через пятнадцать минут в зале не должно быть ни души. – Ирония на его лице сменилась весёлой строгостью и доверительностью интонации в голосе. – Ничего не поделаешь, таковы условия, поставленные администрацией.
А ко мне, точно соскакивая со ступеньки:
– Поболтаем? Не прочь? Хочу услышать от тебя. Они порядком мне осточертели. Да, а вот от тебя бы интересно… мнение, – тут же саркастически протянул он и как-то ссутулился, состарился, видимо, сообразовываясь со своими, неизвестными нам мыслями. – Хотя, что такое мнение! Лена?! – прикрикнул резко и вопросительно, – навари, девонька, кофе, чтобы мы все тараканами забегали, – а после зачем-то подмигнул куда-то в угол.
– Одну минуту, – прозвучал Ленин голос. – Владимир Маркович, к вам тут с вопросом.
– Я хотел бы узнать, – пробираясь среди апостолов и гостей, не пожелавших расходиться, – начал юноша серьёзного вида и высокого роста, – то есть, нам, конечно, всем хотелось бы знать, когда премьера? Я и мои друзья из Таллина, работаем у Понзо, и это всё очень интересно, близко нам… – Юноша замешкался.
Сухощёков положил руку на его плечо, кивнул устало головой.
– Ну что она вам далась, премьера? Премьера, да премьера! Кстати, это вы вчера были? Очень рад. Вы говорили об открытии? Значит, вы… А ведь вы были отчасти правы. Оно происходит каждый день, когда мы репетируем, когда, занимаясь долгими изматывающими репетициями, стремимся не к тому, чтобы накопить как можно больше для того момента, который вы назвали премьерой, а для того, чтобы исчерпать его, удаляясь.
– Господи, это же слова! Одни слова, – услышал я страстный женский голос.
– Минуточку, – поднял руку Сухощёков, глаза поворачивая. – Я продолжаю свою мысль. Тот час, который для множества театров является вожделенным окончанием работы, если можно выразиться, последним кирпичом, итогом… для меня, – обвёл подвал глазами, – он занавес, конец. Вот с чего нужно начинать.
– Виктор Маркович! – обратилась моя кудрявая дама.
– Да? – предупредительно спросил Сухощёков.
– Я, видите ли, не располагаю временем, ночью уезжаю в Москву, потому безо всяких вступлений хочу узнать у вас…
– С удовольствием отвечу.
– Узнать, – выбросила она палец, окольцованный мелким серебром, – сознательно или неосознанно вы прибегли к форме католического действа-шествия?
Сухощёков шутливо надул щёки и выпустил воздух. «Он теперь всегда такой, и другим быть не собирается, – пришло мне в голову, когда я смотрел на уменьшавшиеся с шумом щёки, – откуда мне было знать?»
– Мда-а… – произнёс он. – Ну и ну! Вопросик хоть куда.
Демократический суффикс прозвучал столь фальшиво, что меня передёрнуло. «Неужели он не слышит себя?» – подумалось мне, я не мог пошевелить даже пальцем.
– А? – оглянулся он, обвёл взором круг друзей, и в голосе его задребезжал лист жести. – Вот вы говорите: элементы… – он приостановился, будто обнаружил невидимое препятствие, после некоторого раздумья, – элементы католического шествия, мистерии? Ну что же… придётся отвечать.
Мне ли не помнить, как он начинал? Помнил его задолго до того, как оброс он соратниками, единомышленниками, прихлебателями. Нехорошо он начинал, просветителем. О, шестидесятые годы! Всех нас раздирали проблемы, счастливые проблемы ополоумевшего от хмеля телёнка. Со своей стороны он также одержимо искал их повсюду: надежды, проблемы… Стоит ли винить его в этом, когда…
Да, глупости, глупости! Тогда он мог говорить ночами напролёт, бледнея от восторга и выпитого кофе. Замысел следовал за замыслом, искренность кипела там, где оканчивались замыслы; бледнее бледного он разглагольствовал о чём угодно, но больше – о будущем, о нашем (привычное дело!) предназначении, о таланте и свободе, которая единственная может быть мерой красоты.
Одним словом – друзья, прекрасен наш союз!
Волос, ранее украшавших его лицо, осталось маловато, сбрил и бороду, – золотисто-смуглая, она многим не давала когда-то покоя, – римские дряблые щёки тщательно теперь выбривались, чем достигался эффект мнимой бесстрастности… что свидетельствовало о появлении нового вкуса. У меня создалось впечатление, когда я смотрел на него, отвечающего на вопросы (и видел, как узкие прорези глаз умело наполнялись то влагой с трудом сдерживаемого чувства, то сухостью неожиданной мысли) – сродни тому, когда, скажем, на прогулке ваш спутник отстаёт и вы, обращаясь к нему, продолжая разговор, оборачиваетесь и со страхом чувствуете нелепость происходящего. Говоришь не пустое, – но слова, предназначенные спутнику, возвращаются, точно бумеранг и ошеломляют своей глупостью, убогостью, – и стыд, стыд, словно от пощёчины, данной самому себе перед зеркалом, и кровь бросается кушам.
Я шагнул к нему, хотя стоял рядом. Придвинулся к Сухощёкову, протягивая руки, – схватил за белую тряпку на его груди, собирая её в комок сырости, а погодя немного, вынырнув, услышал, как кривовато прошли, спотыкаясь, мои слова, неуместно громкие. Я, видимо, заорал так, что стоявшие вокруг люди отпрянули, кто-то хохотнул, хотя, может быть, я всего только пошевелил губами. Я закричал, пробираясь к горлу Сухощёкова:
– Что ты делаешь! Витька, что ты делаешь, что?! Дурак, дура! – что же ты делаешь? Да вот оно, копьё! В спине у меня торчит! Посмотри же хорошенько, Витька!
– Зачем ты обернулся спиной! – тонко спросил он, выкатывая глаза уже не на своём лице, а на лице кудрявой седой дамы, с которой они обменялись головами.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?