Электронная библиотека » Артемий Леонтьев » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Варшава, Элохим!"


  • Текст добавлен: 30 апреля 2019, 18:20


Автор книги: Артемий Леонтьев


Жанр: Книги о войне, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Отто пересек рынок, свернул на очередную улицу, он спешил к дому. Встречные люди сильно походили на покойников: между живыми и мертвыми пролегала тонкая, еле уловимая грань, просто первые еще дышали, а вторые – уже нет, так что во многом живые и мертвые были неотличимы. Мертвецы же разделялись более отчетливо: лежащие на обочине сильно отличались от трупов, валявшихся где попало: первые были аккуратно, заботливо обернуты бумагой, члены их семей просто не могли заплатить пошлину и оставляли своих близких напротив дома, откуда их в конце концов забирали чернорабочие из юденрата. Оберточная бумага подрагивала от прикосновений ветра, приоткрывая обескровленные тела: ломкие конечности, похожие на выброшенные стулья, и уставившиеся в небытие остекленевшие глаза еще могли вызывать некоторое почтение, в них ощущалась своеобразная солидность. Вторые же, те, что попадались под ноги, напоминали отработанное сырье, накопившуюся в уличных щелях изморозь. Через этих последних перешагивали с раздражением, потому что лишнее движение требовало немало калорий.

Каждое утро немощная лошаденка с телегой, накрытой брезентом, придавленным камнями, чтобы его не срывало ветром, колесила по кварталу. Несколько хмурых работяг собирали мертвых и складывали друг на друга, а когда телега наполнялась, везли их к кладбищу, где хоронили в общих могилах: первое время умерших разделяли досками, а потом просто вываливали скопом. Из-за подземных вод на кладбище не было возможности рыть слишком глубокие могилы, земли не хватало, так что тела едва присыпали. Пинкерт, которого прозвали Королем Мертвых, неплохо наживался на новых, продиктованных временем обстоятельствах – в одном из своих многочисленных бюро он организовывал похороны люкс за двенадцать злотых с носильщиками в униформе и очень гордился своим процветающим бизнесом.

Навстречу Отто плелся лохматый Рубинштейн, похожий на юродивого – местный сумасшедший, который вечно размахивал руками и орал во все горло:

– Сало дешевеет! Сало дешевеет! Юденрат сообщает, что во вшах тоже есть мясо! Прощай, еврей, в живых останется только Адам Черняков, я и Абрам Ганцвайх! Прощай, бедняк, Купчикер из юденрата ест твой сахар! Чап-чап-цукер, чап-чап-цукер! Вэй из мир, чтоб я так жил… Чинуше Цукеру нужно кормить свои кондитерские, а нам сахар вреден – испортим зубы, не сможем жевать сало и кошерных вшей!

Увидев Отто, Рубинштейн сразу признал в нем интеллигента и подбежал с протянутой рукой:

– Пан, дай грошик… дай грошик, а то закричу! Айзенштат знал, что этот шантаж был единственным способом заработка Рубинштейна – если ему отказывали в мелочи, он начинал кричать: «Долой фюрера! Смерть Гитлеру!», – и уже через пару минут на кощунственные слова сбегались солдаты, которые устраивали кровавую баню всей улице.

Отто протянул ему пару монет и двинулся дальше.

На контрасте с полупризрачными контурами ошалевших от голода, просвечивающих людей с костяными лицами, на контрасте с потерявшими всякое человеческое подобие уличными обмылками, исторгнутыми на обочину, словно выброшенные на берег раковины, здесь же рядом, в гетто, такие же точно евреи, отупевшие от слишком обильного, грузного пищеварения, взмыленные от веселья хапуги устраивали лихие кутежи, спуская подчас за ночь по двадцать тысяч злотых. Целые баржи с мукой и хлебом сгорали в ладонях, растворялись в веселящих брызгах и хмельных пузырьках, поблескивали на декольте дорогих любовниц, таяли в воздухе шлейфом изысканных духов и сизым дымом кубинских сигар.

Так называемое «высшее общество» составляли по большей части преуспевающие коммерсанты, некоторые из высших чиновников юденрата, агенты гестапо, владельцы и совладельцы «шопов», имеющие право нанимать еврейских рабочих и выполнять на своих предприятиях военные заказы. Помпезный «Лурс», шумные «Мелоди-палас» и «Мерил-кафе» с их конкурсами красоты или «Казанова», где работал брат Отто Марек, – все эти кабаки пестрели вычурными люстрами, мрамором и серебром. Музыканты тянули жилы своих скрипок, пытаясь подсластить гастрономические изыски загулявших господ-людоедов, питавшихся не поднесенными официантом блюдами, нет, а теми, кто стоял у окон ресторанов и смотрел внутрь донышками воспаленных глаз, теми скелетами, что шатались и падали в подворотнях, теми, кого с чувством гадливости отгоняли сытый швейцар и прикормленная богачами полиция. По заказу SS и Берлина немецкие операторы часто снимали эпизоды из ботемной жизни гетто на кинопленку, чтобы демонстрировать потом на экранах ту роскошь, в которой пребывает еврейское население оккупированной Европы.

Айзенштат свернул в переулок. Зашагал в сторону малого гетто. Когда вышел на улицу Лешно, попались несколько подростков: шмыгнули через дыру, соединявшую здание почты с финансовым министерством, просочились, как влага, – сколько немцы не замуровывали отверстие, непобедимая дыра снова появлялась уже к вечеру того же дня. Подростки протолкнули котомки с брюквой, пролезли следом, затравленно озираясь, а потом разлетелись в стороны, как перепуганные сойки, спеша к темным щелям-закоулкам. Чуть дальше большое скопление людей – здесь часто играл слепой аккордеонист. Он снова собрал растроганную толпу. Никто не плакал, но музыка и слова слепца вызывали волнение: даже самые голодные вдруг останавливались и задумывались, проваливаясь в себя. Гроши собирала невысокая крашеная блондинка в мужском пальто и цветной шали. Люди хоть и оттаивали от музыки, все же не убирали руки со своих карманов и крепко сжимали авоськи с провизией, тесно прижимая их к груди.

Дальше по улице в здании под номером 13 размещался штаб организации «13», возглавляемой Абрамом Ганцвайхом, – она боролась за власть с Черняковым и его юденратом, являлась своего рода альтернативным органом управления, но по факту считалась разновидностью еврейского гестапо. Организовав и возглавив целую сеть общественных учреждений, Ганцвайх хотел привлечь в них все активные силы гетто, пытаясь поставить их на службу нацистам. Не то для прикрытия, не то для очистки совести, Абрам иногда занимался действительным меценатством, а может быть, даже втайне надеялся на то, что Третий рейх потерпит крах. Стелил себе на этот случай помягче, чтобы комфортнее устроиться после войны или даже повесить на грудь какой-нибудь антифашисткий орденок.

Далее начинался район выкрестов, крещеных евреев, поселившихся вокруг церкви Всех Святых. Шагалось все труднее, особенно тяжело идти из большого гетто в малое, от улицы Лешно до улицы Гжибовская, через мост над улицей Хлодная: здесь стояли смрад и давка, исключительные даже по меркам гетто. Улица Хлодная полностью лежала в арийской части города. На ней не прекращалось оживленное движение автомобилей, трамваев и пешеходов. Для пропуска населения по Желязной из малого гетто в большое и обратно требовалось остановить это движение. Толпа на углу Хлодной виднелась уже издалека. Люди нервно переступали с ноги на ногу, обменивались последними новостями, проклятьями, советами, прижимали к груди или прятали за пазухой сегодняшнюю добычу. Отто примкнул к лохматой человеческой гуще, уставился в сальный затылок какого-то старика и стал ждать. Часовые наконец расступились, началась свалка. Толпа пережевывала самое себя и топталась по собственным головам. Уже через несколько минут шеренга часовых снова сомкнулась, но Айзенштат успел проскочить.

Пересек Хлодную через мост и вышел на Гжибовскую. Наконец показался исцарапанный угол его дома. Подъездная дверь скрипнула пружиной – открылась, затем с металлическим чавком захлопнулась за спиной. Несколько ступеней, входная дверь с оторванным номером, на месте прошлой цифры осталась залысина – бледные контуры «33». В квартире на веревке сушились простыни и белье. Знакомые запахи с тяжеловатой примесью гнильцы были почти осязаемыми, весомыми, казалось, они оседали на полу жилища и о них можно было споткнуться.

Мать лежала на кровати, в последние дни сильно сдала. Марека не было, Дина стирала белье тонким обмылком. Руки раскраснелись от горячей воды. Забывшийся Отто начал стягивать пальто, чтобы пройти в квартиру, но сестра остановила его:

– Ни шагу, куда собрался, горе ты мое? Подожди, я сейчас.

Дина бросила белье в таз, вытерла мыльные руки фартуком, взяла пинцет, блюдце со спиртом и подошла к брату, начала собирать с него вшей. Увлеченно шарила по одежде и волосам брата и все сдувала падавшую на глаза непослушную прядь волос. Вытирала рукавом влажный от пота, распаренный лоб.

– Ну что, Отто, какие новости?

Айзенштат добродушно скривил лицо:

– Да все то же… хаос и мрак. Ничего нового… Вот разве что принес два куска мыла, а еще достал для мамы вакцину и пронтозил. Приготовь, пожалуйста, шприц.

Сестра тяжело вздохнула, поставила блюдце на полку, забрала у брата оба куска, улыбнулась и поднесла их к лицу, ласково прижала, словно котенка, с жадностью вдохнула душистый аромат:

– О, да… то, что нужно. Обожаю этот запах.

Дина даже замурлыкала от удовольствия, крепко сжимая сморщенными от воды пальцами твердые, запашистые прямоугольники.

Отто улыбнулся:

– Видишь, даже в гетто можно найти свои плюсы, по крайней мере, в этом шеоле[3]3
  Шеоле – обитель мертвых в иудаизме. Область, где грешники и праведники находятся далеко от Бога, в забвении, полусне и мраке.


[Закрыть]
ты научилась ценить малое… всегда предпочитала тминные духи, а теперь радуешься куску обычного мыла.

На щеках сестры заиграли ямочки. Она положила мыло в передний карман фартука и стала серьезной, снова сосредоточилась на пинцете и блюдце. Дина всегда напоминала брату какую-то крохотную птичку с пытливыми глазками и хрупкой шеей. Раньше Отто любил носить ее на плечах и тискать – хрупкость сестры умиляла, – но сейчас подобные нежности казались противоестественными, из вчерашнего цыпленка уже несколько лет как все более отчетливо пробивалась женщина, вызревала и округлялась, точно вишня. Сквозь мокрую ночную рубашку проглядывали острые груди. Отто никак не мог свыкнуться с мыслью, что малютка Дина стала взрослой, соблазнительной для других мужчин.

Каждый раз, когда архитектор возвращался в дом, сестренка задавала ему один и тот же вопрос, и он ощущал внутри болезненное покалывание, потому что знал, каких новостей ждет девочка, изголодавшаяся по миру, цветам, любви, радости и красоте, но конец войны казался недосягаемым, а каждая новая весть с фронта утверждала торжество смерти, как упавшая на голову бомба.

Когда Дина закончила, Отто разделся и прошел в квартиру. Поцеловал изможденную руку матери и погладил ее по голове. Хана приподнялась на локте, открыла глаза и улыбнулась, но ничего не сказала. Подержала сына за длинный палец – для нее эти затвердевшие мужские руки до сих пор были мягкими детскими стебельками, чуть припухлыми, скатавшимися в ветвистые волокна молочной пенки, ручками новорожденного, такими же податливыми и гибкими, как влажный лен. Усталая Хана с подсушенным, будто берестяным лицом, с еле обозначившейся на лбу терпковатой испариной, облизала губы. Айзенштат расторопно звякнул алюминиевым ковшом и подал матери воду в белесом стакане, заляпанном пальцами, с матовыми отпечатками на острых гранях и маленьким сколом на днище. Хана сделала два громких глотка, с усилием продавливая воду в горло, опустилась на подушку и прикрыла веки. Черты матери словно подернулись бликами и волнистой рябью – контуры ее лица задрожали в глазах Отто, как дрожат илистые камни на дне, когда смотришь на них с деревянной тверди покачивающегося суденышка; архитектор спохватился и быстро отвернулся, чтобы мать не заметила, как на его глазах тяжелеют слезы.

Хана не прочла в своей жизни и десяти книг, корила себя за необразованность, называла плохой еврейкой. Когда-то, сытая и ухоженная, она хлопотала по хозяйству, заботилась о детях и немного модничала – настолько, насколько можно было модничать в домашних платьях и парике замужней женщины. Со стороны она казалась глуповатой, слишком бурно и наивно восторгалась сентиментальными мотивами слезоточивых оперетт и безыскусными спектаклями; любые несчастья или даже мелкие неурядицы в семье или у едва знакомых ей людей вызывали в ней настоящую бурю сострадания; Хана воспринимала все так близко к сердцу, что иногда юному Отто казалось: мама не выдюжит и раньше времени загонит себя в могилу, но она справлялась, приходила в себя после очередного потрясения, точно отряхивалась, и как ни в чем не бывало шагала навстречу жизни, изучая ее своими обманчиво наивными глазами. В этих глазах мерцала какая-то потаенная тяжесть, которую не сразу можно было разглядеть, потому что она несла ее в себе тайно и стыдливо, как грех, хранила, будто накрыв ладонями. Матери была свойственна жилистая и крепко сбитая, совсем не книжная мудрость, но если раньше, до войны, эта мудрость выглядывала с холеного лица как бы украдкой, то теперь, после оккупации и ужасов гетто, эта потаенная сила без страха поднималась со стертого, изъеденного болью лица.

Архитектор привычно срезал слезы, как переспелые смоквы, прожевал их, проглотил и повернулся к матери со спокойной улыбкой:

– Я принес вакцину, это на всякий случай… Ты ослаблена… нужно обезопасить тебя от тифа. – Отто достал из кармана ампулу с прозрачным содержимым.

Дина показала матери два куска мыла, победоносно подняв их высоко над головой. Хана с хозяйской лаской посмотрела на мыло, перевела глаза на ампулу в руках сына. Дина уже подошла к постели, протерла руку матери спиртом, взяла у брата ампулу и наполнила шприц. Ловко сделала укол, прикусив губу и несколько прищурив левый глаз. Потом дала матери пронтозил. Хана попыталась подняться, чтобы умыться, но тело слишком ослабело.

– Благодарю вас, мои хорошие, славные мои, добрые дети… Ой, вэй! Адонай благословил меня вами…

Мать старела на глазах, ссыхалась, легчала, блекла. Было очевидно: похоронив отца, все они просто не вынесут еще и материнской смерти.

Хана подняла на сына вопросительный взгляд:

– Расскажи что-нибудь…

Архитектор пожал плечами:

– На фронте без особых перемен… А слухи… Да разное болтают, сама знаешь… Главное, что мы вместе… Скоро это все непременно закончится. Кстати, к Песаху раввинат собирается объявить кошерными разные виды зерен и бобов: боятся, что не хватит мацы, и ортодоксы предпочтут голодать, чем есть квасное.

– Мне уже лучше, я сегодня очень много спала и чувствую прилив сил.

Отто погладил мать по голове:

– Через пару часов знакомый контрабандист принесет мне курицу, так что сегодня нас ждет питательный обед. Еще он достанет к Седеру вина и мацы. Спи, спи, мама… отдыхай. Тебе нужно поспать.

Дина вернулась к стирке, а Отто подбросил в огонь несколько поленьев и поставил на буржуйку почерневший чайник. Угля постоянно не хватало; зима 1940-го выдалась очень холодной, температура падала до минус тридцати, а в январе 1942-го и вовсе до минус сорока, ненасытная печь разевала ржавую пасть, жрала мебель и книги, рыгала искрами и черным дымом, всасывала в себя окружающий мир, перемалывала его в золу, требовала еще и еще, как первобытный идол или бездонное капище. Буржуйка чуть коптила, плевалась сажей и кашляла дымоходной гортанью, как чахоточная. Запахло гарью… Отто держал у огня руки до тех пор, пока пальцы не начало обжигать, потом захлопнул топку – навязчивая глотка заткнулась, стала бормотать какую-то языческую чепуху, угрожающе шипела и фыркала.

Банка из-под кофе оказалась пустой, и Отто ограничился жидким чаем. Новости Эвы не выходили из головы. Дверь скрипнула, архитектор перевел глаза и увидел раздраженное лицо Марека. После работы скрипач частенько набрасывался на спекулянтов и толстосумов с их содержанками, для которых только что играл. Сегодня, судя по ощерившемуся виду, его либо уволили, либо он с кем-то подрался – брат был редкостным драчуном и постоянно ввязывался в потасовки. Отто никогда не понимал, как любовь к утонченному инструменту сочеталась в нем с таким хищным норовом.

Несмотря на раздражение, Марек почти богобоязненно положил футляр со скрипкой на комод и, только освободив руки, начал нервно дирижировать, брызжа слюной и потрясая лохматой головой:

– Все, ноги моей больше там не будет. Опять всю ночь играл для этих свиней с их шиксами… Тошнит от вида размалеванных проституток! Ни я, ни моя скрипка больше не будем так унижать себя. Все! Время музыкальных инструментов подошло к концу, буду хлестать их по жопе смычком… сыграю лучше на их похоронах…

Отто шикнул на брата:

– Тише ты, не митингуй в прихожей, дурак…

Дина подхватила, скрестив руки на груди:

– Не выражайся при матери, Марек, непутевый, и не неси чепухи, тоже мне борец! А на что мы будем жить? Клопами питаться? Или твоим красноречием? О матери подумай…

– Да я лучше силой кусок вырву из глоток этих мразей, чем развлекать их, точно шарманщик-попрошайка… Хватит с меня!

Марек скинул пальто и ботинки, рванулся было к столу, но сестра остановила его, выставив перед собой пинцет и блюдце со спиртом. Раскрасневшийся от возбуждения Марек нетерпеливо ждал, пока Дина соберет вшей. Его подвижные и колючие глаза резали воздух, исследуя углы квартиры, коснулись матери, брата, пощупали два куска мыла на столе. Тут скрипач не выдержал и начал вырываться, размахивая руками:

– Ну все, все уже, нет там ничего, кончай свой медосмотр…

Дина дернула брата за галстук, как за поводок, чтобы он остепенился, и как ни в чем не бывало продолжала исследовать его одежду и волосы – так умиротворенно и нежно, словно подмывала младенца.

– Не бузи, ато оставлю ночевать на лестнице, обалдуй… Пока мама полностью не поправится, я отвечаю за уют и чистоту в доме.

При слове «дом» Марек поморщился:

– Дом! С каких пор эта халупа, эта грязная задница, в которую мы переехали, стала для тебя домом?

Сестра не ответила.

Несмотря на беззаботный вид девушки, на ее чуть приподнятое настроение, Отто знал, что это напускное; в душе Дина ежесекундно содрогалась и без конца молилась: о, Яхве, спаси, защити нас – нашу семью и всех евреев, нет… всеживое, все, что свято, сбереги… отведи от нас эту чумную руку, этот рок. Пусть все будет, как прежде. Архитектор понимал: сестренка просто напускает на себя эту личину спокойствия и легкой веселости, дабы наполнить их квартиру мирным воздухом, каким-то созидающим, согревающим электричеством, – напускает ради матери, ради всех домашних, которым хотелось приходить в эту халупу и хотя бы здесь, хотя бы немного чувствовать себя защищенными. Иногда Otto даже казалось, что эта постоянная, нескончаемая молитва проступала в ее зрачках, как святые письмена, будто строчки золотились и теплились, сквозили сиянием, оставляя лазурный шлейф. Архитектору думалось, что, наверное, молитвы всех обожженных войной народов ежесекундно сливаются сейчас воедино этими своими обессмерченными строчками, как нити, они переплетаются в общий канат, словно души всех тех, кому ненавистна война, это неделимое целое, и молитвенные слова, сокровенные, одному Богу предназначенные слова, объединяются где-то в закулисной святой бесконечности, затем, чтобы прикоснуться к Господу и слиться с ним, увековечиться, стать оплотом долготерпеливой силы – преобразующей и разящей силы единого Царства, единого Вседержителя.

Марек постепенно остывал, он покорно ждал, когда Дина закончит. Скрипач поймал напряженный взгляд старшего брата и понял: тот хочет поговорить с ним с глазу на глаз. Не сомневался, что речь пойдет о подпольной работе и вступлении в организацию. Братья никогда не упоминали при матери о серьезности своих намерений.

* * *

Эва завернула заснувшего младенца в простыню и уложила в сумку, потом покосилась на пустую консервную банку, которую в занавешенной выцветшим бельем квартире пользовали когда на правах половника, когда чайной чашки или мерной посуды для пшена. Консервов в этом доме не ели со времени переселения, так что, судя по всему, многофункциональная банка перекочевала сюда через быт не одного семейства и, быть может, держала свой путь еще с арийской стороны, с тех самых благополучных пор, когда она стояла на полке в кухонном тепле уютной и сытной кладовки, безупречно круглая, как солнце, наполненная и гордая, точно султан, скрывая под своим желтоватым блеском ласково посеребренные сардины в масле. Банка давно уже сгорбилась и потеряла свой лоск; истертая взглядами, мятая временем и излишком прикосновений, она стояла на заляпанном столе среди безукоризненно чистых, почти сверкающих от человеческих поцелуев алюминиевых мисок. Эва толкнула банку длинным пальцем, та слетела с края стола и с грохотом покатилась по дощатому полу, запинаясь о рваные ботинки и ножки табуретов. Пока шумная банка отплясывала под ногами, девушка всматривалась в лицо младенца. Убедившись, что он крепко спит и никак не реагирует на посторонний шум, Эва взглянула на мать малыша.

Та, обхватив себя руками, расхаживала по комнате. Грязные половицы скрипели, казалось, они скорбят, голосят, словно неутомимые плакальщицы. Женщина понимала: возьми она сейчас на прощание младенца на руки, уже не отдаст его, ни за что не отпустит, поэтому просто смотрела и отирала щеки. Отец ребенка хрипел и дрожал на почерневшем от пота матраце, брошенном в углу. Его лицо покрывала сыпь. Эва сделала для больного все, что могла, но он оказался безнадежен.

Еврейка подошла к медсестре и поцеловала ее руки, посмотрела тяжелым, забирающим жизнь взглядом. Девушка опустила глаза, ей было трудно смотреть в эти выцветшие болотные огни. Она знала: через месяц, может быть, даже раньше, эта женщина умрет, а ее муж не протянет и нескольких дней, но мать ребенка снова и снова заговаривала о том, что после войны обязательно найдет своего сына, а Эва снова и снова кивала, поддерживая ее уверенность и ненавидя себя за это.

Медсестра взяла сумку и все же заглянула в глаза женщины, та хотела что-то прошептать, но голос сорвался, и она махнула рукой. Эва вышла в подъезд. Дверь затворилась.

Девушка спустилась на улицу и забралась в телегу. Яцек взял вожжи и цокнул губами. Чуть припудренная влажной, скатавшейся пылью лошадь напряглась, дернулась и подалась вперед, нервно подрагивая кротким ухом, как будто прислушивалась, пытаясь понять, что же все-таки происходит в этом больном, свихнувшемся мире людей. Смирный глаз настороженно косился назад, кобыла отводила голову в сторону, оглядывалась с печальной обреченностью, словно чувствовала, что за ними по пятам без конца следует смерть, ощущала ее тревожное присутствие, не то читала этот первобытный ужас в душах людей, не то улавливала собственным животным нутром.

* * *

В Великой войне с кайзером Януш Гольдшмит, польский еврей, участвовал в качестве военврача, служил в полевом госпитале русской армии. Полякам приходилось воевать друг с другом: восемьсот тысяч призвали под знамена Российской империи, четыреста – Австро-Венгерской и двести – Германской. Отвращение к войне зародилось у Януша, тогда лейтенанта медицинской службы, еще во время Русско-японской бойни. Между Харбином и Мукденом он курсировал на санитарном поезде, набитом сумасшедшими и покалеченными обрубками: пугающая опустошенность глаз, безумные вскрики и бормотание, истерики, стекающие на пол кровь и рвота, торчащие с полок перебинтованные культи, со звоном падающие в железный таз осколки и пули. Осанистый и неизменно бодрый доктор с несокрушимой улыбкой и ласковым взглядом поверх очков наполнял сирые вагоны своей харизмой – солдаты приободрялись, стоило Гольдшмиту только появиться. В том же поезде совсем недавно он вез на войну ликующую жизнь – каких-то несколько месяцев назад этой жизни было тесно в солдатском сукне, сытые тела парней и мужиков трещали во сне избытком пахучего здоровья, ночами мужские клейкие соки непроизвольно извергали себя в исподнее; дородные тела беспокойно почесывались, чавкали, выделяли влагу, они вкусно и протяжно зевали, но даже в этих зевках чувствовалось только одно: мужчины торопились жить. Жадные на табачок и харчи, солдаты добродушно хохотали и все же по-товарищески делились друг с другом своим немудреным богатством, ехидно подшучивали и по-братски скалили зубы в дружеских улыбках. Теперь же, на обратном пути, гиганты-казаки плакали, когда их спрашивали о месте и дате рождения, руки нервно тряслись, когда случайные лучи солнца пробивались в душный от смрада залежалого мяса поезд и прикасались к лицам, заросшим завшивевшей бородой. За плечами Януша была русская гимназия – он в совершенстве владел языком державы, захватившей и долгое время притеснявшей его польскую родину. Гольдшмит сидел с этими великорослыми воинами-детьми и матерью-наседкой, рассказывал им русские сказки. Все смотрел в отсыревшие окна, считал заснеженные перегоны и покосившиеся столбы, похожие на виселицы.

В детстве Януш часто смотрел в окно, целыми днями сидя в огромной гостиной с золочеными портьерами и пестрыми персидскими коврами, с массивными подсвечниками и роскошной резной мебелью. Его отец, именитый варшавский адвокат, ассимилированный польский еврей, человек нервозный, склонный к эмоциональным срывам, все свое время проводил в судах, а чопорная мать только и думала о том, чтобы сын выглядел сотте il faut, вкусно пах, хорошо питался и всегда был готов к занятиям со своими бесчисленными гувернерами и французскими боннами: немецкий, французский, польский, латынь, фехтование, география, история, фортепиано, арифметика… Самый требовательный из них, учитель латыни с огромной бородавкой на переносице, третировал мальчика особенно сильно, так что Гольдшмит до сих пор недолюбливал этот мертвый академический язык, который ассоциировался у него с худшими проявлениями политизированного христианства: чиновничеством католических дворцов, индульгенциями и императорскими амбициями римских пап.

На протяжении многих лет окно служило основной, помимо книг, связью с внешним миром. Мальчик наблюдал из своей золотой клетки, как во дворе играли «нищие оборванцы» – дети, с которыми ему запрещалось общаться. Низкорослая кухарка-христианка с белыми чесночными руками очень сочувствовала одиночеству ребенка: пока месила тесто или чистила овощи, рассказывала прокравшемуся к ней барчуку старые польские сказки. Родители считали близкое общение с прислугой моветоном, поэтому запрещали сыну подобное времяпрепровождение, но стоило матери отлучиться из дома, Януш снова пробирался на кухню. Он внимательно вслушивался в хрипловатый голос, глядя на кудри картофельных очисток, ловко спрыгивающие с ножа кухарки. Ее доброе некрасивое лицо с приплюснутым подбородком и толстой веной на шее, сморщенные от горячей воды пальцы часто снились пожилому Гольдшмиту; во сне ее черты проступали сквозь белый пар кастрюль; поправляя фартук, она оглядывалась вполоборота и что-то говорила со своей крестьянской улыбкой, но ее не было слышно из-за кипящей воды и звона сверкающих тарелок.

Постоянно скучая по отцу, оголодавший без любви Януш часто натыкался на его отчужденность и необузданные вспышки гнева. Мать Януша Цецилия была в два раза младше мужа, с которым познакомилась, когда ему было тридцать три; выросшая в семье светских евреев, она предпочитала заниматься нарядами и больше всего на свете любила театр. В юности мечтала стать актрисой, но слишком раннее замужество и ребенок лишили ее надежд – решила ограничиться ролью ценительницы. Горечь утраченной мечты часто давала о себе знать, она отравила характер Цецилии, сделав его болезненным и несколько воспаленным; каждый, кто ввязывался с этой театралкой в разговор о драматургии и современной сцене, натыкался на почти что огнедышащий снобизм и неумолимое презрение к любой неосведомленности: незнание той или иной пьесы приравнивалось к совершеннейшему плебейству. Даже если этот «плебей» занимал университетскую кафедру, был доктором математических или технических наук, имел за плечами серьезный профессиональный багаж, пятерых детей или просто иной круг интересов, в глазах безработной Цецилии, которая либо кривлялась перед зеркалами и стрекотала по модным салонам, либо осаждала очередную премьеру, как неофитка богослужение, это не могло служить оправданием.

Маленький Гольдшмит разговаривал сам с собой, строил башни из кубиков, играл в прятки с куклами своей сестры-аутистки Эльзы, которая всегда находилась под присмотром толстой санитарки в чепчике, – девочка жила отрезанным ломтем, слонялась где-то по комнатам, прозрачная и невесомая, как занавеска, так что Януш часто забывал о том, что у него есть сестренка. Эльза умерла в четырнадцать лет, так и не произнеся ни слова, и это врожденное отклонение дочери еще больше отбило желание Цецилии вживаться в материнскую роль. Когда же Цецилия подарила Янушу лимонно-желтую канарейку, сын обрушил на крохотную пташку, похожую на цыпленка, всю свою нереализованную, отвергнутую родителями любовь. Он секретничал с птицей, читал ей на ночь или насвистывал любимые мотивы, пока канарейка не начинала их воспроизводить, чистил ей перышки и кормил. Но одним весенним утром соседский рыжий кот с надкушенным ухом пробрался через каменную стену в сад, куда птицу вынесли на прогулку, и начал прыгать на прутья, проталкивая между ними когтистую лапу. До птицы так и не дотянулся, однако любимица мальчика умерла от страха. Януш поднял желтый трупик со дна клетки, погладил большим пальцем грудку, завернул канарейку в марлю, положил в красную жестяную коробку из-под леденцов и выкопал могилу горлышком от разбитой бутылки. Похоронил своего единственного друга в саду под яблоней, возле клумбы с ирисами. Когда все было закончено, Гольдшмит попросил кухарку сделать канарейке надгробный крест из деревянных палочек. Женщина добродушно засмеялась и спокойно, но строго запретила мальчику кощунствовать, объяснив, что, во-первых, он иудей, а во-вторых, это же всего лишь птица, однако упрямый ребенок настаивал на своем. Для него эта канарейка была не просто птицей, и он хотел, чтобы на ее похоронах все было по-настоящему, так, как он несколько раз случайно видел, проходя мимо католического кладбища; поэтому в конечном счете Януш самостоятельно выстругал из веток крест и поставил его над могилой.

На похоронах присутствовал сын сторожа, он был старше на три года и с вытекающей из возрастной разницы важностью глубокомысленно заметил, что ему, Гольдшмиту, нельзя ставить крест над канарейкой, поскольку она жидовская и все равно попадет в ад, как и сам Януш-жид.


Через несколько лет у отца начались опасные нервные срывы, после которых он попадал в клинику для душевнобольных, проходил курс лечения, его ставили на ноги, и он возвращался к семье; эти циклы без конца повторялись, все сильнее расшатывая материальное положение семьи; когда же Янушу исполнилось четырнадцать, отец дошел до точки – совершенно перестал узнавать близких, глаза затянуло блеклой поволокой, их обычное выражение рассеялось и выцвело, как слишком сильно разбавленное вино. Отец в очередной раз угодил в клинику и уже никогда оттуда не вышел.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации