Электронная библиотека » Артемий Леонтьев » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Варшава, Элохим!"


  • Текст добавлен: 30 апреля 2019, 18:20


Автор книги: Артемий Леонтьев


Жанр: Книги о войне, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Дело не в Гитлере… Газовые камеры придумал американский стоматолог еще в двадцатых годах, евгенику обосновал двоюродный брат Дарвина. – Архитектор прокашлялся, прикрывая рот рукавом. – От своего знакомого, бежавшего из СССР, я слышал, что газвагены использовались НКВД на Бутовском полигоне еще до Гитлера, хотя это слухи, конечно… Да что там, даже умница Юнг – активный сторонник эвтаназии душевнобольных, это же еще спартанская мечта, понимаешь? Научный идеализм – то же самое, что фанатизм религиозный, только с чуть другой рожей… а уж в соединении с идеализмом политическим вся эта научная благонамеренность – всеобщая петля… Тамерлан с Наполеоном, конкистадоры, я не знаю, геноцид индейцев или какая-нибудь Османская империя – такое детство рядом со всеми этими научно-политическими изысканиями, прогулочка просто…

– К чему ты это все? Отто подался чуть вперед:

– Психопат просто превзошел всех своих учителей, не более… Всему виной не этот маньяк, а та первобытная стихия, которая за ним стоит, – ей миллионы лет, а сам фюрер просто одна из глоток этого чудовища… Ты думаешь, что геноцид армян чем-то отличается от всего этого? Турки разве что примитивнее действовали… ума и средств не хватило дойти в том же деле до совершенства немецкой отточенности… до этой германской изощренности и педантичного блеска…

У девушки затекли ноги, и она пошевелилась, зашуршав одеждой. Архитектор поддержал ее за локоть, произнес срывающимся от простуды голосом:

– Это не немцы сделали, а люди, все мы, цивилизация, наше поганое нутро… Человек – самое паршивое и самое святое существо на свете…

Эва шмыгнула носом:

– Может, ты и прав.

Отто резко кивнул:

– Я даже не знаю, кто больший преступник: немцы или нежелающие принимать перед войной еврейских беженцев Великобритания? США? Бельгия? Австралия? Канада? Оградились квотами или вежливой болтовней… Все эти международные конференции, возвышенный треп и циничное разворачивание пароходов с напуганными детьми у своих границ гораздо страшнее концлагерей и газвагенов…

Девушка кивнула и приподняла полы укрывавшего их пальто: становилось невыносимо душно. Белая кожа Эвы вобрала в себя свет с улицы, что воровато щемился сквозь щели, лицо вспыхнуло, как лампа, обдав Отто румяным здоровьем. Отто знал, что медсестра во многом себе отказывает, отдавая людям большую часть продовольствия и средств, однако молодость брала свое, и, несмотря на скудное, урезанное питание, бойкая жизнь рвалась наружу через молочную нежную кожу и большие грустные глаза.

Эва была дочерью богатого польского крестьянина Томаша Новака, набожного католика и трудолюбивого хозяина, любившего землю с той трепетной нежностью, с какой обычно любят детей и животных. Глядя на этого полного, жизнерадостного человека, можно было представить, что он даже на пашню ступает как-то особенно осторожно, будто придерживает свой вес, опасаясь ранить жирные черные комья с проросшими сквозь них корнями трав. Он поглаживал поле бороной, точно детскую макушку ладонью.

Эва часто вспоминала большое деревянное распятие, висевшее в спальне над комодом, на котором стояла ваза с засохшими полевыми цветами. Мать нарвала их ко дню конфирмации дочери и решила сохранить. Когда девочка проваливалась в накрахмаленную пуховую перину, пропахшую гвоздикой, это распятие из ясеня, похожее на мачту корабля, отчетливо проступало сквозь темноту, внушая покой и чувство защищенности. В глазах Эвы оно словно скрепляло своими перекладинами, связывало, как узлом, весь домашний быт семьи Новак, держало на своих плечах весь их мир.

Утром девочка просыпалась от теплого шаркающего шума – по двору слонялся беспокойный скот, до рассвета выпущенный работниками: лошади грызли стену дома и стучали копытами, а любопытная влажная морда теленка время от времени заглядывала в окно – теленок пытался пожевать комнатные цветы на подоконнике. Непоседливые куры терлись друг о друга крыльями и возбужденно сплетничали.

Отец всегда вставал рано и, чтобы отряхнуться ото сна, выпивал несколько стаканов крепко заваренного чая с яблочной брагой. На кухне пахло картофельными пляцками или свежеслепленными колдунами, мукой и луком. Нагревающаяся чугунка с водой выплевывала в потолок душный белый пар. Мать в белом чепчике готовила завтрак. Широколицая, с добрыми глазами и тяжелым подбородком, но женственными, точно ломкие стебли, а в действительности очень сильными руками, она поливала цветы, гремела связкой ключей от сараев, погребов и амбара, наскоро давая указания своим работникам, а потом уходила в маленький сельский костел, с улыбкой кивая попадавшимся навстречу косарям, которые шли вдоль хворостяных плетней по пыльной дороге, разбитой колесами. «Слава Иисусу!» – «Вовеки!» – разлеталось искрами приветствие. Работники снимали кепки, сверкали здоровыми зубами и косами, закинутыми на плечи.

После утренней службы мама включалась в жизнь усадьбы, следила за детьми – у Эвы было четверо братьев, – помогала рабочим заготавливать корм для скота, носила воду, прибиралась в комнатах, стирала пыль с книжных полок и выметала ее из-под скрипучих кроватей. Эву не нагружали хлопотами по хозяйству, балуя единственную девочку в семье, так что она весело порхала среди корзин с бельем, расталкивала лохматых кур, перепрыгивала через спелые тыквы, гонялась за жирным серым котом и сшибала ведра с водой, а ее заразительный смех неутомимой бусинкой перекатывался из комнаты в комнату. Но минутами Эва глубоко задумывалась, шагая в свои мысли, как в колодец, становилась неподвижной и серьезной, словно маленький сфинкс.

Повзрослев, девочка стала сдержанной и даже немного скованной, перестала разговаривать и смеяться так громко, как раньше, тяготилась веселыми компаниями: ее не заражало это дружеское веселье, мало того, она неизменно чувствовала, что в нем ее дни проходят впустую. Почти сразу после поступления в Варшавский университет Эва примкнула к Польской социалистической партии, просто потому, что партия казалась ей единственной силой, способной сделать что-нибудь существенное для людей, нуждающихся в помощи. В своем окружении она была единственной, кто умудрялся совмещать религиозные и социалистические убеждения, поэтому долгое время прятала от всех нагрудный крестик на старом полинялом шнурке. Еще до начала войны Эва доставала фальшивые документы, которые позволили многим евреям скрыть национальность, а после оккупации попала в варшавское Управление здравоохранения, благодаря чему могла беспрепятственно наведываться в гетто.

Эва откинула белыми пальцами прядь рыжих волос, неприятно защекотавшую веко. Лоб блестел от пота, как гладкий камень, облизанный морской волной. Айзенштат ждал, когда она заговорит о вооруженном подполье, и снова накинул на себя и девушку пальто. Эва считала такую конспирацию чрезмерной: здесь, в завшивевших трущобах гетто, едва ли можно было опасаться немецких ушей, однако Айзенштат настаивал, поскольку боялся осведомителей и понимал, что больше всего рискует именно она.

– Что еще скажешь, Эва? Есть какой-нибудь мармелад? Что-нибудь из «счастливого уголка»?

Девушка сцепила руки и хрустнула костяшками пальцев, нахмурилась, покачала головой:

– На Востоке, кажется, просветы… Немецкая пропаганда не особенно красноречива, а это значит, что им крепко достается… русские смогли отогнать их от Москвы… Но немцев послушать, так у них все – как по рельсам… не знаю… Крым почти взяли, перестали оправдываться в том, что блицкриг затянулся… Японцы вытеснили англичан из Бирмы, Роммель – в Ливии, возвращает потерянное макаронниками…

По напряженному молчанию архитектора Эва угадала ход его мыслей. Она давно знала о его замыслах, но ей не хотелось, чтобы Отто брался за оружие. Будто случайно вспомнив, медсестра сунула руку в карман и передала моментально оживившемуся Айзенштату записку, в которой представители Антифашистского блока назначали ему встречу на завтрашний день. Архитектор зажег спичку, девушка успела рассмотреть Отто, погладила взглядом потеплевшую, подсвеченную огнем кожу, желтую, как шафран. Айзенштат пробежал заблестевшими глазами по короткой строке:

«На улице Новолипки у 40-го дома, в 3 часа».

Сороковой дом – трехэтажное здание на границе гетто, сквозь него проходит тоннель на арийскую сторону, поэтому там несложно пройти, дав взятку солдату. По дошедшей до Айзенштата смутной и не очень надежной информации, Еврейская организация набирала людей и в ближайшее время готовилась к первым операциям на территории Варшавского и Белостокского гетто. Otto еще раз перечитал записку и поднес к ней не успевшую погаснуть спичку – бумага вспыхнула. Когда она догорела, Эва протянула из темноты два куска мыла, несколько склянок и одну ампулу. Отто догадался, что это вакцина от сыпного тифа и пронтозил, который используется как антибактериальное средство. Девушка положила все это в ладони Айзенштата, прибавив к передаче таблетки от диареи.

Архитектор держал склянки очень бережно: вакцина была нужна матери, которая сильно ослабела в последнее время, и Отто боялся, как бы слабость не обернулось тифом. Прививка стоила пятьсот – шестьсот злотых. Серная дезинфекция – пустая трата денег, в юденрате ее чаще всего использовали, чтобы вытрясти из населения очередной куш: из карантина люди приносили еще больше вшей, чем было до него. Больницы уже давно прозвали «местом казни»: попадая на больничную пайку, люди просто умирали от голода.

Отто сжал драгоценные лекарства и улыбнулся. Когда их руки соприкоснулись, оба вздрогнули – электрическая щемота, цепкость высокочастотного разряда. Кожу закололо, она словно бы истончилась. Архитектору захотелось поцеловать Эвины пальцы, запястье, обнять девушку, провести рукой по шее, но он не пошевелился.

Теснее прижался к ее плечу. Война нас облагодетельствовала. Забавно. Иначе никогда бы не познакомились. Глядя в задумчивые глаза панны Новак, Айзенштат чувствовал, что просто обязан быть лучше, чем он есть, и делать больше, чем делает сейчас, просто потому, что есть такие люди, как она; просто потому, что есть в мире такая красота и этот неугасимый свет в глазах. До знакомства с Эвой Отто был твердо убежден, его задача – спасти свою семью, но жизнь медсестры влепила ему, мужчине, такую оглушительную пощечину, что он устыдился благородной мелочности собственных потуг, эгоистично замкнутых в родственных узах.

Каждый день эта худенькая веснушчатая девушка с родинками на шее и обветренными губами рискует жизнью ради совершенно чужих людей – почему, зачем? Энергия Эвы подхватывала волной и заражала, казалось, она торопилась умереть точно так, как все остальные торопились спасти себя. На самом же деле она любила жизнь: мало кто смотрел на облака, на деревья и птиц так, как она, и Айзенштат прекрасно знал это.

Однажды Отто видел, как солдат из расстрельного отделения после казни неуверенной походкой отошел в сторону и оперся на стену – через несколько секунд его вырвало. Унтерштурмфюрер ударил пристыженного шутце по лицу и что-то прокричал, показывая пальцем в сторону стоявших в стороне еще не расстрелянных евреев, те прижались к стене, вбитые в нее, насаженные, как на пики, убитые заочно, еще до выстрела. Солдат отер рвоту рукавом и залез в кузов грузовика, не глядя на своих. Бледное лицо, растерянный ужас немца наводили на мысль: он только что проглотил казненную семью, прожевал собственными зубами и вот желудок подвел и исторг свое содержимое. Солдат несколько раз оглянулся на расстрелянных. Девушка с раскинутыми по камням черными волосами и широко раскрытыми глазами, блестящими, как стеклянная крышка над пустотой. Убитая неловко лежала на асфальте, худые руки заломлены, скомканы валежником, а нога отведена в сторону, словно девушка замерла в каком-то танце и собиралась встать, чтобы продолжить его, тонкая и такая сложная в каждой черточке-частичке своего тела, совершенная и прекрасная, смятая ландышем – мертвая горсть. Рядом, опершись на стену, сидела ее застреленная мать, руки были сложены на животе точно так, как она их держала во время расстрела, голова завалилась набок в сторону дочери – казалось, мать присела передохнуть после тяжелой работы и наклонилась к дочке, желая шепнуть что-то важное; юбка женщины задралась, оголив белую ногу с черными волосками и паутиной выступивших вен. Тут же лежали двое детей: мальчику-подростку раскололо череп, оторвав верхнюю его часть вместе с левым глазом и ухом, а девочке лет семи с кудрявыми волосами и восковым лицом перебило горло, кровь залила всю мостовую. Дети походили на раздавленных молотом цыплят; вскрытые и распятые, они лежали неподвижно, как снег. Отец семейства упал лицом вниз, будто его сбросили с высоты. Рядом с телами валялась окровавленная кукла с длинными ресницами, в голубом платьице с кружевами; удивленным личиком, малиновыми губами и ямочками на щеках она походила на свою застреленную владелицу и даже лежала в похожем положении: сложенные вместе ноги в круглых башмачках и прижатые к телу маленькие руки. Почему-то кукла в луже крови больше всего и запомнилась Отто: к телам убитых людей архитектор уже привык, а вот окровавленная игрушка до сих пор заставляла его содрогаться.

Айзенштат осознал в ту минуту: убийство противоестественно. Если после расстрела даже солдатское брюхо выворачивается наружу, значит действительно нарушен какой-то внутренний закон и сама природа противится этому преступлению. Именно эту из века в век попираемую политическими чудовищами всего мира исконность и воплощает Эва – самой собой и всей своей жизнью.

Иногда архитектор совершенно выбивался из сил, уставал от голода, вони, вшей и мертвых тел, похожих на вязанки с дровами, от налетов солдат из дивизии Totenkopf, и тогда он расклеивался и подумывал о побеге, но семья связывала руки – после смерти отца их оставалось четверо. Айзенштат запросто мог вытащить из гетто и десятерых: до указа от ноября 1941 года, грозившего расстрелом за выход из гетто без пропуска, свобода оценивалась в сто злотых за место в немецкой машине, чтобы выехать на арийскую сторону и не вернуться. Еще проще было заплатить десять-пятнадцать злотых часовому и просто выйти из-за стены. Само собой, после ноябрьского указа покинуть гетто стало сложнее, однако по-прежнему реально. Главная проблема заключалась в том, как выжить на арийской стороне после побега, где достать фальшивые документы и убежище. Для этого одних взяток было недостаточно, требовалась серьезнейшая подготовка и целенаправленная помощь извне, о которой Отто не мог просить организацию и Эву: предлагать в качестве кандидатов на спасение членов своей неплохо обеспеченной семьи вместо нескольких детей, умирающих с голоду, казалось ему немыслимым.

В воображении промелькнуло, как тайно провозимый Эвой ребенок пересилил действие снотворного и заплакал, эсэсовцы услышали крик и уже через пару часов начались пытки этой красивой женщины – такой нежной и хрупкой, похожей на мотылька. Архитектор неоднократно замечал: сознание тяготеет к самоистязанию, оно склонно насаждать навязчивые, пугающие образы, будто сама природа призывает человека к страданию, толкает к нему какими-то скрытыми под телесной оболочкой узлами и переплетениями, притаившимися в самой сокровенной глубине нервными окончаниями-клубнями, она влечет человека, потому что по какой-то одной ей известной причине находит в страдании истину и благо; будто жестокая, но заботливая природа знает – там, в конце всех этих мучений, стоит Господь Бог, уготовивший дать свои ответы, открыть свои двери. По этой же самой причине Айзенштат испытывал нехарактерную для убежденного иудея, хотя и сдержанную, симпатию к верованиям Эвы, которая так явно не бежит от страдания ради себя, а буквально ищет его ради других, это перевешивало в его глазах все Крестовые походы и инквизиции, все еврейские погромы черносотенных фанатиков – все то зло, какое причиняли христиане его соплеменникам на протяжении истории.

Otto отогнал неприятные мысли, взял руку девушки и поцеловал. Эва чувствовала в прикосновении губ и пальцев сильнейший накал, какой-то скрытый в телесной мякоти шорох, подкожный зуд, откликавшийся в ней с той же силой. Плечи девушки сжались, пальцы дрогнули – позвали к себе. Она смутилась, поправила юбку, хотя в темноте ее совсем не было видно.

– Ты святая, знаешь это? Ты святая, Эва. – Теплый шепот рядом с ухом.

– Не говори глупостей, Отто… Я просто женщина, у какой женщины не разорвется сердце при виде умирающих детей?

В ее интонации он различил улыбку.

– А все-таки ты святая, знай это…

Отто провел ладонью по Эвиной щеке. Хотелось многое сказать, прокричать, шепнуть, но язык путался. Решил молчать, иначе непременно собьется и наговорит лишнего, обесценив то незримое, волнующее, что так долго копилось и росло между ними. Слова, слова, на них с трудом налипают только поверхностные смыслы… цеплять крюками слогов шкуру жизни… эти рациональные коды-зазубрины… все гораздо сложнее – отношения, сами люди многоэтажны, как города, – ив каждом доме глубокий и темный подвал, зеркальные комнаты и высокие балконы… чувства – не шкура, не код, они вне буквенных символов, алфавитных переплетений, завязи ударений и запятых, все эти лингвистические сцепки и якоря… слово, иероглиф – нет… кандалы, это кандалы, грязные оконные решетки… вот разве что рисунок или ноты, бытьможет, бытьможет… незнаю… что не скажешь, все так глупо, так сложно, Яхве. Почему я не могу просто молчать рядом с ней? Всю жизнь. И смотреть на это веснушчатое лицо… Несколько неосторожных слов, ошибочных, эмоциональных, и она исчезнет, подумает, что я – это не я, что она впопыхах обозналась… и то, что чувствуем мы оба, на самом деле не то… Эва замерла – ждала продолжения уведенного, ухваченного в его глазах, но Отто все молчал, его карие глаза закрылись, будто архитектор в последнюю минуту решил спрятать слишком очевидное – то, что горело в них.

Духота стала невыносимой. Айзенштат скинул пальто и встал – ноги затекли. Они выглянули из-под пальто, как через вспоротое брюхо – из глубины. После спертости их маленького укрытия вонючий воздух гетто показался свежее и чище. Архитектор покосился на ржавые трубы – с них все рвались эти бурые осточертевшие капли, стекали на облезлую штукатурку стен, пропахших плесенью. От звука этих постукиваний-всхлипов казалось, будто гетто дышит и плачет, существует не как район, а теплится, как огромная, усталая ладонь, изнуренная под пытками плоть, а вся эта влага – роса смерти, холодные капли-выжимки – остатки жизни, какая-то клейкая слюна, стекающая из губ покойника.

Отто молча вышел на улицу. Эва с тоской проводила глазами высокую спину, вышла следом. Запрыгнула на телегу – рессорный скрип, как торопливый росчерк пера, Яцек причмокнул и тронул лошадь, девушка не оглядывалась – теперь дезинфекция, предстоит много работы. Только к вечеру на обратном пути вернусь к этой хиленькой дверисбелым крестом посередине… Так ничего и не сказал. Так ничего и не сказал.

Если Айзенштат выступал в роли Вергилия, дело двигалось споро: медсестра приходила к подготовленным родителям долгожданной гостьей, принимала в руки тщательно замотанного в одеяло малютку, кормила его молоком со снотворным, прятала в сумку и спешила прочь. Без архитектора приходилось врываться в мир гетто непрошеной гостьей, каким-то подозрительным недоразумением, аномалией или даже стервятником, снова убеждать, снова оглядываться по сторонам, торопиться, врать, стыдиться, выслушивать упреки и давать фальшивые обещания – так, словно эти дети были ее пищей. Эва невольно ощущала себя чудовищем.

Даже в многодетных семьях матери с трудом отдавали своих отпрысков: у каждого еврея теплилась надежда на скорое окончание войны. После января 1942-го, после первых слухов о массовом уничтожении евреев Верхней Силезии в газовых камерах Аушвица II/Биркенау убеждать стало легче, хотя все понимали: это лишь очередная паническая сплетня. Вот и получалось, одни протягивали девушке своих крох и благодарно целовали руки в бесчисленных веснушках, другие в последнюю минуту выхватывали малыша и резким тоном требовали уйти, угрожая еврейской полицией.

Девушка даже не простилась с Отто, силой себя заставила не смотреть в его сторону. По ее лицу он понял: сердится. Бросил последний взгляд на хрупкую спину медсестры, мысленно поцеловал эту белую шею с почти незримым, прозрачным пушком и свернул в переулок. Неловкость: видел – ждала признания, порывистых объятий и поцелуев, но Отто запретил себе быть счастливым, бессознательно чувствовал: сейчас нельзя иначе. Эва, должно быть, приняла это за робость.

Он поежился от стыда и сожаления: колобродит, бередит колючий и терпкий стыд, смятение. Так и не разобравшись с колтуном своих чувств, отправился домой, чтобы отогреться и выпить кофе, который иногда приносил из ресторана Марек.


На подходе к площади Мурановского сидели несколько «торговцев»: один продавал пачку печенья, другой – горсть луковиц и кусок эрзац-хлеба, третий – сахарин и какие-то лохмотья. Рынок находился совсем рядом, на улице Геся, огромный, как Атлантида, побольше даже, чем знаменитый в мирное время рынок на улице Карцелак. Тысячи продавцов и колонны покупателей теснили улицы и устало теребили друг друга: вяло толкались, собирали слухи, торговались, клянчили, воровали, дрались – обездушенное, телесное пространство, скомканные фигуры выживающих людей, хватка острых пальцев, хмурые взгляды, раздражение, запах пота и тления. Тяжелый, почти слоистый воздух и смрад немытого человеческого тела – изношенного, впалого, прогорклого. Шум скребущих кожу ногтей, кашель и сморкающиеся всхлипы. Брызги пахучей слюны и горячий душок враждебного дыхания. В толпу вклинивались синие фуражки: еврейская полиция прислушивалась, принюхивалась, не обращая внимания на презрительные взгляды стариков и женщин, все вышагивала, держала нос по ветру, виляла и шикала, хватая время от времени себе подобных, – жрала собственных соплеменников, как мифический змей уроборос свой хвост.

Поначалу для Отто стало неожиданностью, что среди евреев нашлось столько охотников служить нацистам, но впоследствии он привык, как и ко всему остальному: старательные юноши, утянутые кожаными ремнями, размахивали дубинками с таким усердием, будто пытались доказать, что способны превзойти в жестокости самих немцев. Официальное начальство этого выдрессированного сброда – полковник Шеринский и его заместитель коротышка Лейкин, закомплексованный обрезок Наполеончика, – играло чисто формальную роль. По факту еврейская полиция подчинялась гестаповцам, которых на все гетто насчитывалось не больше десятка.

Исходившая от оккупантов незримая хмарь поражала своей цепкостью: черной тучей хомутала людские головы, эпидемией пеленала все живое, срывала с цивилизации ее покровы, зевала во всю пасть, обнажая первобытные, исконно-звериные клыки, прописанные в каждом члене потеющего, алчущего тела коды, языческие алгоритмы. Айзенштату вспомнился друг Самуил, бывший однокурсник из Архитектурной академии, душа компании и добрый малый, улыбчивый симпатяга, до слез восхищавшийся Пуччини и Верди. В студенческие годы мечтал построить в Варшаве театр, равный Венской государственной опере, гулял за ручку с хохотуньей Марысей, любил фиалки и кожаные переплеты добрых книг. После оккупации почти сразу вступил в еврейскую полицию; как-то на глазах у Айзенштата избил старика, разгоняя людей, столпившихся у витрины магазина, просто потому, что рядом стояли немцы, просто потому, что ему хотелось себя проявить. Когда запыхавшийся Самуил, вертлявый и сухопарый, как саранча, с костлявыми лопатками и оттопыренными ушками-усиками, поймал ошарашенный взгляд Отто, то с непривычки немного смутился и повернулся к нему спиной. Избиение просто так, убийство из карьерных амбиций, изощренная пытка-бравада как щегольство – писк утонченной моды, новый шик, пурпурная красота жестокости; респектабельность любой формы насилия и презираемая за бессилие доброта – блуждающее в потемках человечество, потерявшее опору.

Больнее всего Отто было сознавать, что в нем самом таилась эта угодливая гадина – какая-то инертная струнка-резонер, готовая к отклику на любое колебание окружающего безумия. Айзенштат называл ее «внутренней сукой». К чему перебирать вчерашних соседей и однокашников, ежели он сам не единожды оказывался в ситуации, когда колени дрожали, «внутренняя сука», неспособная на отпор, безвольная тварь, рвалась наружу, а все святое-детское-материнское-Божье обваливалось и рассыпалось, как скомканная ромашка, брошенная в паровозную топку солома?

Вспоминая эти мгновения-провалы, архитектор невольно прикрывал лицо руками: чувство стыда за эти минуты слабости каждый раз по-новому обжигало, драло нутро с прежней силой. «Внутренняя сука» роднит его со всеми теми отбросами, которые лебезят перед новой властью, не брезгуя никакими способами заслужить ее благосклонность. Отто не сомневался: окажись он в руках гестапо, уже через несколько минут пыток «сука» сдаст членов Польской организации и Эву, а сам Отто подпишет смертный приговор, толкнет в бездну себя и их, утащит за собой тех, кого любит, ради услаждения тех, кого ненавидит.

Осознав собственную слабость, Отто сделал безмолвный вывод-решение. Ампула с цианистым калием всегда с собой, вшита в лацкан пальто, как последний патрон, зажатый в теплых, уставших пальцах. Ждет своего часа.


На площади царила какая-то вялая, умирающая суета, похожая на предсмертную агонию: люди с котелками о чем-то перепуганно шептались, одни поддерживали, давали тепло и надежду, ободряли, а другие тянули друг из друга жизнь. Смеялись лишь дети, игравшие на углу площади. Развернули грязную мокрую тряпку, что-то чертили на ней пальцами, как на свитке пергамента, затем скомкали и стали бросать друг другу. Когда тряпка надоела, смеющиеся дети принялись играть с лежащим на тротуаре трупом. Обступили обнаженного костлявого подростка с удивленно вытянутым лицом, щекотали его безжизненное тело, наблюдая за реакцией, но равнодушный к миру человек не шевелился. Неподалеку спорили о Каббале два хасида, пейсы взволнованно тряслись, а запотевшие очки поблескивали на куцем солнце.

Вид мертвых тел не нагонял на Отто тоски: застывшие лица и окостеневшие конечности давно уже воспринимались прочно утвердившимся ландшафтом новой реальности, специфическим налетом войны, ее осадком. Айзенштат смотрел на смерть остывшими, отстраненными глазами и не ощущал ее присутствия, наверное, потому, что она слишком долго и навязчиво держалась рядом. Каких-нибудь два года назад Отто потрясала жестокостью немецкая пощечина первому встречному старику, теперь он сохранял хладнокровие, даже когда становился случайным свидетелем массового расстрела. Архитектор понимал: он перестал быть нормальным человеком с чистым, неискаженным восприятием окружающей реальности, но теперь для него было очевидно, что задубелость сердца есть защитная реакция его духовного «я» – не «суки», а иного, – и, сохрани Айзенштат по сей день свою прежнюю восприимчивость, бескожность, он был бы обречен и раздавлен: демонические, безумные личины каждого нового часа в гетто безжалостно насиловали бы его сознание, доведя в конечном счете до сумасшествия или суицида.

Трупы ушедших обретали бестелесность призраков, истлевшие мышцы, истаявшие конечности лежали на камнях сточенными в ноль людскими конструкциями, словно вывернутыми наизнанку, опавшими листьями, какой-то исторической накипью; больше всего мертвых попадалось вдоль стены на улицах Сенной и Слиска да рядом с угловым домом на Францисканской, 21, где было удобнее всего перелезать на арийскую сторону. По ночам контрабандисты ставили здесь лестницу и передавали необходимые товары, вещи, стопки подпольной польской газеты «Баррикада свободы». Иногда «переправа» проходила гладко, иногда в тот самый момент, когда смельчаки карабкались по кирпичам, автоматные очереди решетили, шпиговали спины, винтовки помечали лбы и затылки круглыми дырами, подцепляли душу острым кончиком пули, заставая врасплох. Стоило голове приподняться над уровнем стены, она сразу становилась отличной мишенью, звучал одиночный выстрел, и череп плевался костяными ошметками, а по кирпичам стекала темно-алая кровь. Сиплый пороховой дымок окутывал улицу, смешивался с пахучим воздухом гетто.

Вообще точек для контрабанды хватало: Светоерская улица, Рымарска, Козла – на каждой из них имелись «пограничные» дома или удобные крыши; с Дворца мелодии можно без особых усилий допрыгнуть до крыши соседнего дома на арийской стороне, но безопаснее всего было действовать напрямую – не напролом, а, что называется, с практическим расчетом: провозить продукты через часовых, заплатив по сто-двести злотых за фургон. Смельчаки, что занимались товарами выживания – ходили за хлебом и крупой, – предпочитали опасные лазейки. Предметы роскоши ввозили оптовики – тузы вроде Келлера и Гона, которые подкупали охрану и пригоняли в гетто целые обозы с табаком и деликатесами из Греции, французской косметикой, драгоценностями и коллекционными винами.

Еще одним излюбленным местом для тех отчаянных, кто ходил по ту сторону жизни, чтобы добыть себе хлебную пыльцу, было кладбище: немцы брезговали здесь появляться, чем с успехом пользовались жители квартала. Могильные плиты и памятники старой части кладбища смотрели сквозь туман своими слепыми лбами, прислушивались к нарушаемой тишине и сгущали мрак, прикрывая голодных ходоков призрачной пеленой. Среди надгробных памятников блуждали сонмы расплывчатых теней – не то души умерших, не то тела живых; впрочем, быть может, там были те и другие, просто каждый из них искал что-то свое, утраченное. Даже в своем притаившемся спокойствии кладбище копошилось и дышало, пульсировало и трудилось, с него поднималась густая, как пот уставших работников, испарина. По нему спешили контрабандисты, рыскали псы, выкапывая из общих могил питательную мертвечину, а души умерших встречались со своими предками, сюда же свозили тела ушедших в небытие, которых с каждым днем становилось все больше, так что рыночная сутолока на многолюдной улице Геся давно уступила первенство этой туманной обители, словно признав, что не торговля, не храм, а смерть стала новой царицей нового мира.

Почувствовав запах свежевырытой могилы, Харон открывает двери, из открытых проемов всегда веет ветер; люди не любят приходить на кладбища, они интуитивно ощущают этот ветер, воспринимают его коркой сознания, кончиками пальцев, воспаленным нервом. Каждый из них понимает: ветер не может веять из пустоты, ветер веет только с просторов, а ничто не пугает живого человека так, как загробный простор: если есть ветер, значит есть бессмертие. Над еврейским кладбищем Варшавы 1942 года без конца гудел ветер, очень сильный ветер. Он не разгонял надмогильный туман, не касался его, щадил, этот несуществующий в физическом мире ветер веял не вовне, этот ветер веял – в.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации