Текст книги "Как написать Хороший текст. Главные лекции"
Автор книги: Борис Акунин
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
Если отбросить всю эту метафизику, то ни Штольцу, ни чеховскому Лопахину, никакому другому практическому человеку никогда и не уразуметь, что стыдного в любовном признании. Ну подумаешь, сказал девушке «люблю», так что ж того? Когда это не та самая любовь из «Пира», то и вправду ничего. Поболит – пройдет, мало ли на свете представителей противоположного пола!
Но платоновская любовь со вселившейся в нее русской душой – совсем другое дело. Эти вот самые слова – объяснение и признание, с акцентом на непонятность и скрытое преступление – наше русское словесно-душевное изобретение. Объясняемся и признаемся только мы, а европейцы попросту говорят о своей любви (dire, tell) без наших тонкостей и уточнений.
Вот и Штольц, объясняясь в любви, попросту tells о ней. Почти даже назвав само это чувство болезнью мозга:
«– Но я вас люблю, Ольга Сергеевна! – сказал он почти сурово. – Вы видели, что в эти полгода делалось со мной! Чего же вам хочется: полного торжества? чтоб я зачах или рехнулся? Покорно благодарю!»
На объяснение он пошел, расстроившись от своего внешнего вида, посмотревшись в зеркало: «Нет сил! – говорил он дальше, глядясь в зеркало. – Я ни на что не похож… Довольно!».
Циник ли он? Да нет. Обычный крепкий парень, вменяемый, совершенно не желающий идти на крест из-за пришедшего чувства. Он и объясняется-то, чтобы наладить обмен веществ. И Ольга вполне ему пара, несмотря на всю свою вегетатику, взбудораженную Обломовым. Но любила-то она Илью Ильича. Именно потому, что он, в отличие от Штольца, – типичная половина, душа прекрасная, чувствительная, а воли – ноль. Вот приставь к нему волю, и пойдет сотворенный из двух половин человек, зашагает, побежит. Такая половинка для русской женского сердца – сладкая приманка, кому еще, как не ему, впору служить, приносить жертвы, спасать от неминуемой гибели.
Оболтус Обломов в своей половинчатости ничем не уступает Демону или Инсарову/Рахметову/Базарову, тоже идеальным половинкам, наделенным волей, но лишенным чувств. Женщины оттого так и любят такой тип, что есть что отдать гению или герою, все у него сосредоточено на одном и все ведет к бессмертию, а теплоты и жизни, простой обыденности им не хватает. Обломов такой же идеальный объект для помещения в него чувств русской женщины. Настоящий русский любовный герой – никакой надежды – погибнет определенно. Есть в нем и антиобыденность, и непрагматичность – качества, удачно приправляющие гибельность и возбуждающие женскую готовность сделаться половиной, парой, опорой. Но русская любовь почти никогда не заканчивается счастьем, половины не сходятся. Потому что – не судьба. Старшая сестра-судженица всегда в меньшинстве, и поэтому ее голос всегда намного слабее злобного шипения ее сестер.
Вера Павлова
Инструмент песни
ПОДКРАДЁТСЯ ОСТОРОЖНЕНЬКО
ВДОХНОВЕНЬЕ – И ПОД ДЫХ!
У СВОБОДНОГО ХУДОЖНИКА
НЕ БЫВАЕТ ВЫХОДНЫХ.
МОЖНО СОЛНЦУ, МОЖНО ДОЖДИКУ
ГРУДЬ И ПЛЕЧИ ПОДСТАВЛЯТЬ,
НО СВОБОДНОМУ ХУДОЖНИКУ
ВЕК СВОБОДЫ НЕ ВИДАТЬ.
Выходные – неправильное слово. Выходные – это когда целый день не выходишь из дому, до обеда не вылезаешь из постели, а потом слоняешься до вечера полуодетая. «А стихи кто будет писать, Пушкин?» – укоряет муж. А чем я, по-твоему, занимаюсь?
В малом космосе дома стихов больше всего – видимо-невидимо. Но и в большом космосе их немало. Главное, не пропустить.
СТИШОК, ПОСТОЙ,
ПО-МОЕМУ, ТЫ МОЙ:
ДЛИННЕЕ ОЙ,
КОРОЧЕМ О-Ё-ЁЙ.
(Корректор, не сердись на меня за это корочем, без него никак нельзя!)
Стишок начинается на перекрёстке памяти и языка. «Поэт – орудие языка», – учит нас Бродский. Конечно. Поэт только и делает, что ищет сочетания слов, счастливых от встречи друг с другом. Но он ещё и житель жизни, капиталист памяти. В его копилке – сотни образов, часто пустяшных, с которыми память почему-то не хочет расстаться. Почему, становится ясным, когда живые слова оплодотворяют эти воспоминания и рождается стишок.
К примеру: хожу я по выставке Шагала в Монреальском музее изящных искусств. Всё как надо: полёты, скрипочки. Этикетка: «Клезмер в переводе с идиш – инструмент песни». Орудие языка взводит курок. И тут его застигает врасплох музыка (выставка называется «Цвет и звук», и в каждом зале живёт своя музыка), трио Чайковского «Памяти великого артиста» (Шагал оформлял балет «Олеко» на эту музыку), первая часть, та самая, о которой в «Докторе Живаго» сказано: «Музыка рыдала». Рыдаю, а как же: такого исполнения я ещё не слышала. После того как мы обе отрыдали, нахожу на этикетке имена исполнителей: «Репин, Майский, Ланг-Ланг». Сомнамбулически иду в следующий зал. А там – она. Скрипка клезмера. В стеклянной витрине, как спящая красавица в гробу. И два воспоминания, разделённые многими годами, наворачиваются на глаза. Первое: лет двадцать назад в гостях у друзей-художников я видела на подоконнике скульптурку младенца в футляре от скрипки-четвертушки. Второе: год назад в Израиле я видела скрипочку-четвертушку, лежащую в детской зарешеченной кроватке. «Подарок внуку», – пояснила хозяйка. Воспоминания ложатся одно в другое, как скрипка в футляр. Стишок катится сам собой слезами по щекам.
ЧАДО В СКРИПИЧНОМ ФУТЛЯРЕ.
СКРИПОЧКА В КОЛЫБЕЛИ.
ЧТО МЫ ЕЩЕ НЕ СЫГРАЛИ?
С КЕМ МЫ ЕЩЕ НЕ СПЕЛИ?
ПЛАЧУЩУЮ, УСПОКОЙТЕ
МУЗЫКУ, МУЗЫКАНТЫ!
БЛИЗИТСЯ К ЛАСКОВОЙ КОДЕ
НАШЕ КОЛЫБЕЛЬКАНТО.
Словцо «колыбельканто» давно дожидалось в шкатулке Орудия Языка. И до чего же Орудие было радо, что смогло застегнуть стишок на такую нарядную пуговку! А что? Вон у скрипки клезмера в витрине музея вся дека перламутром отделана.
Стишок написался. Делаешь шаг в сторону – полюбоваться им. Красотища! Всё к месту: смычковое легато пропущенных ударений, колыбельный распев ударных аааааа, призывающие к тишине ччч… А неологизм, так ли он нео-? С трепетом печатаешь «колыбельканто» в поисковой строчке Яндекса. Вздыхаешь с облегчением: ноль результатов. С разбегу начинаешь читать статьи о бельканто. Узнаёшь, что в XVIII веке упражнения для развития этой техники надо было петь, держа перед собой зажжённую свечу. И её огонь должен был оставаться ровным. Память тащит это в свою копилку, кладёт рядом с фарфоровой чашкой на тыльной стороне ладони маленькой Цветаевой (урок фортепиано, упражнение для ровного ведения кисти). Может быть, это будущий стишок? Поживём – услышим.
Анна Наринская
Не проспать бюргеля: к четвертой годовщине смерти Григория Дашевского
Как познакомились, не помню, помню, как подружились. В университетской курилке меня, первокурсницу, старшие студенты позвали в кино. Не просто какие-то там старшие студенты, а те, с которыми только и хотелось быть. Заметная, держащаяся сама по себе компания на удивление – для насквозь девичьего филфака – с преобладающим мужским составом. Все такие подчеркнуто особенные, говорящие почти исключительно друг с другом, всегда в клубах сигаретного дыма, всегда немного напевающие «Битлз», или цитирующие Бродского, или обсуждающие «вписку на Казюкасе» (ни одного слова в этом выражении я не понимала, ни одного).
Это был, например, ноябрь моего первого курса, и они – в порядке каприза – позвали меня в кино. Одна из них, слегка мне знакомая девушка с очень туго затянутыми в пучок волосами (тогда, в эпоху взбитых локонов, это производило впечатление), ткнула в меня, сидевшую в курилке от них поодаль и притворявшуюся, что читаю, пальцем и сказала: «И ее давайте возьмем, она хорошая девочка». Ровно насколько я считаю это унизительным сегодня, настолько я была счастлива тогда (то есть – в обоих случаях – очень-очень).
Когда я явилась на назначенное место в назначенный вечерний час, компания желающих идти в кино уже рассосалась, и там был только он. До этого мы почти не разговаривали, только здоровались, но я все про него знала. Что он пишет стихи, что учится на классическом отделении и что все-все в этой выпендрежной компании относятся к нему особо восторженно. И что одна старшекурсница, забеременев, специально ходила ежедневно на него смотреть, потому что, говорила она, беременным полезно хотя бы раз в день глядеть на красивое. А он был очень красивый. Тогда еще не изысканно и декадентски-болезненно, как позже, когда болезнь дала себя знать в полную силу, а наотмашь, в лоб. Очень голубые огромные глаза, умопомрачительный склад губ, точный (не точеный, а именно точный) профиль – ну и какие-то щеки наличествовали, в отличие от потом.
Ну что ж, сказал он, пошли вдвоем тогда. И мы сначала пошли до остановки (Гриша ходил прихрамывая, даже тростью еще не пользовался), а потом поехали на автобусе в кинотеатр «Литва» на дурацкий итальянский фильм «Спасите «Конкорд»!», который к этому моменту крутился в прокате уже чуть ли не пятый год. И, наверное, будет страшной пошлостью сказать, что с тех пор мы так или иначе не расставались тридцать лет, но я напишу так, потому что это будет пусть пошлая, но правда.
Такая длинная и почти равномерно интенсивная дружба дает большое искажение зрения. Я понимаю, что главные для меня воспоминания о Грише – это совсем не «главные» в принципе воспоминания о нем. И я знаю, что я не совсем точно могу оценить его и как поэта, и как публициста. Особенно последнее – я вообще его статьями была по большей части недовольна, они мне часто казались не до конца «о том». Как будто из наших обсуждений тех самых книг и идей, о которых он писал, при переносе на бумагу исчезало что-то очень обаятельное, не знаю, возможно, легкомыслие.
Теперь я знаю, я уверена, что изъятие этого легкомыслия и намеренная прямолинейность Гришиных журналистских высказываний – это была сознательная тренировка готовности, движение к последней прямоте. А тогда я думала: что ж он так серьезничает и, главное, морализаторствует, – и я, бывало, даже злилась.
Иногда и сейчас, когда читаю эти статьи, меня захлестывает раздражение. На его стремление видеть во всем, ну просто во всем, некий этический смысл, человеческую подкладку и, главное, на его вечную облаченность во «фрак протеста» (так это называла наша подруга Наталья Андреевна Старостина), отделяющий его от того, что называется «мы», – от «своих». Он, по моему мнению, слишком готов был винить этих «своих», замечать исключительно «наши» высокомерие и снобизм, пренебрегая бо́льшей картиной, той, в непривлекательном виде которой виноваты совсем не только «мы».
И когда это раздражение, это чувство, меня охватывает, мне становится лучше. Потому что это значит, что эти тексты живы, что с ними можно спорить, что его фобии, предубеждения и его правота не выветрились из этих строчек или, наоборот, не окаменели и не стали скукоженным прошлым, как камушки и ракушки на картинах Дмитрия Краснопевцева, висевших над диваном в квартире нашего друга, где мы когда-то проводили уйму времени. Мы сидели на этом диване и смотрели видак. Первый «свой», а не видеосалонный, видак, который мы видели в жизни. «Мэд Макс», «Эффи Брист», «Сатирикон» Феллини, «48 часов», «Механический апельсин». Извините, отвлеклась.
А с его стихами вот как получается. Я знаю те места («Снеговик», «Марсиане в застенках генштаба», «Тот сильней Сильвестра Сталлоне», переложения Элиота и Фроста), где Гриша – великий, без преувеличения, поэт. Но я так любила его длинные ранние стихи. Те, которые он позже иронически посвятил памяти автора переложения мифов для детей Н. А. Куна. Я помню, как он мне читал «с жестами и иллюстрациями» («“И такую же кожу плеча своего я, просыпаясь, целую” – себя вполне можно поцеловать в плечо, видишь, даже особо выгибаться не надо, смотри»). Я помню, как, восемнадцати-девятнадцати-двадцатилетняя, твердила про себя строчки из стихотворения «Итака»: «То время, когда некуда идти, и есть Итака. Если это вечер, то, значит, вечер есть конец пути». И еще я помню вид на голые ветви деревьев Нескучного сада из окна той кухни, где поздним зимним утром 1994 года он сказал, что все поменял, что теперь будут совсем другие стихи, отличающиеся от предыдущих так, как стихи отличаются от не-стихов. В 1995-м и 1996-м он написал очень для себя много – два десятка стихотворений и маленькую трагедию «Генрих и Семен», цикл переложений из Катулла с бесспорно лучшим переводом «Odi et amo»:
И ЛИШЬ БЫ ВРОЗЬ, И ЛЬНУ.
МНЕ СКАЖУТ: ЧТО Ж ТЫ ТАК?
ВОТ ТАК, ОДНАКО, —
И ЭТО ПЫТКА.
Он перешел на краткость, на ускользающую, но ощутимую четкость – как при вспышке фотоаппарата резкость нашего взгляда увеличивается и мы видим предметы как будто полностью очищенными от лишнего.
Это, конечно, и есть то, что считается «поэзией Дашевского». Но во мне до сих пор живет тоска по его давнему победительному многословию, вернее, по его юношеской вере в то, что сказать еще можно много чего разного.
Я, кстати, несу ответственность за утрату нескольких стихотворений – из тех, давних, длинных. Это были страниц семь, напечатанных в начале 1985 года на пишущей машинке моего отца. Без копирки. Одно из них Гриша потом восстановил, опубликовал («Темнеет. На полу под елкой иголки гуще, чем на ней») и даже посвятил его мне, но там было еще несколько. Я помню, кому отдала эти странички. Но ни человека этого больше нет, ни квартиры, где они хранились, больше нет, так что уж тут. Вячеслав Всеволодович Иванов когда-то сказал мне в интервью, что у всякого большого поэта должна быть настоящая «утраченная рукопись». Сам он, например, верил в достоверность, а не легендарность существовавшей будто бы и потерянной пастернаковской «второй книги». Вот и у Гриши была утраченная рукопись. Он никогда о ней не жалел.
А вообще-то, главная причина, по которой я – не самый интересный вспоминатель Гриши, – слишком хорошо знаю, что он бы прилюдного вспоминания, мягко говоря, не одобрил. Не одобрил того, что, собственно, составляет жанр воспоминаний и делает их читабельными. Все эти рассказы о «случаях», «байки» (Боже, как он ненавидел это слово!), анекдоты из жизни. Дело для него было даже не в нарушении приватности (хотя и это тоже), но в возможности интерпретации другими его жизни, его прошлого. Единственная огромная, с взаимными «ах так!», моими рыданиями и его специальным белым голосом ссора между нами произошла (уже в последние годы) как раз из-за этого. Из-за того, что я, болтая, рассказала кому-то какие-то эпизоды нашей юности (совсем не интимные – что-то про многолюдные кутежи на какой-то даче, пьяные приводы в милицию и вроде того), как-то неправильно употребив объединительное «мы», переведя туда Гришу и кого-то, кто был ему дорог, – в категорию, в общность, в которой он не хотел значиться.
Гриша никогда не определял людей по принадлежности к классу, кружку и вообще. Очень частое «мы» его стихов, включая незабываемое марсианское «не мучайте мы», – это «мы антимонархическое», когда от боли и предчувствия смерти «я» размывается, и остается несамоуверенное, болезненное «мы».
Я не знаю, достаточно ли отчетливо я сейчас это объясняю. Но ту его ярость – помню. И не могу на эту память не ориентироваться. И это делает меня-вспоминателя не только менее увлекательной (ни тебе описаний пьянок, ни тебе разбора любовных треугольников), но и отчасти несправедливой. Единственная история, которую я могла бы рассказать, – это «я и Гриша Дашевский». Я знаю, что были и другие, более важные, истории, но рассказать я смогу (когда смогу) только эту.
В том же самом 1994 году, но только весной, мы сидели на скамейке на Тверском бульваре и говорили о Кафке. Звучит смешновато, но так оно и было. Сначала мимо нас, поднимая облака пыли, прошла толпа кришнаитов, как из песни БГ, а потом – группа отдаленно знакомых нам ребят, которые шли на «Гоголя» читать вслух «Москву – Петушки». Они звали нас с собой, но мы не пошли.
В «Замке» есть такой момент, говорил Гриша, когда землемер К., пытающийся пройти в неприступный Замок, наконец практически приближается к истине. Зайдя в поисках места, чтобы вздремнуть, в гостиничную комнату, он натыкается на маленького человечка, который представляется Бюргелем. Это секретарь одного из чиновников Замка. Он должен знать, как там все устроено, и даже, наверное, может объяснить, как туда попасть. И – удача – Бюргель как раз настроен поболтать. Но К. клонит в сон, он может сосредоточиться только на том, чтоб не захрапеть неприлично громко, слова собеседника, неуловленные, непонятые, плывут мимо его ушей, и в конце концов он все-таки засыпает, так и не узнав главного.
Я, вообще-то, и тогда понимала, что Гриша говорит про себя. (Ну и про меня, разумеется.) Но мне казалось, что это ироническая констатация невозможности вообще слышать важное. Я слышала в этом снисходительность к тем сонным «нам», которые есть «Аня» и «Гриша».
А снисходителен он был ко мне, а к себе как раз совсем нет. Этот наш тогдашний разговор (как и смена его поэтического языка, конечно) отражал перемену в нем, тридцатилетнем. Начало каждодневной внутренней работы. Работы не «над» собой, а «с» собой. Если оставаться в лоне нашего тогдашнего разговора, надо сказать так – он решил не проспать, вернее, не просыпа́ть Бюргеля. Позже, ближе к концу жизни, любимым словом Гриши стало «осознанность». Осознанность невозможна без бодрствования.
За полгода до смерти – в июле 2013-го – Гриша перевел (не «переложил», а вполне конвенционально перевел) знаменитое стихотворение Роберта Фроста «Stopping by Woods on a Snowy Evening». Последнее четверостишие в его переводе звучит так:
ЛЕС СЛАДОК, ТЕМЕН И ГЛУБОК,
НО В ПУТЬ ПОРА МНЕ – ДОЛГ ЕСТЬ ДОЛГ.
И ЕХАТЬ ДОЛГО – СОН ДАЛЕК,
И ЕХАТЬ ДОЛГО – СОН ДАЛЕК.
В разговоре с нашей подругой Марией Степановой (он очень ценил ее стихи) Гриша как-то сказал, что то, что он пишет, – это «о смерти и немного до». Стихотворение Фроста (и этот перевод) как будто кристаллизирует это: «смерть и немного до» застыло тут, как муха в янтаре. Но мне, когда он прислал этот свой текст, показалось, что это – про другой, не смертный, сон, про сон сознания, который он отключил (да, так и думаю – взял и отключил внутренним усилием) почти двадцать к тому моменту лет назад. И про то, что он иногда, наверное, о нем мечтает.
И вот еще. Эта Гришина прекрасная ясность освещала не только его стихотворные и прочие тексты и его разговоры, разговоры, не похожие ни на какие другие.
Его дружба тоже была другой, чем все остальное. Но об этом потом. Если.
Ирина Левонтина
Как сделана «Очередь» Владимира Сорокина
Небольшой ранний роман Владимира Сорокина «Очередь» (1985) необычен тем, что весь текст его состоит из нескончаемого диалога с меняющимися собеседниками. Нет авторской речи – в смысле «слов автора». И, в отличие от пьес, не указывается, где чьи слова. Такая тысячеустая гидра. Сорокинская очередь – не только сатира на убогую советскую действительность, но и гигантская метафора жизни. Дело не в том, что надо стоять в очереди, а в том, что нельзя не стоять. Попал помимо своей воли в очередь, она тебя засосала, записала в список, и ты уже почти не можешь просто взять и уйти. Стоя в очереди, люди надеются и впадают в уныние, борются и наводят порядок, ходят за квасом, в столовую, ночуют, временно переселяются в сквер, пережидают дождь, знакомятся, сходятся, расходятся. И до самого конца так и не получают вожделенного. Впрочем, у одного из них, Вадима, еще есть шанс получить, но в обход очереди, через товароведа Люду. И до самого конца так и не выясняется, Зачем он шел долиной чудной слез, / Страдал, рыдал, терпел, исчез. В смысле, за чем была очередь. Причем люди вроде бы знают, за чем стоят, но знают разное:
– А не знаете, по сколько дают?
– Черт их знает… Даже и не спрашивал. Не знаете, по сколько дают?
– Сегодня не знаю. Я слышала вчера по два давали.
– По два?
– Ага. Сначала-то по четыре, а потом по два.
– Мало как!
– Не очень мятые?
– Вначале ничего, а под конец всякие были.
– Сегодня тоже, наверно, получше разберут, а плохие нам достанутся.
– Да они все одинаковые, я видел.
– Правда?
– Ага. Плохие они отбирают.
– Да, отберут они! Жди!
– Вадим, а вы не знаете – чье производство?
– Говорят, югославские.
– Чешские.
– Вы точно знаете?
– Так я вчера стояла за ними.
– Вот видишь, Лен, – чешские. Ничего, что я на ты?
– Пожалуйста.
– Вчера, говорят, в центре давали.
– Ну, там не подступишься.
– Зато темно-коричневые все.
– Надо бы по два давать, а то не хватит.
– Хватит, хватит. Они по мелочам не торгуют.
– А вы не знаете, какая подкладка?
– Рыбий мех.
– Не теплая?
– Неа.
– Плохо.
– На Ленинском давали молодую, вполне хорошая.
– Да ну! Одни листья.
– Молодая очень полезная.
– Теперь знаю… слушай, а не знаешь, какая у них подошва?
– Манная каша, говорят.
– Серьезно?!! Вот здорово.
– Они симпотные, я видел.
– А ты точно знаешь, что Супер Райфл?
– Точно. А что?
– Да что-то не верится…
– Ну, что ж мне врать будут? Какой смысл?
– Нет, ну, американские, а? Обалдеть.
– Да, что-то не верится. А вы точно знаете?
– Ну подойдите да спросите.
– Американские прочней…
– Да и красивее ткань намного.
– Они в пакетиках таких фирменных.
– А какая фирма?
– «Ли», кажется.
– «Ли»?
– «Ли».
– Хорошо.
– Господи, хоть бы какие достались…
– Говорят, у этих подкладка хорошая.
– Стеганая?
– Да. И мягкая такая, шелковая.
– Это хорошо. А то есть совсем без подкладки – один форс. А с подкладкой теплей.
– Теплей, конечно.
– Да и без подкладки они теплые тоже.
– Вообще-то бывают ничего и без подкладки.
– Но все равно с подкладкой лучше.
– Лучше. С подкладкой получше…
– А она отстегивается?
– Вот это не знаю.
– Должна бы.
– Наверно, отстегивается.
– А может, и нет.
– Если югославские, то должна.
– Должна?
– Ага.
– Тогда совсем хорошо.
При чтении этот текст производит впечатление поразительной аутентичности. Трудно вспомнить еще какое-нибудь произведение русской литературы, где разговорная речь передавалась бы столь убедительно. Кажется, что перед нами фрагменты живой речи, записанные на улице (впрочем, дальше мы убедимся, что это обманчивое впечатление).
Так, яркая примета устной русской речи – огромное количество частиц и прочих «мелких слов». Естественно, это мы видим и у Сорокина:
– Я слышала вчера по два давали.
– По два?
– Ага. Сначала-то по четыре, а потом по два.
– Мало как! Так и стоять смысла нет…
– А вы займите две очереди. Тут приезжие по три занимают.
– По три?
– Ага.
– Так это целый день стоять!
– Да что вы. Тут быстро отпускают.
– Чего-то не верится. Мы вон с места не сдвинулись… […]
– Вон подходят как, совсем обнаглели. Мужчина, зачем вы пропускаете?! Что нам, целый день стоять?! Подходят, подходят!
– Они занимали, отошли просто…
– Да ничего они не занимали!
– Мы занимали, чего вы кричите.
– Ничего вы не занимали! […]
– Да занимали они, успокойтесь!
И дело здесь не только в количестве этих словечек, но и в том, как тонко обыгрывается их значение. Разберем только один пример из этого фрагмента – частицу вон во фразе Мы вон с места не сдвинулись. Вот и вон в качестве указательных слов различаются тем, что вот подразумевает указание на что-то поблизости, а вон – вдали. Именно поэтому невозможно вон вместо вот во фразах типа: Ученье – вот чума, ученость – вот причина. Нельзя Ученье – вон чума, ученость – вон причина.
След этого различия, пусть и очень легкий, сохраняется и в так называемых дискурсивных употреблениях, где вот и вон вроде ни на что не указывают и кажутся вполне взаимозаменимыми. Если обсуждается, что некто выполнил чью-то просьбу, а говорящий как-то это оценивает: например, считает, что тот зря это сделал, или, напротив, хвалит его за готовность помочь, то вполне уместны будут фразы (на самом деле они немного различаются по смыслу, но сейчас мы не будем на этом останавливаться), содержащие ссылку на то, что другой человек не стал этого делать:
Петя вот отказался;
Петя вон отказался.
При этом хотя хорошо:
Ты вот мог бы отказаться?
замена вот на вон здесь едва ли возможна:
Ты вон мог бы отказаться?
Говорящий задает прямой вопрос, касающийся лично собеседника, тем самым помещая того в фокус внимания, и странно при этом было бы одновременно использовать частицу, которая выводит предмет речи за пределы «ближнего круга».
Теперь посмотрим на сорокинский текст:
– Так это целый день стоять!
– Да что вы. Тут быстро отпускают.
– Чего-то не верится. Мы вон с места не сдвинулись…
в котором вон использовано по отношению к самому говорящему, за счет чего достигается эффект смещения эмпатии. Человек, ставший частью очереди, смотрит на себя со стороны, беря за точку отсчета не себя, а цель – прилавок, где «отпускают». Так человек, попавший в жернова больничной или тюремной машины, говорит о себе отстраненно: Я поступила… или Я подозреваюсь…
Конечно, это еле заметная деталь смысла. Но весь сорокинский текст соткан из таких незаметностей.
В свое время мы с моим коллегой лингвистом Дмитрием Добровольским описали использование в «Очереди» одной из самых ярких русских частиц – ну – и то, как справляются с нею английский и немецкий переводчики Сорокина[3]3
Добровольский Д.О., Левонтина И.Б. Дискурсивные частицы и способы их перевода: 'ну' в романе Владимира Сорокина «Очередь» // Компьютерная лингвистика и интеллектуальные технологии: По материалам ежегодной международной конференции «Диалог» (Москва, 31 мая – 3 июня 2017 г.). Вып. 16 (23): В 2 т. – М.: Изд-во РГГУ, 2017. Т. 2: 106.
[Закрыть]. В небольшом произведении (29 643 слова) содержится около 300 вхождений ну.
Ну – очень трудное многозначное слово. Лингвисты много им занимались. Вкратце можно сказать, что общая идея ну – это усилие, давление, которое говорящий пытается оказать на собеседника или на самого себя. С помощью ну говорящий не просто побуждает, но всегда как бы «понукает» – погоняет, торопит (чувства его могут быть при этом разными: от радостного нетерпения до раздражения). Ну может использоваться в качестве отдельной реплики – например, выражающей призыв скорее сообщить информацию или успокоиться: – Ну? Ну? – Ну и ну, – отвечал Остап раздраженно, – один шанс против одиннадцати (И. Ильф и Е. Петров. Двенадцать стульев); – Ну, ну, пошутил (И. Ильф и Е. Петров. Двенадцать стульев). Очень часто два разных ну соседствуют в диалоге: одно сопровождает повторную просьбу, а другое – согласие (неохотное или после колебания); ср. – Мам, дай еще хлебца! – Нет, хватит. – Ну дай! Видишь, они поклевали. Дай! – Ну на, на… (В. Сорокин. Очередь); – Ну, немного совсем <налить вина>? – Ну, немного можно (В. Сорокин. Очередь). Замечательно, что здесь Сорокин обыгрывает именно многозначность частицы. В примерах типа Это же Витька Иванов! Ну, в параллельном классе учился! говорящий при помощи ну призывает слушающего сосредоточиться и понять, что он имеет в виду.
Наиболее показательны, пожалуй, два фрагмента «Очереди», где ну оказывается структурообразующим элементом. В первом фрагменте перед нами контекст уговаривания:
– Простите, а вас как зовут?
– А зачем вам?
– Очень нужно.
– Ничего вам не нужно. Не скажу.
– Ну, скажите, не вредничайте.
– Неа.
– Ну, скажите, пожалуйста.
– Ну, а зачем вам?
– Ну, что вам жалко, что ли?
Этот эпизод весьма характерен. Роман Сорокина – об одиночестве человека в толпе и о его несвободе. Повторяющаяся частица ну маркирует здесь усилие человека, Вадима, пытающегося одиночество и несвободу преодолеть, и девушка Лена – это первая, неудачная попытка героя.
Еще более важен другой эпизод: Вадим, выйдя из очереди переждать дождь, попадает домой к незнакомой девушке Люде. Можно сказать, что эта сцена полностью строится на ну. Здесь перед нами контекст преодоления смущения. Два незнакомых человека стремятся к сближению, и ну помогает им преодолеть коммуникативное затруднение на каждом шаге этого сближения – и в то же время каждый шаг оформить как неохотное согласие, что, как им кажется, позволяет сохранить достоинство:
– Да пойдемте. Что ж вы на лестнице дрожать будете. […]
– Что, не успели добежать вовремя?
– Ну да. […]
– Эпигонская живопись…
– Ну, почему. […]
– Ничего интересного. Тоска зеленая.
– Ну, это, видимо, зависит от места работы… […]
– И долго вы стоите?
– Да не очень…
– Очередь громадная. Я таких давно не видела.
– Ну так их же раз в полгода выбрасывают. […]
– Ну вот… рубашка ваша готова… держите… […]
– Бабушка умерла, я в ее комнате.
– В общей квартире?
– Да.
– Ну и как?
– Вполне. Соседи приличные люди. В центре живу.
– Ну, это хорошо, когда соседи такие… […]
– Ну вот. […]
– Ну, а кто ж в такой дождь торговать будет? Все промокнет. […]
– А у меня он любимый поэт.
– Ну, а что. […]
– Ну, что вы! […]
– Вадим, а вы есть хотите? Я лично хочу.
– Ну я немножко чего-нибудь… […].
– Ну вот. […] За встречу.
– Ну что ж… за встречу…
– […]
– Ну, это, наверно, из ранних. […]
– Стоял в паскудной очереди, толкался, ждал чего-то. И вдруг пью вино с очаровательной женщиной…
– Ну, не преувеличивайте. […]
– Вы удивительно похожи на одного человека.
– На какого?
– Ну… просто это было очень давно […]
– Ну, учитывая, что я вас старше, это была не я. […]
– Ну, немного совсем?
– Ну, немного можно… хватит, хватит!
– За ваши глаза. Чудные карие глаза.
– Ну почему все время за меня?! […]
– Нет, нет, за ваши глаза.
– Господи, ну что они вам дались… […]
– Ну хорошо. […]
– Вадим, ну что такое? […]
– Ну вот видите, вы не хотите… […]
– Потому что вы мне очень нравитесь.
– Ой, Вадим. Ну что вы… […]
– Если для вас смех, то для меня нет… ну, давайте? […]
– Ты не заметил?
– Неа.
– Ну! […]
– Да. Я так давно не видел настоящего уюта…
– Ну, ну, поплачь еще… […]
– А ты любишь танцевать?
– Любил. Сто лет уж не танцевал. Давай?
– Ну, пошли.
При чтении кажется, что Сорокин использует эту частицу необычайно интенсивно. На самом же деле частота ее не выше, чем в обычной устной речи, экстремальна же концентрация ну именно в отдельных фрагментах. Сорокин использует здесь частицу ну не просто как маркер разговорности, а как ключевое слово – так, как, скажем, Достоевский использует в «Братьях Карамазовых» слово надрыв. Кстати, в немецком переводе используются разные переводные эквиваленты ну, и эффект ключевого слова частично пропадает. По-английски же игру на частицах вообще трудно передать.
Итак, впечатление достоверности передачи устной речи, самой стихии устного языка в «Очереди» достигается вовсе не копированием. Устная речь в буквально записанном виде производит странное впечатление. Вот, например, как выглядит фрагмент из интервью Бродского, записанный дословно: Это именно э, именно э, изящной словесности, именно поэзии, ээ, выпадает роль ээ, как бы сказать, нравственного, ну как бы сказать, ээ воспитания, да? э нации. То есть получается так, что поэты, вот эти четыре, они как бы, то есть до известной степени, развивают ту же самую идею, да? они как бы э наши четыре святых? В этом отношении замечательна книга Соломона Волкова «Диалоги с Бродским», где очень тонко создается впечатление устной речи Бродского, при том что в действительности текст, конечно, сильно отредактирован.
В последние десятилетия устная речь – один из любимых объектов лингвистических исследований. Лингвисты в своей работе постоянно обращаются и к аудиозаписям, и к буквальным расшифровкам звучащей речи, так что сейчас уже никого не надо убеждать в том, что устная речь радикально отличается от письменной. Однако еще не так давно лингвисты отмечали: «Можно сказать, что носитель письменной культуры нового времени – от только что выучившегося читать школьника до профессионального филолога – существует в обстановке своего рода легенды, мифа об устной речи, сформировавшегося в условиях и традициях письменной культуры. Оказывается чрезвычайно трудным прорваться сквозь стилизованную культурную репродукцию данного феномена и реконструировать его «домифологические» черты. Парадоксальный факт – приходится говорить о реконструкции явления, повседневно наблюдаемого и сопровождающего нас на каждом шагу». Это выдержка из программной статьи Б. М. Гаспарова «Устная речь как семиотический объект», опубликованной в знаменитом в свое время Тартуском сборнике «Семантика номинации и семиотика устной речи» (Тарту, 1978), в который вошла также статья Ю. М. Лотмана «Устная речь в историко-культурной перспективе». В том же году в Москве вышла и книга «Русская разговорная речь. Тексты», которая шокировала многих: люди не могли поверить, что они действительно так говорят.