Текст книги "Время и вечность. Мысли вслух и вполголоса"
Автор книги: Борис Хазанов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
«Картафил», о котором ты тоже упоминаешь, – старая история, можно было бы сказать: старая одержимость; всё время возвращаешься к Освенциму. Это, впрочем, такая тема, которая здесь не сходит со страниц и экранов. Но в России, как легко заметить, Освенцим отсутствует в сознании подавляющей массы интеллигентов: не наша, дескать, забота. (Некоторые известные страницы Солжа недвусмысленно говорят о том, что и ему эта тема глубоко чужда. Он словно не слыхал о ней.) И это ужасно. Появилось множество новых православных христиан, которым даже в голову не приходит, что невозможно повторять старые заклинания после того, что случилось в нашем веке; они не чувствуют и не хотят знать о том, что уничтожение евреев одновременно нанесло смертельный удар традиционному врагу еврейства – христианству. И что нужно что-то с этим делать. И во всяком случае невозможно вести себя так, как будто ничего не было.
Может быть, не стоит в новогоднем письме вдаваться в эту тему. Кратко говоря, сюжет такой (само собой, вымышленный). Картафил, или Вечный Жид, проклят и осуждён на вечные скитания Христом, которому он когда-то отказался помочь, но Картафил – единственный оставшийся в живых, кто видел Христа и может свидетельствовать о нём. Это парадокс еврейства. Картафил устал от своего бессмертия и хочет узнать, когда закончатся его блуждания. Когда-то Иисус сказал ему: будешь скитаться, пока я не вернусь. Учёный чернокнижник Агриппа Неттесгеймский сообщает гостю, что Второе пришествие совершится, по расчётам, через 400 лет. Действие рассказа происходит незадолго до смерти Агриппы, в XV веке. Через четыреста лет – это получается к моменту «окончательного решения еврейского вопроса» на совещании в Ванзее. Старик уговаривает средневекового футуролога дать ему возможность увидеть это будущее при помощи фантастического прибора, сконструированного Агриппой. В результате Вечный Жид оказывается в лагере уничтожения, где в толпе перед газовой камерой видит Христа. Картафил отправляется туда ещё раз и больше не возвращается. Историческое христианство несёт свою долю вины за Катастрофу евреев. Но судьба еврейства так тесно сплетена с христианством, что гибель одного означает крушение другого.
Я хотел сказать кратко, получилось длинно. Во всяком случае, мой рассказик не привлёк ничьего внимания. «Нас не касаемо». А может быть, слишком заумно. Может быть, вообще никто это не читает. Было, правда, одно исключение. Старик Семён Липкин (возможно, это имя тебе известно) напечатал в «Литературной газете» стихотворение, посвящённое мне; это был единственный человек, которому тема оказалась близка.
Что тебе ещё рассказать, Оля? Среди того, что я переписывал, – лучше сказать, пытался спасти, – было несколько вещиц совсем другого рода, так сказать, на интимные темы. Один мой приятель, отставной профессор и довольно известный в Германии публицист, прислал мне однажды коротенькую заметку об одной скандальной истории, которая произошла в Америке, где-то в провинциальном городке. Учительница в школе, зрелая женщина и мать семейства, вступила в связь с подростком-учеником и даже родила от него. Дело вскрылось, её лишили работы, семьи, посадили на скамью подсудимых за совращение несовершеннолетнего, чем кончилось, я уже не знаю. Конечно, мне приходилось как врачу иметь дело с похожими ситуациями. Но история как-то врезалась мне в память. Я перенёс действие в Россию и в другое время, придумал сюжет и так далее; трудность была даже не в том, чтобы заново сочинить историю. Главная трудность – как об этом написать. Нужно сказать всё и в то же время не впасть в пошлость. Потому что история эта глубоко человеческая и трагическая. И, само собой, надо избежать сентиментальности. Я придумал повествователя. Это такое дамское общество, где он – единственный мужчина. Он рассказывает о том, что произошло много лет тому назад.
Дорогая Оля, я уже перебрался на третью страницу, пора и честь знать. Сердечно поздравляю тебя и твоих близких с Новым годом. Когда это письмо придёт, не только Новый, но и Старый Новый год будут уже позади. Будь здорова, не забывай.
Мюнхен, 16 янв. 1999
Дорогая Оля! Представь себе: мне сегодня стукнул 71 год.
Я сглазил украинскую почту. Мне казалось, что она работает лучше российской. А ты пишешь (хотя твоё письмо от 6 и 9.01 я получил, как видишь, очень быстро), что праздничные письма не сортируются и приходят с большим опозданием. Последний раз я тебе писал накануне Нового года. Может быть, это послание теперь всё-таки уже дошло. Если нет, я могу прислать копию, все письма остаются в компьютере.
Вчера я приехал из Нюрнберга, там был литературный вечер. Я бывал в этом городе не раз, но расстояния неуклонно сокращаются: сигарообразный поезд ICE (что означает Intercity Express) идёт до Нюрнберга полтора часа, сидишь – словно катишься по паркету. В конце месяца мы, как и в прошлом году, собираемся с Лорой на несколько дней в Венецию, маленький отпуск, а потом, как я уже тебе писал, – это должно быть во второй половине февраля, – она должна будет отправиться в Чикаго пасти внука. Мои хвори пусть тебя не беспокоят, ничего серьёзного. Вот такие дела.
Тютчев… ты знаешь, что он прожил здесь 14 лет. Многие стихи, которые нам казались стихами о русской природе, на самом деле были написаны под впечатлением поездок на Тегернзее, одно из больших баварских озер. Две жены были баварками. Как-то раз я написал небольшой этюд о Тютчеве в Мюнхене, он был напечатан в газете Frankfurter Allgemeine, а потом по-русски. Ничего особенно нового там не было, но Тютчев здесь малоизвестен – не оттого ли, что фамилия труднопроизносимая? А знаешь ли ты, сколько знаменитых россиян здесь побывало или проживало. Иван Киреевский овладел основами славянофильства в Мюнхене. Андрей Белый бегал по утрам по дорожкам Английского сада, гигантского мюнхенского парка.
Ну вот, настроение у меня какое-то смутное, надо закругляться. Дорогая Оля, пиши. Авось почта приведёт себя в порядок.
Мюнхен, 30 апр. 1999
Дорогая Оля! Вот, наконец, пришло от тебя письмо. С Симферополем нашу здешнюю весну, конечно, не сравнишь, – цветущие персики и всё такое, – но у нас тоже цветёт черёмуха, распустилась японская вишня, вот-вот зажгутся свечи на каштанах, белые и розовые. Я провёл три недели в Kurklinik (нечто вроде санатория) в одном курортном городке в Нижней Баварии, ездил ещё в разные места. Лора пробыла около месяца в Чикаго, на этот раз без меня, пасла там внука Яшу. Ему два с половиной года. Каждый раз, когда мы получаем фотографии, видно, как быстро он меняется. Он недурно владеет своим телом, прыгает, лазает, падать не больно, и вообще жизнь прекрасна и удивительна. Говорит он – если это можно назвать говорением – на любом языке, который слышит вокруг; при Лоре он сразу выучился многим русским словам, произносил их без акцента, – идеально работающий языковой механизм, – но едва ли он будет жить в русской речи; его родными языками останутся, очевидно, немецкий и английский.
Большое спасибо за вырезки. Я обратил внимание на шапку в верхнем правом углу: «В Украине». Это какой-то новый язык, ведь по-русски полагается говорить: на Украине. Или кто-то испугался, что эту страну примут за остров? (На Новой Земле, на Мадагаскаре. Но ведь мы говорим, например: на Камчатке.)
Но это пустяки. Коротенький врез с довольно похабным заголовком, под рубрикой «Их нравы» в Комсомольской газете, – я сразу вспомнил советские времена, – видимо, сообщает о той же самой истории, которую я узнал когда-то от моего приятеля. А вот главная история, в обеих газетах, удивительна, трогательна и, очевидно, более или менее соответствует действительности; более или менее. Парень на фотографии выглядит совсем взрослым, да он и в самом деле уже взрослый. Правда, мне трудно понять, как они оба согласились на эту публичность. Вся история подана в идиллических тонах. Подозреваю, что и в России всё это на самом деле происходило не совсем безоблачно.
Во всяком случае, такой поворот сюжета меня не очень бы заинтересовал. Стихотворение С.И. Липкина я, к сожалению, не могу разыскать, но зато решил тебе послать мой рассказец, раз уж мы коснулись этой темы. Рассказ этот с точки зрения техники написан вполне традиционно. Эпиграф заимствован из баллады Киплинга, предпосланной роману «Свет погас».
Пока это письмо дойдёт, у тебя наступят летние каникулы. Какие планы у вас обоих на лето? У нас – никаких.
Что вообще новенького? Как выглядит ваша квартира? Как ты живёшь и как вообще живут люди в Крыму – не в том, курортно-бутафорском Крыму, где я бывал, а в настоящем.
Ты спрашиваешь, читаю ли я российские газеты. Я вообще не читаю газет. Хотя в своё время довольно много печатался и в немецких, и даже в русских. Иногда только читаю то, что посоветуют.
Будь здорова, Оля!
Мюнхен, 20 мая 99
Дорогая Оля! Я рад, что мой рассказик не вызвал у тебя протеста. Он был написан в припадке некоторого вдохновения, когда мне стало казаться, что разные общие вопросы и высокие материи не имеют значения рядом с драматизмом обыкновенного человеческого существования. При этом вымышленная история наложена на Hintergrund, близко воспроизводящий обстановку нашего детства.
Воздадим ещё раз должное украинской почте: твоё письмецо от 5 мая пришло уже около недели тому назад. Я тоже всякий раз, когда приходит от тебя письмо, вспоминаю наши университетеские времена, я вообще часто вспоминаю университет, и хотя, приезжая в Москву, я всегда туда заходил, перед глазами стоит тот, старый университет с его двумя зданиями на Моховой, а то, что там происходит сейчас, не важно и неинтересно. Представь себе, на нашем факультете, в прихожей, в узком коридоре, в холле, где висело расписание лекций, и следующем, коротеньком коридорчике, в Круглой аудитории, где однажды, помню это как сейчас, Павел Матвеевич Шендяпин сказал своим прекрасным густым голосом: «Не поклоняйтесь никаким авторитетам», – хотя сам был непогрешимым авторитетом, – в наших комнатках для занятий, с подоконниками, на которых можно было сидеть, и окнами, выходившими на Манеж и Кремль, в комнате, где помещалась кафедра античной филологии, – представь себе: там сейчас всюду сидят какие-то тёмные дельцы, какая-то вонючая фирма купила весь этаж и разместилась в нём.
Я был последний раз в Москве полтора года назад и не знаю, когда поеду в следующий раз, поеду ли вообще. Может быть, это предрассудок, но не будь я иностранным гражданином, я бы вообще туда не сунулся. Во время моих поездок ко мне никто никогда не придирался. Но у меня такое чувство, что любой милиционер на улице может схватить меня за рукав: поди докажи ему что-нибудь. Всё это похоже на сны, которые я видел в первые годы: как будто я снова в Москве. Я в Москве, стою в толпе где-то на остановке троллейбуса и чувствую, что за мной гонятся, что я в ловушке; и вдруг с величайшим облегчением вспоминаю, что в кармане у меня – охранная грамота. Правда, в то время это был всего лишь путевой паспорт апатрида, в котором, между прочим, стоял штамп: «Годен для всех стран, кроме СССР».
Вероятно, у тебя уже начались каникулы. Я понимаю, что смешно куда-нибудь ехать из Крыма, куда, наоборот, все едут отдыхать, но всё же – есть ли какой-нибудь проект на лето? Как поживают твои домочадцы, внук?
Я пытался разыскать стихотворение Липкина, но так и не нашёл.
Мы живём по-старому, туда-сюда. Лора работает. Литература моя чахнет; пишу какую-то ерунду. Надо бы заниматься совсем другим делом (как сказано у Василия Розанова: «Лучше бы ты, Розанов, булками торговал»), в крайнем случае – писать криминальные романы. Но это дело непростое, требует особой выучки и особого мастерства. Я однажды попробовал, написал такой рассказ, который был даже напечатан и в России, и здесь, но вышла скорее пародия на крими. Пиши мне, милая Оля. Крепко жму твою руку.
Мюнхен, 22 июня 1999
Только сейчас, дорогая Оля, написав дату, я вспомнил, что сегодня день начала войны. Я этот воскресный день прекрасно помню, накануне вечером мы собирали барахло, чтобы ехать с утра на дачу. Видимо, дача была в том году снята с большим опозданием. Летом 41 года мне было 13 с половиной лет. Для меня этот день был праздничным: музыка, люди на улицах, что-то необычайно увлекательное началось. Но я помню, что женщины плакали. Мгновенно выстроились очереди за солью и спичками. В выступлении Молотова по радио резануло слух выражение «германские фашистские правители», ведь ещё вчера эти правители были лучшими друзьями. Самое же странное было то, что Великий Ус не только хранил молчание, но вообще не подавал признаков жизни – словно провалился сквозь землю. Третьего июля, когда немцы уже успели захватить огромную территорию, он, наконец, прорезался – и произнёс удивительные слова: «К вам обращаюсь я, друзья мои». Мой отец записался в народное ополчение. Это ополчение, состоявшее из необученных, сугубо штатских людей, вместе с 32-й армией, между Смоленском и Вязьмой, попало в гигантский котёл, как это называлось у немцев, – по-русски окружение, – и погибло почти до последнего человека. Мой отец был одним из немногих, кто уцелел; два месяца блуждал по лесам и деревням, отморозил ноги, но выбрался каким-то чудом.
Твоё письмецо, как обычно, дошло быстро. Но я немного задержался с ответом. Я вижу, что ты недурно владеешь государственным языком страны, где ты живёшь. Украина – благословенная, богатейшая земля, и в то же время какая-то незадачливая: по крайней мере в России её никто не принимал всерьёз. На каком языке ведётся преподавание в университете? На каком языке – русском, украинском или русско-украинском – вообще говорят в Симферополе? Существуют ли крымские татары?
Поздравь Серёжу с дипломом. Вероятно, не было сомнений, что он окончит университете так успешно. Попроси, пожалуйста, Наташу, если она будет в Мюнхене, позвонить мне. И обязательно пришли мне, как ты обещала, свою университетскую фотографию – а может, заодно и «современную»? А я тебе пошлю фотографию нашего внука Яши, о котором трудно сказать, кто он: американец, немец? У него немецкая мать, полуеврейский отец, немецкие бабушка и дедушка, ещё один дедушка, неродной, – тоже немец (франконец), ещё одна бабушка – русская (это Лора) и, наконец, единственный стопроцентный иудейский дед.
Вообще я немного запутался в твоей многочисленной родне. Нарисуй какую-нибудь такую схему: кто есть кто, кому сколько лет и кто кому кем приходится. У нас было много родственников, когда я был ребёнком. Все собирались, когда у меня был день рождения. Но это был скорее повод; я должен был ложиться спать, а они там сидели за столом в другой комнате, я стоял в ночной рубашке босиком на спинке кровати, держась за дверной косяк и заглядывал туда, и в ушах у меня до сих пор звучит голос моего отца и смех женщин.
Осенью, если всё будет благополучно, мы с Лорой двинем на остров Майорку; вероятно, я съезжу и на ежегодную книжную ярмарку во Франкфурт. Этим, собственно, планы и ограничиваются, а пока перемен нет. Занимался я это время разными мелочами. Сейчас мне приходится писать доклад (чего я отродясь не делал), которым мне предстоит потрясти публику в католическом университете в городке Eichstätt не очень далеко от нас. Вообще же, как сказано в одном старинном романе под названием «Кола Брюньон», в делах застой.
Высоцкого я когда-то один раз слышал in vivo и, конечно, много слушал разных записей. У меня был один знакомый, коротко знавший его. Он присутствовал на грандиозных похоронах. Как-то раз мы поместили большую статью о Высоцком в нашем бывшем мюнхенском журнале «Страна и мир». Странно сказать, но я как-то не особенно увлекался Высоцким. Это была культовая фигура и, конечно, незаурядный талант. Может быть, дело отчасти было в том, что блатной налёт, подчас даже сознательная стилизация под уголовный фольклор не вызывали у меня симпатий.
Живу я довольно однообразно, вечером глазею на экран, – немецкое телевидение, как и телевидение во всё мире, погибает, но всё же я слушаю последние известия, разные дискуссии, смотрю документальные фильмы, иногда ещё кое-что, – не столько читаю, сколько перелистываю разные книжки и слушаю музыку. Иногда мы ездим в оперу или ещё куда-нибудь. Посылаю тебе два небольших сочинения. Будь здорова, Оля. Поклон Яше и всей родне.
Мюнхен, 30 июля 99
Дорогая Оля! Спасибо за доброе, славное и очень лестное для меня письмо, за прелестную, юную фотографию. Я стал понемногу разбираться в твоём семействе. Трудно представить себе, что ты стала матроной! У меня такого большого семейного круга нет, в Москве остался мой сводный брат Толя, младше меня на семь лет, который сидит сейчас безвылазно с 93-летней матерью (моей мачехой; моя мать умерла молодой женщиной, когда мне было шесть лет, я её помню. А теперь я вдвое старше её). Толя был женат неудачно, но так и не смог окончательно расстаться с женой. У него двое детей, моих племянников. Старшая дочь живёт в Израиле и готовится родить второго ребёнка. Младший сын в Москве и с великими трудами тащится с курса на курс в институте, который он не любит, – а любит играть на гитаре, сочинять песни и читать философические трактаты. Что касается более отдалённой родни, то она существует, но связи с ней у меня почти никогда не было, тем более, что я сидел в лагере, потом долго жил вне Москвы и т. д.
Старых фотографий у меня, к сожалению, почти нет, некоторые были, вероятно, изъяты при аресте в 49 году, остальные пропали при нашем отъезде, когда жизнь была перерублена. Ни фотографий, ни каких-либо документов нельзя было брать с собой. Вообще это были скверные дни, когда оставалась только одна мысль: скорее вон, лишь бы вон, – а куда, не так важно. На приготовления было дано несколько дней, виза – филькина грамота – представляла собой приказ покинуть страну не позже такого-то числа, все это время ушло на бесконечные бюрократические формальности, беготню по бесчисленным конторам, где чиновники и чиновницы, казалось, были озабочены только одним: как можно больнее тебя унизить, как можно больше насолить, отомстить, сколько есть сил за то, что ты – изменник социалистической родины, за то, что отваливаешь из самой счастливой страны, а они остаются. Отъезд был похож на смерть, после которой мы очнулись в другом мире. Дела давно минувших дней…
Сказать, что я не «впустил» Владимира Высоцкого в свою душу, я не могу, ведь это была часть нашей жизни. Просто он не был мне так близок, не играл для меня такой важной роли, как для многих моих знакомых. Известная заблатнённость, интонации блатных песен и блатного говорка, вообще то, что он ввёл в своё искусство элементы блатного фольклора, – заслуга художника, а он был им, конечно, в высокой степени, – меня скорее отталкивали, ведь я имел возможность видеть уголовный мир вблизи и знал, чего стоит эта романтика. У Высоцкого было необычайное чутьё и чувство времени. Может быть, поэтому он начал устаревать – или я ошибаюсь? Я помню и некоторые роли, сыгранные им. Он обладал несравненным обаянием мужества, безрассудства и обречённости; перевоплощаться он не мог и, очевидно, не умел.
Перелистал старые номера нашего журнала «Страна и мир», хотел найти для тебя статью о Высоцком. У меня нет полного комплекта: очевидно, этот номер куда-то делся. Статья была написана знатоком и большим почитателем В.В. Но ничего такого особенного, насколько я помню, в ней не было.
Наша жизнь происходит без особых новостей. На этих днях мне пришлось съездить в городок Eichstätt, в Нижней Баварии, по-русски говоря – уездный город; кроме того, резиденция епископа, с собором VIII века, который, правда, позднее перестраивался. В Эйхштетте находится Католический университет, где твой слуга делал доклад на тему о «националистическом и революционном искушении»; вообще-то выступления такого рода не по моей части, но это была просьба одного приятеля, который там профессорствует. У меня было время погулять по красивому городку. После доклада, по немецкому обычаю, долго сидели в Kneipe; ночевал я, как водится, в гостинице и на другой день отправился восвояси.
Кажется, я тебе уже писал, что в октябре, если благополучно вернёмся с островов, я собираюсь поехать на книжную ярмарку во Франкфурт, куда в прошлом году не удалось съездить из-за того, что меня сразил гнусный радикулит. Э-эх, старость! Совершать эти поездки я могу только благодаря тому, что издательство заказывает и оплачивает отель. В дни, когда происходит Buchmesse, самая большая в мире, даже захудалые гостиницы фантастически дороги. А насчёт Майорки… однажды я сочинил небольшую повесть, в которой действие происходит на экзотическом океанском острове; когда-нибудь тебе пришлю.
Дорогая Оля, Таврический университет – это звучит замечательно. Удивительно, что все эти слова ещё живут. Удивительно, что не успели как-нибудь переименовать Симферополь, ведь это название – наследство греческих колонистов, эхо античности, которую власть не могла переделать. В том-то и была прелесть нашего отделения, что мы занимались культурой, до которой власть не в силах была дотянуться. Когда я поступал в университет, мне нужно было пройти собеседование вместо экзаменов, так как у меня был диплом отличника. На собеседовании, которое проводил Ухалов, как выяснилось потом, парторг факультета, я не мог ответить на вопрос о повести Бека «Волоколамское шоссе», – я не только её не читал, но и слыхом не слыхал о ней, – и меня зачислили на классическое отделение вместо западного, куда я подавал документы, наугад, разумеется, как и сам университет был выбран наугад. Я думаю, что этот человек совершил благодеяние, потому что лучшего отделения, чем классическое, не было.
Но ты совсем в этот раз не пишешь о твоих университетских делах. Вероятно, учебный год уже закончился. Как проходили экзамены? Есть ли подающие надежды студенты? Какие планы на остаток лета? Остаётся ли у тебя время что-нибудь читать для души (кроме поэтов). Я получаю изредка письма от Яши Мееровича, с которым виделся, приезжая в Москву. Он преподаёт в университете на кафедре классической филологии (которой заведовал до недавнего времени В.Ярхо, в наше время, если помнишь, он был аспирантом) и в лицее. Кроме того, Яша перевёл недавно огромную, гомеровских размеров эпическую поэму одной кавказской поэтессы. Яша был известным переводчиком национальных поэтов. Живёт он с женой, дочерью и её семейством. Он болен, перенёс инсульт. А я помню, как он, в своей истёртой курточке, легко взбегал по большой лестнице старого здания, где мы часами торчали у балюстрады, между алебастровыми вождями.
Мюнхен, 1 сент. 99
Дорогая Оля, твоё письмо успело меня застать: мы собираемся улететь (всего на две недели) 20-го числа. Через неделю заедет на обратном пути из Москвы Юз Алешковский, мой старый товарищ, и мы, возможно, съездим на короткое время в Прагу. На нашей телеге, но за рулём будет сидеть он, – я водить машину так и не научился, меня возит Лора. Точно так же, как всё, что на мне надето, выбрано и куплено ею, всё, что я ем, привезено ею. Вообще я совершенно уверен, что давным давно уже отдал бы концы, сыграл в ящик, накрылся медным тазом, оделся деревянным бушлатом, врезал дуба, откинул лапти, отбросил копыта, протянул ноги, приказал долго жить, отбыл к праотцам, почил в Бозе, переселился в лучший мир, – видишь, как богат наш язык, когда дело идёт о жизни и смерти, – одним словом, давно бы уже загнулся, если бы не она. Но это так, лирическое отступление.
Твоё письмо, как всегда, пролило бальзам на мою душу, – по-немецки это называется Komplimente fischen, есть такое же английское выражение, удить комплименты; приятное занятие, ничего не скажешь. Оказывается, ты помнишь Фаину Моисеевну. Она к тебе заочно очень благоволила. Но ты спрашиваешь о моей родной матери. Она умерла весной 1934 года, 33 лет от роду, мне было шесть лет. Свидетелем её смерти я не был, вообще находился последний месяц или около того у тётки, которая жила близко от нас; как вдруг однажды вошёл отец, у которого всё лицо было залито дождём, так что я чуть было не рассмеялся, но это был не дождь, первый и единственный раз в жизни я видел, что он плачет. Я всё это помню с необыкновенной чёткостью. Судя по всему, моя мать страдала декомпенсированным пороком сердца, к чему я своим появлением на свет, должно быть, приложил руку, если можно так выразиться. Во всяком случае, все годы моего детства она лежала в постели, хотя я смутно помню, как она играла (она окончила Петроградскую консерваторию), а я сидел у её ног и смотрел, как она нажимает на педаль. Кроме того, помню, как она играла мне пьески из Детского альбома Чайковского, «Мой Лизочек», ещё что-то, учила меня произносить букву «л» – я говорил: уошадь, уожка, как мой отец, – или, например, сказала однажды, что нельзя слишком часто моргать глазами, иначе ослепнешь. Странно, но я запомнил очень многое даже из раннего детства. Однажды в дверь позвонила цыганка, я открыл, и моя мама в страхе выбежала, в рубашке, в коридор: считалось, что цыгане крадут детей. Моя мать, от которой я унаследовал близорукость и любовь к музыке, была, по некоторым сведениям, замечательно одарённой женщиной. Я помню её голос, но черты лица забылись. После неё остались кипы нот, я играл ими в детстве, однажды нашёл карандашный портрет Римского-Корсакова, сделанный ею.
С ужасом слышу от тебя об убийственном зное в Симферополе; у нас здесь хоть и бывает жарко, но недолго и не в такой степени. Страна лишена счастья выходить к берегам тёплого Средиземноморья и далековато расположена от Атлантики, всё же и у нас много дождей. Мне кажется, я не мог бы жить ни в Израиле, ни в Нью-Йорке. Да и в Чикаго летом не холодно. Что касается Тавриды в античных мифах, то я сразу стал думать, что бы можно было насобирать по этому поводу. Начать, я думаю, нужно было бы с топонимов, с названий городов, таких, как Евпатория, Симферополь или Севастополь, и, может быть, не ограничившись собственно мифологией, не оставить без упоминания судьбу депортированных понтийских греков, потомков эллинских колонистов.
Язык, говоришь ты… Это тема особенная. Набоков говорил, что его язык – замороженная клубника. Почти каждый писатель-эмигрант, и большой, и маленький, живёт в иноязычной среде. Оттого он тяготеет к консервации привезённого языка. Волей-неволей он становится пуристом, и его читатели (если у таких писателей вообще находятся читатели) получают от него пищу, так сказать, из банок. Ему кажется, что на родине его родной язык – который там не хранится, как у него, в холодильнике – портится, разлагается, вульгаризуется, опошляется. Так было со старой эмиграцией. Происходит ли то же и с нами? Я написал как-то целую статью о стёбе – языке люмпенизированного общества, она была напечатана в «Октябре» и могла, вероятно, вызвать разве что пожимание плечами; но думаю, что я держался бы тех же взглядов или, лучше сказать, испытывал бы те же чувства, если бы остался «дома». Я сейчас попробую разыскать в старом компьютере другую, давнишнюю статейку, под претенциозным названием «Жабры и лёгкие языка», ей повезло: её много раз публиковали в Германии в газетах, в сборниках.
Дела – так себе. Ждём не дождёмся отпуска. Фотография нашего прославленного внука, которую я тебе посылал, должно быть, уже устарела: там время несётся с огромной скоростью. Там слушают немецкие сказки, «Бременских музыкантов» или что-нибудь подобное, читаемое вслух, минут пять, после чего возникает потребность заняться чем-нибудь повеселее. В детском саду перебрались на одну ступеньку выше, глядишь, и наступит время, когда придётся таскаться в школу.
Мюнхен, 20 окт. 99
Дорогая Оля, на этот раз письмецо твоё (от 10 сентября) дожидалось меня на почте, где я просил складывать мою корреспонденцию, и, как видишь, дождалось, хотя мы вернулись с Мальорки уже почти две недели назад. Отпуск, к сожалению, не вполне удался, болели гриппом, что совсем уже непристойно на Юге, при температуре воды в море 25 градусов или даже выше; купались, разумеется. Остров довольно большой, мы находились на северо-востоке, среди высоких пиний. Всё прекрасно организовано, современный отель, превосходный пляж, на аэродроме тебя встречают, привозят, отвозят, никаких забот; вообще всё было бы хорошо, если бы не вездесущая омерзительная поп-музыка. Когда-то мы проводили отпуск по-другому, снимали уединённый домик где-нибудь в глуши, в Провансе, в Дании на берегу пролива Каттегат, в Тоскане. После одной большой автомобильной аварии стали меньше ездить. Нынешнего отпуска пришлось дожидаться очень долго. Когда из иллюминатора видишь внизу, посреди голубого моря, едва различимую и медленно приближающуюся землю, испытываешь какой-то безотчётный восторг. Балеарские острова – часть Испании, но фактически стали чем-то вроде экономической колонии Германии, благодаря чему процветают; немецкая речь повсюду и много чаще каталанской, газеты, телевидение, харчи, магазины, страхование, медицина – всё немецкое или приспособленное к вкусам и привычкам немцев. От Мюнхена – меньше двух часов полёта.
В Таврическом университете занятия, вероятно, уже идут полным ходом, и ты занята «под завязку» (не знаю, в ходу ли ещё такое выражение). Что с твоим проектом крымско-греческой мифологии? Как вы отпраздновали свадьбу Серёжи и где поселились молодые?
Я как-то всё ещё не могу придти в форму, но, конечно, вернулся к своим занятиям, что же мне ещё остаётся делать. Ты очень снисходительна к моим писаниям. В следующий раз что-нибудь пришлю. С одним американским профессором мы затеяли сочинить книжку, нечто вроде сборника бесед о литературе. Разумеется, нужен грант, для чего был написан огромный проект, долженствующий соблазнить деньгодателей. Будь моя воля, я снабдил бы его эпиграфом: «Всякое даяние есть благо; рука дающего да не оскудеет. Рука берущего да не отсохнет!»
На сей раз закругляюсь, моё эпистолярное вдохновение выдохлось – какой-то дурацкий каламбур, – но ты не следуй моему примеру, напиши, как всегда, что-нибудь хорошее.
Всему семейству поклон и привет.
Мюнхен, 3 января 2000
Дорогая Оля, кто бы мог подумать, что мы переступим этот порог, кто вообще думал пятьдесят лет назад об этих двух тысячах. В лучшем случае они казались чем-то астрономическим. Пятьдесят лет назад я сидел в спецкорпусе Бутырской тюрьмы, в узкой, шесть шагов в длину, камере, которая проектировалась как одиночная, но теперь, из-за крайнего переполнения посадочных мест, вмещала четырёх, иногда пять человек. Напротив меня сидел на своей койке кинорежиссёр Иван Александрович Бондин, автор фильма «Она сражалась за родину» (или что-то в этом роде), человек, которого арест совершенно раздавил. Перед этим он находился в тюремном психиатрическом институте имени Сербского. Его сменил студент географического факультета по имени Саша, немного старше меня, накануне ареста женившийся. Кроме того, в камере сидели два заслуженных большевика, оба вступили в партию в 18 году, оба были арестованы в 37-м, но остались в живых и были выпущены. Для меня это были люди из какого-то другого века или с другой планеты. К тому же каждый был по крайней мере втрое старше меня. Оба были евреи. Один, доктор Мазо Александр Захарович, был главным врачом ведомственной поликлиники, другой – директором завода, звали его Александр Борисович Туманов, фамилия, которую он придумал себе во время революции. Несчастье было в том, что прежде чем вступить в ленинскую (оба, Мазо и Туманов, называли её «наша партия»), он был членом еврейской пролетарской партии Поалей-Цион (Рабочий Сиона). «Но мы блокировались с большевиками!» Александр Борисович был человек маленького роста, очень важный, вечно пикировался с доктором и говорил о себе: «Я не рядовой работник. Я крупный политический деятель!» Когда он усаживался поглубже на койке, ноги торчали в воздухе. Закусив чем Бог послал, потирал ладошки и декламировал тюремные стихи: «Я сижу и горько плакаю. Мало ем и много какаю!» На этот раз они, конечно, вряд ли выжили. Вот такие воспоминания.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?