Текст книги "Сообщение"
Автор книги: Бахыт Кенжеев
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
«Нищий плачет на коленях, а живой, как птица Злость…»
вот вечер пятницы студенты нетрезвы
на мертвых улицах красавицы-москвы
читают вслух рождественского или
портвейном из увесистой бутыли
по очереди тешатся подруг
игриво обнимают но из рук
портфельчиков своих не выпускают
когда невинных барышень ласкают
в сиих влагалищах клееночных лежат
конспекты ценные преступный самиздат
а у запасливых прекрасной водки
с закуской сладкой лука и селедки
зачеты и экзамены сданы
все чудно лишь бы не было войны
с какими-нибудь подлыми китайцами
а может не дай бог американцами
но ведают: и день и ночь в кремле
заботятся о мире на земле
«Всякий миг гражданин безымянный…»
Нищий плачет на коленях, а живой, как птица Злость,
молча к плугу ладит лемех, нержавеющую ось.
Да и что такое время? Дрожжевой его замес
солидарен только с теми, кто и весел, и воскрес,
для кого вполоборота двадцать скорбного числа
почвы черная работа червью влажной проросла
Почивает царь в постели, ёж на парковой скамье.
Снится пресным Церетели, а безносым Корбюзье.
Подожди, мой друг поющий, погоди, мой добрый дождь —
в белокаменные кущи без меня ты не войдешь,
там прогорклый ветер дует, там вахтеры – смерть и труд —
под гармонь немолодую гимны спасские поют
Пой, привратник, пей, нечастый гость гранита и смолы
затвердевшей, ежечасный раб. Остры твои углы,
руки коротки, глазницы могут в тайне от жены
всякой девице присниться, светлым ужасом полны.
Ах, дурила, снова пьян ты. Динь да дон, звенят куранты,
дон да динь, не спи, не спи в замерзающей степи
«Что же настанет, когда все пройдет, праведник со лба…»
Всякий миг гражданин безымянный
(как и все мы) в последний полет
отправляется, грустный и пьяный
не от водки паленой, а от
благодатного эндоморфина,
порожденного верою в
мусульманские светлые вина и
плексигласовых гурий (увы!),
или в дантовский ад восхитительный,
или (в той же трилогии) рай,
далеко не такой убедительный,
или в край (позабыл? повторяй!)
безразличного, сонного лотоса
(нет, кувшинки) – прощай, говорит
он вещам своим, нечего попусту
тосковать. Огорчен и небрит,
прощевай, говорит, зубочистка и
трубка, спички и фунт табаку.
Ждет меня богоматерь пречистая,
больше с вами болтать не могу.
Но порой заглянувшего в тайную
пустоту возвращают назад.
Не скажу – кто, нечто бескрайнее,
или некто. Октябрь. Звездопад.
Тварь дрожащая прячется в норах,
человеческий сын – под кустом.
Водородный взрывается порох,
дети плачут, но я не о том,
я о выжившем, я об уроках
возвращения. Спасшийся спит,
переправив спокойное око
в область холода, медленных плит
ледяных – и его не заставишь
ни осотом в овраге цвести
ни на свалку компьютерных клавиш
две бумажные розы нести…
«пряжа рогожа посох – и прах…»
Что же настанет, когда все пройдет, праведник со лба
вытрет пот, на свободу
выходя? Будем есть плавленый лед, будем пить плачущую,
но сырую воду,
будем брать свой тяжелый хлеб, потому что он чёрен,
как вьючный скот
апокалипсиса, набранного по старой орфографии.
Шутишь? Нет, все пройдет.
Шутишь. Ладно, что-то останется, парой пожилых гнедых,
запряженных зарею,
вот, погляди, успокойся, на плод вдохновения передвижника.
На второе
будет котлетка имени Микояна в кёльнской воде с зеленым
горошком, на третье – пьяная
вишня из рязанской деревни, где очнулся во взорванной
церкви бесценный бард —
подкулачник. Ты горда, да и я горд, как предсмертная
крыса. Скоро март,
иды мартовские, вернее. Тверд привезенный из Скифии
лед. И зима тверда.
Зеркало на крыльце хвалится темной силою. Никогда,
твердишь? Да. Никогда.
Я утешу тебя, но не проси меня, милая, трепетать
о свойствах этого неговорящего льда.
«Говорила бабка деду: «Я в Венецию поеду…»
пряжа рогожа посох – и прах
вольно рассыпанный в снежных мирах
пороховая дорожка к звездам
неутомимым розным
было да было светло и тепло
зеркало ртутное скалит стекло
что отражается в раме двойной
в раме сосновой в воде нефтяной?
в зеркале свечка коптит парафиновая
молча зима наступает рябиновая
и гуттаперчевый мальчик московский
ловит юродствуя мячик кремлевский
действуй ристалище обреченного с крепким
пожалеть бы о терпком раз больше не о ком
я бы всё отдал любви равнодушной дуре
весь закопанный в торф медный талант
ave, товарищ мой, morituri
te saluta`nt
ты поправишь: sal`utant. Вздохну: зрение
на закате светлее слуха, и не журчит река
по которой плывут забытые ударения
мертвого языка
«Запамятовал все, и мало впрок припас, испуганный заразой…»
Говорила бабка деду: «Я в Венецию поеду».
«Брось, старуха, не мели – туда не ходят корабли».
И впрямь – в невидимые воды, где камень выцветший продут,
Не заплывают пароходы, и электрички не идут.
Где, где лежит осколок синий гранита, ставшего песком?
Кто в отслужившей парусине на дне покоится морском?
Так влажная зима ночная, стеная, мечется в окне,
уже без слез припоминая беду, завещанную мне.
Твердеют льдинки на ресницах. Какой заботливый покой.
Какое счастье – редко сниться живым, стоящим за тобой.
«Люблю хозяйничать, знаю шурупы, отвертки и гвозди…»
Запамятовал все, и мало впрок припас, испуганный заразой
чумной – шкалу и школу, да урок фазаньей речи востроглазой
как говорится – умереть, уснуть, услышать грозный голос
чей-то…
Застыла в столбике простуженная ртуть – должно быть,
ноль по фаренгейту.
Что, бестолочь, сбылось ли всё? Точь-в-точь. Дано ли,
не дано – оно и ладно.
Случайная свеча в рождественскую ночь горит – беззвучно
и прохладно.
Жизнь, полагал, есть свет, прощанье – ложь, и зеркало
объемно, а не плоско.
Горит свеча, и с прокаженным схож наплыв её
искусственного воска —
Так глупо. Так хмельно. Так голова болит. Звенит такой же
голос, ноя:
Не задувай ее, старик-космополит, не обижай дитя ночное…
«Грусть-тоска (пускай и идет к концу…»
Люблю хозяйничать, знаю шурупы, отвертки и гвозди,
скороварки и губки. Леночка, друг золотой, налей,
не спрашивай, почему обгорелые спички, как соловьиные кости,
до утра белеют в пепельнице моей.
Молодежь, дурачье, не ведает, точнее, почти не смеет
осознать, что я не просто мертвую воду пью,
что быт (без мягкого знака) прямое имеет,
даже если и косвенное, отношение к бытию.
Возьмешь, например, фунт окровавленного мяса
домашнего животного, предположим, добродушной свиньи.
Обработаешь газом, состроишь гуманистическую гримасу —
жалко зверька! Жил, волновался, имел свои
представления о свободе и равноправии. Просвещенным
гостям
несешь, сдобрив французской горчицей и перцем —
сероватым,
безнадежным, как смерть неверующего. Смотришь
в окно – а там
воображаемые грядки розмарина и базилика,
радиоактивный атом
беспредельной, но уходящей жизни. Подступает неяркий
час,
когда отдаленный костер начнет освещать
противоположную сторону
моей небольшой планеты. Что делать? Что делать? Was
ist das? Успокойтесь, друзья, всё схвачено, все воробьи
и вороны.
«Где моря пасмурного клёцки…»
Грусть-тоска (пускай и идет к концу
третья серия) молодцу не к лицу.
Дисциплина, сержант мой твердил. И снова,
заглядевшись с похмелья на тающие снега,
призадумаюсь, вспомнив, что жизнь долга,
словно строчка Дельвига молодого,
словно белый свет, словно черный хлеб,
словно тот, кто немощен был и слеп
от щедрот Всевышнего. Значит, время
собираться в путь. Перед баулом пора
разложить пожитки, летучей воды с утра
отхлебнуть для храбрости вместе с теми,
кто мою обступал колыбель, кто пел
над бездумной бездной, во сне храпел,
почечуем ли, бронхиальной астмой
исходя. Еще поживем, жена,
дожидаясь, пока за стеной окна
стает снег, единственный и прекрасный.
«…а снег взмывает, тая, такой простой на вид…»
Где моря пасмурного клёцки
Грызут скелеты юных дев,
Гуляет Коля Заболоцкий
Очки чугунные надев.
Гуляет, недоволен книжными
Премудростями, трет висок
Пальцами, а конечностями нижними
Осторожно пробует набрякший песок.
В глубине песка обитают рачки и морские блохи,
У него дела неплохи,
А в море курортном рыбьи ахи да осьминожьи вздохи,
Предчувствие – вы почти угадали – ухи.
Недоучившийся доктор Коля, источник ума, мирового горя,
И восторга, видит живую самку в синем купальнике. Вот она,
Потряхивая молочными железами, залезает в густое море,
Ловит губами медузу, смеется, похотлива и холодна.
Медуза щупальцами машет,
Не жнет, не сеет, и не пашет.
И самка тоже хороша —
Смешна, как грешная душа.
А что же Коля? Он в театре,
Как все товарищи твои,
Где сходит гибель к Клеопатре
В порядке яда и змеи.
Была – царица, стала – просо.
Великий Коля смотрит косо.
Суха чернильница его.
А небо синее над нами
Гремит ночными орденами,
Не обещая ничего.
«Я забыл о душе-сведенборге…»
…а снег взмывает, тая, такой простой на вид.
До самого Китая он, верно, долетит.
Там музыка, и танцы, и акварельный сад.
Там добрые китайцы на веточках сидят.
Метель ли завывает, взрывается звезда —
воркуют, не свивают надежного гнезда.
Под снегом гнутся ветки, уходит жизнь, ворча.
Фарфоровые предки, безмолвная свеча.
Крестьянин душит волка. Дрофу чиновник ест.
Должно быть, столько шелка в сугробах этих мест…
«Голубые чашки – щелкнешь, запоют…»
Я забыл о душе-сведенборге
и костюмчик домашний надел
в рассуждении влажной уборки
и других обязательных дел.
Ведь не зря меня мама учила,
и не зря продолжает жена
уверять, что словесная сила
в наши дни не особо нужна
ни в быту, ни на празднике кротком.
В ветках сакуры розовый дым.
Молча пьем мы лимонную водку,
молча ужин нелегкий едим.
Даже господу строя гримасы
в антраша, словно грузный Антей,
человек изготовлен из мяса
и довольно непрочных костей.
Не алкай же возвышенной пищи,
Позаботься-ка лучше о том,
чтобы пыль не летала в жилище,
не томился носок под столом.
«Кружится спутник в небе чистом…»
Голубые чашки – щелкнешь, запоют.
Добрые букашки чай с вареньем пьют.
Шесть глубоких плошек, самовар с трубой.
Блюдечки в горошек бледно-голубой.
Дачное, сосновое, влажный шум травы.
Кто-то ест вишневое, кто-то – из айвы,
из айвы с корицею, и с гвоздикой, да.
Девы белолицые, дамы, господа,
молодые нытики с кукишем в кармане.
Кто-то о политике, кто-то о романе
пожилого гения. Вечер удался.
В светлом настроении вся компания, вся
жизнь, плетни да сплетни, да чуть-чуть покоя…
Все одеты в летнее, светлое такое…
Три стихотворения
Кружится спутник в небе чистом,
жужжит машина у стены,
как бы естественная пристань
его осмысленной волны,
а за машиною поклонник
одной бесхитростной игры,
не той, в которой ферзь и слоник,
но той, где быстрые шары,
спускаясь желобом покатым,
стучат, круглы и велики,
рассыпанные по квадратам
воображаемой доски,
и, простодушному на радость,
как только кликаешь на них,
вдруг вспыхивают, растворяясь
в снах, в переулках золотых,
там, где, увы, обрюзгло сердце,
где лень дышать, где все путем:
Шекспир в могиле, а Проперций
в чистилище. Сухим листом
летит письмо в эфире тонком,
сквозь космос, выдутый насквозь,
поскольку каждый был ребенком,
поскольку время пронеслось
так быстро, что пожать плечами —
все, что осталось. «Исчезай, —
игрок лепечет без печали, —
мой шар, пропащий мой, прощай,
не обессудь».
А вот и почта.
Она пришла на радость нам.
Проверим, хмыкнем – как нарочно —
все, как и ожидалось, спам.
Виагра, порно, лотереи
фальшивые. Но мы хитрее —
Бог с ним, с компьютером. Заснем,
сопя. Подумаешь, бином
Невтона. Спели, отыграли.
Твердеют звезды января,
и зеркало в дубовой раме
горит, мерцая и царя.
Ртуть, друг мой, ужаса не знает,
у серебра пощады нет —
лишь равнодушно отражают
слепящий свет.
И получатель слов случайных
уже зевает перед сном,
и режет хлеб, и ставит чайник,
любуясь газовым огнем.
…и здесь, благословенная богами,
цвела империя, где правил раб и льстец.
Обогащались, важничали, лгали,
не плакали – и вышли наконец
в края руин, в загробный мир сверхтонких
взаимодействий. Красный туф и тут
стареет медленно в зеленой пленке
лишайника. Крестьянский труд
убог, тяжел. И, смерть одолевая,
темна и хороша,
плывет болотами чужая, но живая,
больная, но душа.
А толстобрюхий в глиняной ограде
хохочет, прост,
и ласточек прикармливает ради
съедобных гнезд.
Как их нехитрый хор звенит, не отпуская!
Очнемся и нальем,
пока на волнолом бежит волна морская
проворным хрусталем.
Над военным мемориалом лучи гражданского солнца прямее,
чем вьющаяся зеленая бронза памятников. В ряд
низкорослые мертвые рядовые, оседлав тучного
мирового змея,
плывут по воздушному минному полю, ориентируясь на закат.
Время темнеет от времени, словно осадок в пиале
зеленого чая,
Засиделись мы, заговорились, зацарствовались допоздна.
Догорают, потрескивая, священные свитки, кое-как освещая
Чьи-то курчавые, неудобопроизносимые имена.
И сыплются наземь, как семена, прилагательные:
тленный, пленный,
Черноглазый, смуглый, березовый, шелковый. Нет так нет.
Левитируй, безумный волк, архитектор бумажной вселенной.
Может статься, что и поймешь, матерея на старости лет.
«День начинается, ал и лилов…»
Пао смакует салат из папайи с соусом из подгнившей кильки. «Вам
не понравится, – улыбается, – слишком солоно и пахуче
на европейский вкус». «Восток, – отвечаю вдумчиво, – тут и к еде, и к правам
человека своё отношение». Темно-тяжелые тучи
предвещают сезон дождей. Макака, корыстный друг
безногого музыканта, скалит неровные зубы. На стрежень
из-за острова выплывает утлая джонка. Банановый,
малярийный юг.
Пао нечасто поёт, но улыбается еще реже.
Отхлебнув паленой китайской водки, Пао морщится.
«В каждом атоме,
несомненно, таится будда. Дело хорошее. Но, признаться,
моему брату, которого красные забили лопатами,
было так же больно, как любому русскому или канадцу».
Прихватывает сердце, в ужасе кажется «вот и все»,
провожают неласково (а по одежке встречали).
Помнишь, как Пао лакомился семенами лотоса?
Вроде арахиса, только с горечью. Вроде прошлого,
но без печали.
Назидания
День начинается, ал и лилов,
в солнечных пятнах.
Утренний – светлый, с обрывками снов
винных, невнятных
Потчевали каменной кашей, ухой,
блинчиками с малиной.
Послеобеденный – самый глухой,
сладкий и длинный.
Грозно вздымается надо мной
Аргус тысячеокий —
так не спеша наступает ночной,
самый глубокий.
Богатые, сынок, не плачут – у богатых
Тьма тучных буйволов, помощников рогатых,
Им колыбельную, сгибаясь так и этак,
Поют наложницы в серебряных браслетах,
Они питаются отборным жирным мясом,
Сидят в носилках кипарисовых, атласом
И золотом украшенных, спесиво
Глядят на бедняков, пьют пенистое пиво
Из кружек голубых – шипит оно, играет.
Богатые, сынок, почти не умирают,
А чтобы не скучать в загробных темных безднах,
Берут с собой рабов, коней и жен любезных.
Сановники? Они особое сословье,
мы думаем о них со страхом и любовью,
без них никто из нас, не спорь, сынок, со мной,
свершить бы не сумел нелегкий путь земной.
Чтоб наказать раба и друга наградить,
чтоб победить врага и подать заплатить —
на все, на все необходим сановник,
грядущей вечности единственный любовник.
Умён не по летам, ты все-таки не вырос
еще, сынок. Ты думаешь, папирус,
крест-накрест сложенный из стеблей тростника,
непрочен и горюч? Нет, темные века
не тронут государственного мужа.
Ни паводки, ни грозы не сотрут
его указов. О, бессмертный труд!
И потому-то мальчик мой, ему же
блаженство суждено пожизненное. Он,
подобно льву, спокоен и силён,
стоит, стопами попирая малых
мира сего, как груду листьев палых,
каленый ест ячмень, десницей суд творит,
и благородной ревностью горит,
уверен, что ему открыты двери рая —
пока робеем мы, от зависти сгорая.
Левочке Рубинштейну
Ах, доченька, смешны мечты твои, голубка!
Для девы молодой ужасней нет поступка,
Чем из дому уйти к презренным лицедеям.
Не мы ли всей семьей о девочке радеем?
Не в платье ли льняном ты молишься кумирам,
в серьгах агатовых? Не смазаны ли жиром
Гусиным волосы? Среди подруг не ты ли
Одна умеешь грамоте? Застыли
Громады пирамид, на торжищах пустых
Ни благородных больше, ни простых,
Все разбрелись. Одни в неприбранных палатках
Актеры спят, храпя: одежда их в заплатках,
Весь раскаленный день им маяться в кибитке,
А то и на горбу тащить свои пожитки,
И за похлебку, где обглоданные кости,
Пред шумною толпой кривляться на помосте,
Чтоб тешить низкий вкус неприхотливой рвани.
Кто зритель их? Купцы, рабы, крестьяне.
Пусть рукоплещут им, не зная о тебе.
Последовав иной, возвышенной судьбе,
Хозяйкой станешь ты, заботливой женою,
С разливом Нила каждою весною
То внучку милую – ну что там говорить! —
То внука крепкого ты будешь нам дарить.
«Любо мальчику-поэту с плошкою муки…»
один
сам себе господин
два
с утра трещит голова
три
на себя посмотри
четыре
пусто и душно в квартире
пять
неча на зеркало пенять
шесть
по заслугам и честь
семь
воздуха нет совсем
восемь
поматросим и бросим
девять
ничего не поделать
десять
календарь над столом повесить
одиннадцать – поздняя мутная улица
ни с чем уже и ни с кем не рифмуется
двенадцать – пора домой, чего мы с тобою ждём
под колокольною бронзой родины, под престарелым
её дождем
«Плывут в естественном движенье орел, комар и гамадрил…»
Любо мальчику-поэту с плошкою муки
не по ту бродить – по эту сторону реки,
исходить начальной речью, на рассвете дня
петь тенистое заречье, голову склоня.
Он поник душой, проникся рябью черствых нот,
он ладошкою из Стикса влаги зачерпнет,
тесто липкое замесит, сладко засопит —
ничего любовь не весит, никогда не спит,
знай исходит легким паром, как учил Харон.
Как кружатся дрожжи даром в воздухе сыром!
Всходит время, пузырится, голову кружа —
что ж ты, жизнь меня, девица, режешь без ножа?
Что ты злишься, что ты плачешь в топких берегах,
от кого улыбку прячешь, речь в шелках, в долгах —
а огонь родной вздыхает, и дитя во сне грустит,
птичьим взмахом полыхает, хлебной корочкой хрустит
В край забвенья, в сень могилы,
Как слоны на водопой,
Ангелы и крокодилы
Общей движутся тропой…
Вадим Шефнер
«И в море ночь, и во вселенной тьма, и голоса, способные с ума…»
Плывут в естественном движенье орел, комар и гамадрил,
за что же их к уничтоженью недобрый бог приговорил?
Любая тварь бессмертья чает, однако дольняя краса
прейдет, и редко отвечают живым слепые небеса.
Люблю покушать суп с пуляркой, люблю журнальчик
полистать,
люблю над книжкой популярной в уборной время коротать.
Но в силу ясного изъяна в миропорядке даже я
когда-нибудь, как обезьяна, в беззвездных безднах бытия
исчезну, как последний фраер. Напрасно, ангел, ты меня
стараешься утешить раем, где цитра, ласково звеня,
сопровождает славословье Творцу. Зачем ему оно?
Зачем мы маемся любовью, зачем подвальное вино
окрепло, вишня распустилась и отцвела, и белый прах
летит, как пух – скажи на милость, что он забыл в иных
мирах?
«Обнаженное время сквозь пальцы текло…»
И в море ночь, и во вселенной тьма, и голоса, способные с ума
свести, переплывают воздух мрачный.
Так неразборчивы, забывчивы – беда! А все шумят,
как вешняя вода,
как оправданье жизни неудачной.
Предупреждал пророк: распалась связь времен.
Что лицемерить? Удалась,
и до сих пор, похоже, удается.
Поёт еще над сахаром оса, ночная влага (мертвых голоса)
по капле с неба рыночного льется.
А ты, завороженный океан, сегодня пьян и послезавтра пьян —
чем? Бытием отверженным? Конечно,
нет. Будущим и только, той игрой, в которой и гомеровский
герой
все отдает красавице кромешной.
Читатель, друг любезный, отзовись! Ну, голоса, ну,
пасмурная высь
над океаном. Дело наживное.
Побудь со мной, пусть на миру красна и смерть сама.
Не пей её вина.
Не уходи, побудь со мною.
Обнаженное время сквозь пальцы текло,
и в квартире прокуренной было тепло,
обязательной смерти назло.
Распевала предательница-звезда,
и журчала ей в такт простушка-вода,
утверждая: так будет всегда.
Говорливый товарищ, апрель городской —
уходили снега, наливаясь тоской
и восторгом, полынь пробивалась
сквозь беззвучные трещины в мостовых,
не библейская, нет, потому что в живых
оставалась прощальная жалость.
Перелетные сны, и любовную явь
я умел, как ученый, исследовать вплавь,
по-собачьи, державинский мел
зажимая в зубах и довольно кряхтя,
с петушком леденцовым простое дитя,
а еще – ничего не умел.
Надо пробовать жить, коли выхода йок.
Снится мне вечный свет, православный паёк,
и другие бездомные вещи.
«Матерей, дурачок, – говорят, – трепещи,
по карманам веселия не ищи —
пусть полынью под ветром трепещет».
Нет, любовь, не состарился – просто устал.
Устает и младенец кричать, и металл
изгибаться. Как ласковый йод,
время льется на ссадины, только беда —
после тысячелетий глухого труда
и оно, как и мы, устает.
Избранные стихи
На окраине семидесятых
«Прошло, померкло, отгорело…»«Хорошо в лесу влюбленном…»
Прошло, померкло, отгорело,
нет ни позора, ни вины.
Все, подлежавшие расстрелу,
убиты и погребены.
И только ветер, сдвинув брови,
стучит в квартиры до утра,
где спят лакейских предисловий
испытанные мастера.
А мне-то, грешному, все яма
мерещится в гнилой тайге,
где тлеют кости Мандельштама
с фанерной биркой на ноге.
1974
Хорошо в лесу влюбленном,
где листва еще легка,
и пологим небосклоном
проплывают облака —
верно, с тем и улетали,
чтоб избавить от печали,
чтобы в травах по пути
мать-и-мачехе цвести…
Лес шумит, но было б тихо,
если б не был майский склон
возле станции Барвиха
черной стаей населен.
Все ты высчитал и взвесил,
но одна загвоздка – в том,
что по-прежнему невесел
хрип вороний под дождем.
В светлых соснах мгла густая
в воздух пасмурный взвилась,
и кричит, перелетая,
тенью на землю ложась…
Как там сказано в балладе?
Nevermore – и боль в виске.
Не кричите. Бога ради,
на английском языке…
1975
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?