Текст книги "Судьба человека. Донские рассказы (сборник)"
Автор книги: Артур Дойл
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
Жеребенок
Среди белого дня возле навозной кучи, густо облепленной изумрудными мухами, головой вперед, с вытянутыми передними ножонками, выбрался он из мамашиной утробы и прямо над собою увидел нежный, сизый, тающий комочек шрапнельного разрыва, воющий гул кинул его мокренькое тельце под ноги матери. Ужас был первым чувством, изведанным тут, на земле. Вонючий град картечи с цоканьем застучал по черепичной крыше конюшни и, слегка окропив землю, заставил мать жеребенка – рыжую Трофимову кобылицу – вскочить на ноги и снова с коротким ржаньем привалиться вспотевшим боком к спасительной куче.
В последовавшей затем знойной тишине отчетливей зажужжали мухи, петух, по причине орудийного обстрела не рискуя вскочить на плетень, где-то под сенью лопухов разок-другой хлопнул крыльями и непринужденно, но глухо пропел. Из хаты слышалось плачущее кряхтенье раненого пулеметчика. Изредка он вскрикивал резким осипшим голосом, перемежая крики неистовыми ругательствами. В палисаднике на шелковистом багрянце мака звенели пчелы. За станицей в лугу пулемет доканчивал ленту, и под его жизнерадостный строчащий стук, в промежутке между первым и вторым орудийными выстрелами, рыжая кобыла любовно облизала первенца, а тот, припадая к набухшему вымени матери, впервые ощутил полноту жизни, неизбывную сладость материнской ласки.
Когда второй снаряд жмякнулся где-то за гумном, из хаты, хлопнув дверью, вышел Трофим и направился к конюшне. Обходя навозную кучу, он ладонью прикрыл от солнца глаза и, увидев, как жеребенок, подрагивая от напряжения, сосет его, Трофимову, рыжую кобылу, растерянно пошарил в карманах, дрогнувшими пальцами нащупал кисет и, слюнявя цигарку, обрел дар речи:
– Та-а-ак… Значит, ожеребилась? Нашла время, нечего сказать. – В последней фразе сквозила горькая обида.
К шершавым от высохшего пота бокам кобылы прилипли бурьянные былки, сухой помет. Выглядела она неприлично худой и жидковатой, но глаза лучили горделивую радость, приправленную усталостью, а атласная верхняя губа ежилась улыбкой. Так, по крайней мере, казалось Трофиму. После того как поставленная в конюшне кобыла зафыркала, мотая торбой с зерном, Трофим прислонился к косяку и, неприязненно косясь на жеребенка, сухо спросил:
– Догулялась?
Не дождавшись ответа, заговорил снова:
– Хоть бы в Игнатова жеребца привела, а то черт его знает в кого… Ну, куда я с ним денусь?
В темноватой тишине конюшни хрустит зерно, в дверную щель точит золотистую россыпь солнечный кривой луч. Свет падает на левую щеку Трофима, рыжий ус его и щетина бороды отливают красниною, складки вокруг рта темнеют изогнутыми бороздами. Жеребенок на тонких пушистых ножках стоит, как игрушечный деревянный конек.
– Убить его? – Большой, пропитанный табачной зеленью палец Трофима кривился в сторону жеребенка.
Кобыла выворачивает кровянистое глазное яблоко, моргает и насмешливо косится на хозяина.
* * *
В горнице, где помещался командир эскадрона, в этот вечер происходил следующий разговор:
– Примечаю я, что бережется моя кобыла, рысью не перебежит, намётом – не моги, опышка ее душит. Доглядел, а она, оказывается, сжеребанная… Так уж береглась, так береглась… Жеребчик-то масти гнедоватой… Вот… – рассказывает Трофим.
Эскадронный сжимает в кулаке медную кружку с чаем, сжимает так, как эфес палаша перед атакой, и сонными глазами глядит на лампу. Над желтеньким светлячком огня беснуются пушистые бабочки, в окно налетают, жгутся о стекло, на смену одним – другие.
– … безразлично. Гнедой или вороной – все равно. Пристрелить. С жеребенком мы навродь цыганев будем.
– Что? Вот и я говорю, как цыгане. А ежели командующий, что тогда? Приедет осмотреть полк, а он будет перед фронтом солонцевать и хвостом этак… А? На всю Красную Армию стыд и позор. Я даже не понимаю, Трофим, как ты мог допустить? В разгар гражданской войны и вдруг подобное распутство… Это даже совестно. Коноводам строгий приказ: жеребцов соблюдать отдельно.
Утром Трофим вышел из хаты с винтовкой. Солнце еще не всходило. На траве розовела роса. Луг, истоптанный сапогами пехоты, изрытый окопами, напоминал заплаканное, измятое горем лицо девушки. Около полевой кухни возились кашевары. На крыльце сидел эскадронный в сопревшей от давнишнего пота исподней рубахе. Пальцы, привыкшие к бодрящему холодку револьверной рукоятки, неуклюже вспоминали забытое, родное – плели фасонистый половник для вареников. Трофим, проходя мимо, поинтересовался:
– Половничек плетете?
Эскадронный увязал ручку тоненькой хворостинкой, процедил сквозь зубы:
– А вот баба – хозяйка – просит… Сплети да сплети. Когда-то мастер был, а теперь не того… не удался.
– Нет, подходяще, – похвалил Трофим.
Эскадронный смел с колен обрезки хвороста, спросил:
– Идешь жеребенка ликвидировать?
Трофим молча махнул рукой и прошел в конюшню.
Эскадронный, склонив голову, ждал выстрела, Прошла минута, другая – выстрела не было. Трофим вывернулся из-за угла конюшни, как видно, чем-то смущенный.
– Ну, что?
– Должно, боек спортился… Пистон не пробивает.
– А ну, дай винтовку.
Трофим нехотя подал. Двинув затвором, эскадронный прищурился.
– Да тут патрон нету!..
– Не могет быть!.. – с жаром воскликнул Трофим.
– Я тебе говорю, нет.
– Так я ж их кинул там… за конюшней…
Эскадронный положил рядом винтовку и долго вертел в руках новенький половник. Свежий хворост был медвяно пахуч и липок, в нос ширяло запахом цветущего краснотала, землей попахивало, трудом, позабытым в неуемном пожаре войны…
– Слушай!.. Черт с ним! Пущай при матке живет. Временно и так далее. Кончится война – на нем еще того… пахать. А командующий, на случай чего, войдет в его положение, потому что молокан и должен сосать… И командующий титьку сосал, и мы сосали, раз обычай такой, ну и шабаш! А боек у твово винта справный.
* * *
Как-то, через месяц, под станицей Усть-Хоперской эскадрон Трофима ввязался в бой с казачьей сотней. Перестрелка началась перед сумерками. Смеркалось, когда пошли в атаку. На полпути Трофим безнадежно отстал от своего взвода. Ни плеть, ни удила, до крови раздиравшие губы, не могли понудить кобылу идти намётом. Высоко задирая голову, хрипло ржала она и топталась на одном месте до тех пор, пока жеребенок, разлопушив хвост, не догнал ее. Трофим прыгнул с седла, пихнул в ножны шашку и с перекошенным злобой лицом рванул с плеча винтовку. Правый фланг смешался с белыми. Возле яра из стороны в сторону, как под ветром, колыхалась куча людей. Рубились молча. Под копытами коней глухо гудела земля. Трофим на секунду глянул туда и схватил на мушку выточенную голову жеребенка. Рука ли дрогнула сгоряча, или виною промаха была еще какая-нибудь причина, но после выстрела жеребенок дурашливо взбрыкнул ногами, тоненько заржал и, выбрасывая из-под копыт седые комочки пыли, описал круг и стал поодаль. Обойму не простых патронов, а бронебойных – с красно-медными носами – выпустил Трофим в рыжего чертенка и, убедившись в том, что бронебойные пули (случайно попавшие из подсумка под руку) не причинили ни вреда, ни смерти потомку рыжей кобылы, вскочил на нее и, чудовищно ругаясь, трюпком поехал туда, где бородатые краснорожие староверы теснили эскадронного с тремя красноармейцами, прижимая их к яру.
В эту ночь эскадрон ночевал в степи, возле неглубокого буерака. Курили мало. Лошадей не расседлывали. Разъезд, вернувшийся от Дона, сообщил, что к переправе стянуты крупные силы противника.
Трофим, укутав босые ноги в полы резинового плаща, лежал, вспоминая сквозь дрему события минувшего дня. Плыли перед глазами: эскадронный, прыгающий в яр, щербатый старовер, крестящий шашкой политкома, в прах изрубленный москлявенький казачок, чье-то седло, облитое черной кровью, жеребенок…
Перед светом подошел к Трофиму эскадронный, в потемках присел рядом.
– Спишь, Трофим?
– Дремаю.
Эскадронный, поглядывая на меркнущие звезды, сказал:
– Жеребца свово сничтожь! Наводит панику в бою… Гляну на него, рука дрожит… рубить не могу. А все через то, что вид у него домашний, а на войне подобное не полагается… Сердце из камня обращается в мочалку… А между прочим, не стоптали поганца в атаке, промеж ног крутился… – Помолчав, он мечтательно улыбнулся, но Трофим, не видел этой улыбки. – Понимаешь, Трофим, хвост у него, ну, то есть… положит на спину, взбрыкивает, а хвост, как у лисы… Замечательный хвост!..
Трофим промолчал. Накрыл шинелью голову и, подрагивая от росной сырости, уснул с диковинной быстротой.
* * *
Против старого монастыря Дон, притиснутый к горе, мчится с бесшабашной стремительностью. На повороте вода кучерявится завитушками, и зеленые гривастые волны с наскока поталкивают меловые глыбы, рассыпанные у воды вешним обвалом.
Если б казаки не заняли колена, где течение слабее, а Дон шире и миролюбивей, и не начали оттуда обстрела предгорья, эскадронный никогда не решился бы переправлять эскадрон вплавь против монастыря.
В полдень переправа началась. Небольшая комяга подняла одну пулеметную тачанку с прислугой и тройку лошадей. Левая пристяжная, не видавшая воды, испугалась, когда на средине Дона комяга круто повернула против течения и слегка накренилась набок. Под горой, где спешенный эскадрон расседлывал лошадей, отчетливо слышно было, как тревожно она храпела и стучала подковами по деревянному настилу комяги.
– Загубит лодку! – хмурясь, буркнул Трофим и не донес руку до потной спины кобылы: на комяге пристяжная дико всхрапнула, пятясь к дышлу тачанки, стала в дыбки.
– Стреляй!.. – заревел эскадронный, комкая плеть.
Трофим увидел, как наводчик повис на шее пристяжной, сунул ей в ухо «наган». Детской хлопушкой стукнул выстрел, коренник и правая пристяжная плотней прижались друг к дружке. Пулеметчики, опасаясь за комягу, придавили убитую лошадь к задку тачанки. Передние ноги ее медленно согнулись, голова повисла…
Минут через десять эскадронный заехал с косы и первый пустил своего буланого в воду, за ним следом с грохочущим плеском ввалился эскадрон – сто восемь полуголых всадников, столько же разномастных лошадей. Седла перевозили на трех каюках. Одним из них правил Трофим, поручив кобылу взводному Нечепуренко. С середины Дона видел Трофим, как передние лошади, забредая по колено, нехотя глотали воду. Всадники понукали их вполголоса. Через минуту в двадцати саженях от берега густо зачернели в воде лошадиные головы, послышалось многоголосое фырканье. Рядом с лошадьми, держась за гривы, подвязав к винтовкам одежду и подсумки, плыли красноармейцы.
Кинув в лодку весло, Трофим поднялся во весь рост и, жмурясь от солнца, жадно искал глазами в куче плывущих рыжую голову своей кобылы. Эскадрон похож был на ватагу диких гусей, рассыпанную по небу выстрелами охотников: впереди, высоко поднимая глянцевитую спину, плыл буланый эскадронного, у самого хвоста его белыми пятнышками серебрились уши коня, принадлежавшего когда-то политкому, сзади плыли темной кучей, а дальше всех, с каждой секундой отставая все больше и больше, виднелись чубатая голова взводного Нечепуренко и по левую руку от него острые уши Трофимовой кобылы. Напрягая зрение, Трофим увидел и жеребенка. Плыл он толчками, то высоко выбрасываясь из воды, то окунаясь так, что едва виднелись ноздри.
И вот тут-то ветер, плеснувшийся над Доном, донес до Трофима тонкое, как нитка паутины, призывное ржание: и-и-и-го-го-го!..
Крик над водой был звонок и отточен, как жало шашки. Полоснул он Трофима по сердцу, и чудно́е сделалось с человеком: пять лет войны сломал, сколько раз смерть по-девичьи засматривала ему в глаза, и хоть бы что, а тут побелел под красной щетиной бороды, побелел до пепельной синевы – и, ухватив весло, направил лодку против течения, туда, где в коловерти кружился обессилевший жеребенок, а саженях в десяти от него Нечепуренко силился и не мог повернуть матку, плывшую к коловерти с хриплым ржанием. Друг Трофима, Стешка Ефремов, сидевший в лодке на куче седел, крикнул строго:
– Не дури! Правь к берегу! Видишь, вон они, казаки!..
– Убью! – выдохнул Трофим и потянул за ремень винтовку.
Жеребенка течением снесло далеко от места, где переправлялся эскадрон. Небольшая коловерть плавно кружила его, облизывая зелеными гребенчатыми волнами. Трофим судорожно махал веслом, лодка двигалась скачками. На правом берегу из яра выскочили казаки. Забарабанила басовитая дробь «максима». Чмокаясь в воду, шипели пули. Офицер в изорванной парусиновой рубахе что-то кричал, размахивая «наганом».
Жеребенок ржал все реже, глуше и тоньше был короткий режущий крик. И крик этот до холодного ужаса был похож на крик ребенка. Нечепуренко, бросив кобылу, легко поплыл к левому берегу. Подрагивая, Трофим схватил винтовку, выстрелил, целясь ниже головки, засосанной коловертью, рванул с ног сапоги и с глухим мычанием, вытягивая руки, плюхнулся в воду.
На правом берегу офицер в парусиновой рубахе гаркнул:
– Пре-кра-тить стрельбу!..
Через пять минут Трофим был возле жеребенка, левой рукой подхватил его под нахолодевший живот, захлебываясь, судорожно икая, двинулся к левому берегу… С правого берега не стукнул ни один выстрел.
Небо, лес, песок – все ярко-зеленое, призрачное… Последнее чудовищное усилие – и ноги Трофима скребут землю. Волоком вытянул на песок ослизлое тельце жеребенка, всхлипывая, блевал зеленой водой, шарил по песку руками… В лесу гудели голоса переплывших эскадронцев, где-то за косою дребезжали орудийные выстрелы. Рыжая кобыла стояла возле Трофима, отряхаясь и облизывая жеребенка. С обвислого хвоста ее падала, втыкаясь в песок, радужная струйка…
Качаясь, встал Трофим на ноги, прошел два шага по песку и, подпрыгнув, упал на бок. Словно горячий укол пронизал грудь: падая, услышал выстрел. Одинокий выстрел в спину – с правого берега. На правом берегу офицер в изорванной парусиновой рубахе равнодушно двинул затвором карабина, выбрасывая дымящуюся гильзу, а на песке, в двух шагах от жеребенка, корчился Трофим, и жесткие посиневшие губы, пять лет не целовавшие детей, улыбались и пенились кровью.
1926
Калоши
I
С тех пор как на слободские игрища стали приходить парни из станицы (а случилось это осенью, после обмолота хлебов), Семка увидел, что Маринка сразу к нему охладела. Словно никогда и не крутили они промеж себя любовь, словно и не она, Маринка, подарила Семке кисет голубого сатина с зеленой собственноручной вышивкой по краям и с розовыми буквами, целомудренно сиявшими на всех четырех углах этого роскошного подарка. И когда доставал Семка кисет и, слюнявя клочок «Крестьянской газеты», сворачивал подобие козьей ножки, не эти ли чудесные, мерцавшие розовым огнем буквы наивно уверяли его в любви? А теперь как будто поблекла небесная лазурь сатинового кисета, увяли пожелтевшие узоры вышивки, и буквы К-Л-Т-Д… уверявшие от лица Маринки: «кого люблю – тому дарю», глядели на Семку с ехидным лукавством, напоминая обладателю об утраченном счастье. Даже самосад, покоившийся внутри кисета, казался Семке забористей и приобрел почему-то горьковатый, щиплющий привкус.
Причина, повлекшая к преждевременному разрыву любовных отношений с Маринкой, вытекала прямо из калош.
Семка заметил это в воскресенье, когда на игрища в первый раз пришли станичные парни. Один из них, Гришка, по прозвищу «Мокроусый», был с гармошкой немецкого строя, в пухлых галифе с лампасами и в сапогах, на которых немеркнущим глянцем сияли новые калоши.
Вот с этих-то калош весь вечер не сводила Маринка восхищенного взгляда, а Семка, позабытый и жалкий, просидел в углу до конца игрищ и оттуда с кривой дрожащей улыбкой глядел не на Маринку, разрумяненную танцами, не на судорогу, поводившую губу гармониста, а на пару Гришкиных калош, добросовестно вышлепывающих по грязному полу замысловатые фигуры.
У Семки на будни и праздники одни вязаные чувяки да рваные штаны. Материя от ветхости не держит латок, нитки пробредают, и из прорех высматривает смуглое до черноты Семкино тело. Через это и получилось так, что после игрищ пошел провожать Маринку Гришка, а Семка вышел последним из накуренной хаты и, прижимаясь к плетням, намокшим росою, побрел к Маринкиному двору.
II
По дороге мягким войлоком лежала взрыхленная колесами пыль. Ночь текла над слободкой, подгоняемая ветром. Ущербленный месяц, бездельничая, слонялся по небу, а по слободской улице впереди Семки шла Маринка об руку с Гришкой. Маринка держала голову слегка набок, а Гришка, сутулясь, бороздил пушистую пыль калошами и сквозь зубы насвистывал.
Возле Маринкиного двора лежат срубленные вербы. Парочка села. Семка хрустнул пальцами и с козлиной легкостью перемахнул через плетень.
Сквозь решетчатые просветы плетня ясно, как белым днем, видно Маринку и Гришку, перебирающего лады двухрядки. Под сдержанные взвизгивания гармошки Гришка вполголоса чеканил:
– Ох, Мариша, сам не знаю,
По тебе я как страдаю.
Обрати внимание
Ты на мое страдание!..
Маринка придвинулась поближе, спросила вкрадчиво:
– Где покупали калоши, Григорий Климыч?
Гришка качнул ногою:
– В потребилке.
Семка видит, как Маринка не отводит зачарованного взгляда от Гришкиных калош. Сквозь вкрадчивое похрипывание гармошки снова слышит он вздрагивающий Маринкин голос:
– Почем же платили?
– Пять с полтиной.
– Пять с полтиной?.. – переспрашивает Маринка, и в голосе ее ясно слышится почтительное изумление. – Такие дорогие, а вы их в пыле ватлаете…
Семка видит, как Маринка нагинается и утиркой смахивает пыль с Гришкиных калош.
Гришка поджимает ноги.
– Што ты, Мариша, брось!.. По мне калоши – раз плюнуть. Одни сношу – капиталу и на другие хватит! Утирку вот вымазала…
– Утирка выстирается… – Маринка проглотила вздох. – У вас в станице барышни тоже небось в калошах ходют?
Гришка перекинул гармошку через плечо и завладел Маринкиной рукой.
– Они хучь и ходют, а только я на свой авторитет не найду подходящей… За мной вон одна дюже ушивается, а на какую причину она мне нужна, раз у ней ряшка, как у жабы?
Гришка презрительно сплюнул, вытер рукавом губы и надолго прилип к Маринкиной щеке…
У Семки от неудобного положения затекли ноги, но сидел он за плетнем в капустной грядке словно врытый. Лишь тогда, когда белый Маринкин платок и фасонистая Гришкина фуражка сползались в кучу, Семка порывисто кивал головой и шарил возле себя дрожащими руками в надежде нащупать камень.
… Месяц, плутавший за тучами, притомился и, сгорбатившись, стал спускаться на запад. В сарае, хлопая крыльями, нагло протрубил зорю петух.
Гришка встал.
– Ну, Мариша, куда же мне завтра приходить?
Маринка поправила съехавший набок платок, ответила шепотом:
– К кузнице приходите… я подожду.
Семку, как пружиной, подкинуло: ухватился за плетень, под рукой хряпнул кол.
Маринка, ахнув, попятилась к воротам, а Гришка накочетился и стал боком.
Семка прыгнул через плетень и, махая увесистым колом, подошел к Гришке. Злоба мешала говорить, он заикался:
– Ты што же это?.. К чужим девкам?.. а?..
– Иди, иди… отчаливай!.. Ваш номер восемь, вас после спросим!..
– Нет, погоди!.. За тобой должок… посчитаемся…
– Ждать тут нечего… – протяжно сказал Гришка и, нагнув голову, не размахиваясь, стремительно качнувшись вперед, с силой ударил Семку в живот.
Жаркое удушье петлей захлестнуло горло. Едва не выронил Семка кол, но, пересиливая боль, скривил губы и размахнулся. Фуражка сорвалась с Гришкиной головы, закружилась волчком.
Удар, упавший наосклизь, пришелся по гармошке. Из разорванного меха со вздохом облегчения рванулся воздух. Не успел Гришка увернуться, как кол, взвизгнув, снова обрушился на плечо.
Через минуту вдоль улицы маячила Гришкина белая рубаха, а Семка растерянно мял в руках брошенную фуражку и, корчась, передыхая от колючего удушья, голосом, тонким и скорбным, говорил Маринке, стоявшей возле ворот:
– Сама дарила кисет… возьми его, гадюка!.. Я с тобой, как с доброй, а ты калоши увидела и давай целоваться… Да я этих калош, может, двадцать имел бы… ежли бы захотел.
Маринка зевнула в кулак и, поглядывая на тускнеющие звезды, равнодушно сказала:
– Надоел ты мне, голоштанный! Совестно глядеть-то на тебя, не то што… Вон штаны-то на тебе будто собаки обнесли… весь стыд наруже, а туда же, калоши… – Еще раз зевнула до слез и, поворачиваясь к Семке спиной, досадливо упрекнула: – Куда конь с копытом, туда и ты с клешней своей… Хоть бы опорки какие себе справил, босотва боженькина!
Семка глухо оправдывался:
– Мои штаны к тебе вовсе не касаются… ты мне не указ… И насчет опорков тоже… Твоему батьке, может, вши гашник переели, я же не ступаю в ихнее дело?.. По мне, пущай его хучь с потрохами слопают!
Маринка звучно щелкнула щеколдой, стала на цыпочки и, выглядывая из двора через калитку, крикнула:
– Ты чужим вшам счет не заводи!.. Своих полно! Твоя мать весной с сумкой ходила – христарадничала… Сам – кусошник, а чужих отцов хаешь!..
Семка, не целясь, плюнул в калитку.
– Отцепись, лихоманка!.. Жалко, што канителился с тобой, целовал твои ругательные губы… Да сгори ты ясным огнем! Я, коль на то пошло, теперь лучше телушку под хвост поцелую, чем тебя, поганку!..
– Тобой, кобелем лохматым, и телушка побрезгует!.. – ядовито зашипела Маринка. – Свинья тебя целовала да три дня блевала!.. И не подходи! И на дух не нужен! Тьфу!..
Семка прислушался к глохнущим шагам и тупо уставился на ворота.
Возле Маринкиных ворот в эту ночь и умерла Семкина любовь, родившаяся два месяца назад на слободских бахчах в вечер погожий и ласковый.