Текст книги "Мужики и бабы"
Автор книги: Борис Можаев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 50 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Все засмеялись и выпили еще по рюмке водки.
– Это кто? Синюхин, что ли? – спросил Кречев.
– Он самый, – ответил Федот Иванович.
– Дак его что, забрали тогда?
– Нет. Милиция свое дело сделала, протокол составила… Лошадь отобрали, вручили законному владельцу. Леня Чужой прикинулся обманутым. Ну, ступай. Впредь будь разумным… Не попадайся на обман. Ладно. Продал он кое-как с перепугу остальных лошадей, поехал домой… А там в лесу его свои ждали. Цоп за уздцы лошадь. Останавливайся! Приехал! Он бежать. Его за шиворот – топорик показали: кто привел тебе краденую лошадь? Говори! Или душа из тебя вон. Чужой видит – дело плохо. Это тебе не милиция. Соврешь – хуже будет. Куда от них денешься? Свои! Он и признался – Мишка Савин привел. С кем? Фамилии не знаю, а по имени – с Игнатом. Ну, те к Савину. Явились ночью. Стучат. Хозяин дома? Хозяйка спрашивает из сеней: «Кто такие?» Ей тихонечко в дырку, через щеколду: свои, мол, от Игната. Лошадок привели. Она им так же шепотком: в Желудевку ступайте… Они у Никанора Портнягина. Третий двор с краю, от леса. Ребята прихватили с собой еще Мишку Бандея, Малафеева… Два ружья зарядили и впятером нагрянули в Желудевку к тому Портнягину. Сперва во двор заглянули – три лошади стоят. Потом постучали… Хозяина ложей оглоушили и связали. Савин убежал через задние ворота. А Игната живьем взяли. Сунули стволы в брюхо – не шевелись! не то кишки выпустим. Одна лошадь оказалась хозяйская, две – краденые. Откуда? Игнат молчит. А хозяин признался: я, говорит, ребята, с ними не якшался. Только на ночлег пустил. А лошадей они из Еремеевки пригнали. Послали в Еремеевку. К утру и хозяева явились. Признали своих лошадей. Игната тоже узнали. Касимовский шибай оказался… Ударили в набат – все села окрестные сбежались. Убить ирода! Живьем растерзать!
Привязали его к телеграфному столбу возле почты. Рубаху спустили с него, сапоги сняли, одни портки оставили, чтоб срам прикрыть. Граждане, говорит Бандей, давай судить по совести. Давайте судью выберем. А еремеевский мужик, который лошадь свою признал, зашел от столбца да как ахнет того конокрада калдаей от цепа по голове. Тот и язык высунул. Вот ему и закон! Тут все как с цепи сорвались: кто хворост несет, кто солому, кто спички чиркает и прямо к волосам конокраду подносит. Живьем сжечь! И не успели толком оглянуться, как уж костер запалили под конокрадом. Только охватило его огнем, он очнулся и закричал. А толпу этот крик лишь подстегнул: жги его, ирода! Повыше подложи! Сунь ему под ширинку, пусть покорчится. Да что вы делаете, окаянные? Столб телеграфный сожжете! Тогда копай яму! Живьем его в землю! Закопали. И яма-то неглубокая. Так верите – часа полтора еще земля шевелилась…
Андрей Иванович как-то сухо кашлянул и налил еще по рюмке. Выпивали и закусывали молча. Надежда Васильевна и Маша присели на деревянный диван, обтянутый черной клеенкой, и тоже молчали.
– И никто не заступился? – спросил наконец Кречев.
– Какое там заступиться! Я же говорю – все были как ошалелые. Игната зарыли – бросились к Портнягину. Тот: я не я и лошадь не моя. Нет, врешь! Не способствуй! Избили его до полусмерти. Бьют его, бьют – отольют водой из колодца и опять лупцевать. У лошади его гриву остригли, хвост отрезали по самую сурепицу. Жену его остригли и по селу сквозь строй прогнали. Заплевали! А потом гаркнули: Савина вешать! Где Савин? Вся толпа хлынула в Тиханово. Дома его не нашли. Все стекла повыбивали. Плетень растащили, воротища со столбов сняли, расщепали и сожгли посреди села. А Савин в Волчьем овраге спрятался, в Красных горах. Переждал до ночи, а ночью прокрался в Тиханово да Леню Чужого поджег. На беду ветер сильный был. Ну, прямо ураган разыгрался. А изба Чужого была щепой покрыта. Так, веришь или нет, эту горящую щепу за версту несло. Загорелось сразу в нескольких местах – на трех, на четырех улицах. Половина Тиханова к утру сгорела. Полсела очистило, по конную площадь…
– Озлобление на бытовую тему, – усмехнулся Кречев.
– Не знаю, на какую тему. Но озлобление до добра не доводит.
– Ты прав, Андрей Иванович, – вступился Успенский, волнуясь. – Тут вся штука вот в чем: всякое озлобление портит народ. Расшатывает его нравственные устои… Одни вашу борьбу принимают чисто теоретически, по-конторски, так сказать; обсудили и пришили в дело. А другие возьмут как сигнал для сведения счетов. А там где насилие, там и зло. Вы сами не заметите, как изменитесь. И думаете, к лучшему?
– Не знаю, как другие, а я лично не собираюсь меняться от того, что кто-то с кем-то хочет счеты сводить, – сказал Кречев. – Революция тоже есть насилие. Но разве революция порождает зло?
– Революция – это другое, – отмахнулся Успенский. – Революция есть взрыв от действия насилия, то есть это контрдействие насилию. Я не против революции. Я ж говорю о том, что нельзя давать права одним, повторяю, сводить счеты с другими. Пора жить впритирку, приноравливаясь друг к другу. Терпеть друг друга… Хотя мы понимаем, что люди разные и думают по-разному. А жить обязаны вместе… Вместе, а не врозь! – закончил он возбужденно, на высокой ноте, метнул быстрый взгляд на Машу, потом потянулся к поставке и слегка подрагивающей рукой налил себе в стакан густой пенистой браги.
Маша потемневшими от возбуждения глазами прикованно смотрела на Успенского.
– Да, сказано: не живи как хочется, а как бог велит, – произнес назидательно Федот Иванович, пальцами в сторону разгоняя бороду.
– Да при чем тут бог? – возразил Кречев. – И никто вас не заставляет жить поневоле. Просто я вам рассказывал об усилении борьбы.
– И вся-то наша жизнь есть борьба! – продекламировал Якута и хохотнул. – А насчет разных людей, это ты правильно сказанул, Дмитрий Иванович. В тот раз, когда Тиханово горело, одни мужики воду качали, в огонь лезли, а другие возле казенки[4]4
Государственная лавка, торгующая водкой.
[Закрыть] собрались и ждут – когда она загорится, чтобы водку растащить.
– А Вася Соса рубаху с себя снял, намочил ее да голову повязал. Теперь мне, говорит, ништо. И в горящую казенку нырнул. Дак ему пупок поджарило, инда шкура треснула, – сказал Левка Головастый, и все засмеялись.
– Вам, мужикам, лишь бы отравы этой нализаться. А там хоть сгори все синим пламенем, – подхватила свое Надежда Васильевна. – Вы за водкой и про власть забываете. Вам все едино.
– Ты, Надюша, не в ту сторону поехала, – возразила ей Маша. – Говорят о том, что стихию надо держать в рамках. Беда, если она расхлестнется.
– А водка не стихия? Это самая зловредная стихия. Хуже пожара. Через нее и воровство идет, – стояла на своем Надежда. – Возьми тех же конокрадов. Пьяницы они. Или вон Ганьшу. Через водку тоже пропадает. И воровкой стала от пьянства. Это у нас в Больших Богачах бедолага живет, – обернулась она к мужикам. – Ее тоже в двадцатом году, как того конокрада, понужали. Только ее не жгли, а морозили. Коров чужих доила, кур воровала, поросят, гусей… Что под руку попадет. Поймали ее на дворе у Аринцевых, раздели до исподней рубашки, привязали. А дело было постом, в аккурат на Вербной. Морозы еще держались крепкие. Народ сбежался… Что с ней делать? Хватились, а она пьяная. Протрезвить ее! Тащи воду из колодца! И начали ее поливать, прямо с головы, как утку. Но, правда, насильничания не было. Тут и милиционер стоял, в толпе, с наганом. Она отряхнется от воды и милиционеру: «Родимый, застрели меня! Стреляй прямо в рот. О!» Разинет рот да к нему повернется. А он ей: «Пошла ты. Буду я с тобой связываться…» И муж ее, Семен, тут же ходит. Хоть вы, говорит, проучите ее. Ну, прямо сладу с ней никакого нет. Если она с утра ничего не сопрет, то ходит, как бурая Яга – лается на всех, горшками гремит, все кидает, бросает. Но ежели утащит чего да еще выпьет – прямо на пальцах носится…
– Мать, у тебя, поди, и самовар-то остыл, – прервал ее Андрей Иванович.
– Ой, я и забыла совсем! Заговорилась с вами.
Надежда Васильевна вихрем умчалась в летнюю избу и через минуту несла оттуда, окорячась, огромный, ярко начищенный самовар. Маша принесла две большие тарелки с нарезанным пшенником и желтыми драченами, покрытыми запеченной сливочной пенкой шоколадного цвета.
– Фу-ты ну-ты, лапти гнуты! – сказал Федот Иванович. – Вы что, на свадьбу, что ли, наготовили?
– Ешьте, ешьте, не пропадать же добру, – приговаривала Надежда Васильевна, расставляя чашки с блюдцами. – Это вы конокрадов благодарите, не то за праздник все бы гости поели.
Якуша Ротастенький выпил целый ковш браги и, благодатно уставившись на драчены, только головой покачал:
– Да, Андрей Иванович… Ешь-пьешь ты сладко и спишь, как барин, на перине да на пуховиках… Кровать у тебя вон длинная да просторная… У меня ж, расшиби ее в доску! И кровать-то вся в два аршина. Днем гнешься от работы, а ночью от нужды. Дак я рядом с кроватью табуретку ставлю, на нее и кладу ноги. Иначе не распрямишься…
– А чего ты в артель не вступаешь? – спросил его Кречев. – Вот хоть к Федоту Ивановичу или к Успенскому?
– Успенский каменщиков набрал да штукатуров… Я ремеслу не обучен. А Федот Иванович жену родную в свою артель не пустит…
– А ты просился к нему? У Федота Ивановича дела много – летом кирпич бить, зимой – шерсть, – сказал Андрей Иванович.
– Как-то боязно… А вдруг шерстобитку поломаешь? Она, чай, денег стоит… – усмехнулся Якуша.
– Не то, Яков Васильевич, мы спим помалу и не на кровати, а на кожушке… Где усталость свалит, – усмехаясь, в тон ему ответил Федот Иванович, – а это нашему Кузе не по пузе. Тебе нужна такая артель, где бы работали за столом, и то языком.
– А кто за меня в поле работает? Ты, что ли?!
– А что ты берешь в поле-то?
– У меня всего четыре едока! – все больше раскалялся Якуша.
– У Ивана Климакова вон тоже четыре едока… А намолачивает вдвое больше твоего.
– У него навоза много.
– А ты свой навоз в прошлом году куда дел?..
– Да будет вам расходиться, мужики! – сказал Андрей Иванович. – Чего нам в чужие сусеки заглядывать? И делить нечего. Все уже поделено в восемнадцатом году, – он налил в рюмки водки. – Вот и давайте выпьем за это, значит. За Советскую власть! Поехали!
Гулко грохнула наружная дверь, и на пороге горницы вырос Федька Маклак.
– Эй, голубь! Давай к столу! – позвал его Кречев. – У нас тут еще осталось немного. Причастись!
– Я ему причащусь ковшом по лбу, – сердито сказал Андрей Иванович. – Он и без вина натворил делов.
– Чего я натворил? – хмуро спросил Маклак, но благоразумно ушел в летнюю избу.
– А где у тебя ребятня младшая? – спросил Кречев.
– В кладовой спят, – ответил Андрей Иванович. – Решетки открыты… Благодать.
– Что ж они натворили?
– Те чего натворят? Вон хлюст… Вдвоем с его атаманом, – он кивнул на Якушу, – сняли с забора мокрые портки Степана Гредного и затолкали их в печную трубу.
– Не может быть! – Кречев так и покатился, отваливаясь от стола, за ним и другие засмеялись.
– Они все могут, – словно ободренный смехом председателя, Якуша воспрянул, отвернулся всем корпусом от Федота Ивановича – послушай, мол, блоха, – и пошел работать на публику: – Вы Степана знаете? У него окромя портков да свиты никакой одежды нет. Когда ему баба портки стирает и вывешивает их ночью на забор, он ложится спать прямо в свите. Ладно. Переспал он в свите… Утром ему Настя и говорит: «Степан, порток твоих нет!» – «Куда они делись?» – «Не знаю. Только на плетне их нет». Ну кому они нужны? Ты вспомни, говорит, куда их повесила, а я посплю еще малость. Ладно. Затопила Настя печь… Что такое? Дым в трубу не идет, а в избе по полу стелется. Ну, не продохнуть. Степан ползком через порог да на улицу. А тут уж человек пять ждут его не дождутся. Ты чего, спрашивают, ай костер посреди избы разложил? Сжечь село захотел? Что вы, говорит, православные? Милосердствуйте. Настя печь затопила, а дым в избу валит. Видать, кирпичом трубу завалило. Или ворона попала… А может, галки гнездо свили? Вы давно не топили печь-то? Стоят мужики, гадают. Подошел Иван Климаков и спрашивает: ты чего, Степей, в свите? Ай заболел? Взял его за пол да как размахнет свиту. Ба-атюшки мои! Он голый, как Иисус во Ердани. Хохочут. Затвори, говорят, ворота… не то последняя скотина Степанова на волю убежит. У него ведь ни курицы, ни кошки – одни вши да блошки. А Настя на мужиков: окаянные, над чем смеетесь. Поди, кто из вас припрятал Степановы портки. Нет, говорят, они проса ломать поехали на Чакушкиной кошке. Ну, регочут, известное дело. Кто-то принес пудовую гирю на веревке. Полезли на крышу. Кинули ее в трубу – она бух как кулаком по пузе. Еще кинут – бух опять. И ни с места. Что такое? Одни кричат – гнездо галчиное. Другие – помело Настино застряло. Наложи крест! Крест наложи на трубу. А может, домовой разлегся? Спроси, Степан, к худу или к добру? Наконец багор принесли. Вытащили с трудом. Портки Степановы оказались… Ну была потеха…
– А как же узнали, чья проделка? – спросил Кречев.
– Девки рассказали. К Андрею Ивановичу приходил Степан – давай штаны! Мои изорвали.
– Дал? – Кречев с удивлением поглядел на Андрея Ивановича.
– А куда ж деваться, – ответил тот. – Моя вина.
– Ну, дела, – покачал головой Кречев.
А Якуша распахнул свой серенький мятый пиджачок, подмигнул хозяйке:
– Эх, Васильевна! За твое угощение и мы тебя потешим. Где мои восьмнадцать лет? Андрей, песню!
– Какую? – спросил Андрей Иванович, подтягиваясь и расправляя плечи.
– Для начала нашу любимую… А там поглядим.
И легко, звонко запел, закинув голову, глядя в потолок с какой-то умиленной грустью, широко и вольно растягивая слова:
Укажи-и-и мне-е-е та-а-акую оби-и-итель,
Я тако-оо-ого угла-а-а не вида-а-ал.
Все сразу нахмурились, опершись локтями на стол, и, прикрыв глаза ладонями, ждали, как, жалуясь, истаивая, замирал высокий Якушин голос; и вдруг согласно и мощно, как по команде, подхватили, ахнули:
Где бы сеятель твой и хранитель,
Где бы русский мужик не стонал?
– Ну, затянули, как слепые, – сказала Надежда, проходя мимо Успенского. – Теперь до полночи простонут да прожалуются.
Успенский незаметно вышел. В летней избе возле кухонного стола стояла Маша, мыла тарелки. Он подошел и тихонько взял ее за локоть. Она обернулась к нему, улыбаясь.
– Мне с тобой поговорить давно бы надо, – сказал он.
– Ступай на волю. Я сейчас выйду, – сказала Маша.
Она повязала белую в горошину косынку и, отстукивая каблучками по деревянным ступеням, сбежала с крыльца. Он стоял возле приоконной березки, оглаживая теплую шелковистую бересту, стоял неподвижно, смотрел на белую косынку, на то, как она легким поскоком, покачивая плечами, летела к нему, и вдруг почувствовал, как ему захотелось плакать.
И в голове зашумело, замолотило в висках. «А брага-то хмельная», – подумал мельком.
Маша подошла к нему, чуть потупясь, словно разглядывая перламутровые пуговицы на его застегнутом вороте, положила руку ему на плечо.
– Ну?.. Что?.. – тихо спросила она.
Он тронул губами ее волосы и с удивлением почувствовал, что они влажные и прохладные.
– Не надо, – сказала она. – Могут ненароком посмотреть в окно.
– А ты боишься?
– Не надо здесь. Пойдем отсюда.
– Куда?
– Куда-нибудь. Пойдем хоть на одоньи.
– Пойдем! – он взял ее под руку.
– Здесь не надо, – она убрала руку.
– Ну хоть за руку-то можно тебя взять? – раздраженно спросил Успенский.
– Не обижайся, Митя. Я живу у родственников, надо считаться с этим.
– Да я им что, ворота дегтем мажу?
– И так разговоры идут. Мне на эти разговоры плевать. А Надежда злится; как-никак, мол, Андрей Иванович – человек уважаемый. Чего ж вы по селу бродите? Чай, не молодые, не семнадцатилетние. Надо вам посекретничать – вон, закрывайтесь в горнице и сидите сколько угодно.
– Лучше на двор нас загнать, в хлев, – засмеялся Успенский. – Уж там никто нас не увидит.
Он вдруг приостановился:
– Постой, а что ж она привечает Кречева да Возвышаева?
– Ну, с Возвышаевым мы по селу не бродим.
– Ага! Значит, вас это в горнице вполне устраивает.
Маша звонко рассмеялась:
– Ты, кажется, ревнуешь? Ой, какой ты глупый!.. Какой глупый, – она взяла его за руку. – Пошли!
Они свернули в заулок, долго шли вдоль высокого плетня.
Успенский опять приостановился:
– Нет, постой, постой! Ты все-таки скажи, какого черта они делают у вас?
– Ну ты ж видел сегодня.
– Кречева, что ли? Сегодня ладно… Они с пленума всей оравой пришли…
– А он один не ходит, – Маша прыснула. – Он стесняется… И для храбрости водит с собой Левку Головастого.
Смех ее звучал дразняще-загадочно, – то ли она потешается над ним, хочет раззадорить, то ли и в самом деле радуется, что все к ней льнут, обхаживают ее.
И против своей воли он продолжал говорить зло о Возвышаеве:
– Да он же деревянный… Он истукан с глазами! Как ты можешь с ним общаться?
– Истукан не будет тратиться на близких. Ты посмотри, как он живет. Был у него?
– Ты и в доме у него бывала? – отшатнулся Успенский.
– Успокойся. Я к нему не ходила. Секретарь нам рассказывал. Да вон бабка Банчиха, у которой он квартирует. Она все знает: и что он пьет, и что ест… А я, Митя, не могу прогнать человека из дома только за то, что обо мне могут нехорошо подумать. И потом, у них свои отношения с Андреем Ивановичем.
Он прильнул к ней, стал торопливо целовать ее плечи, шею, быстро приговаривая:
– Прости меня, Маша! Милая, добрая… Ты всех готова принять под одну крышу… Ты святая… Прости меня!
– Что с тобой, Митя? Ты сегодня какой-то сам не свой.
– Прости! Я и в самом деле становлюсь как сварливая баба.
– Пошли отсюда! Ты хотел, по-моему, мне что-то сказать?
Они вышли на выгон к большому пруду, обсаженному тополями.
В низине возле пруда паслись две лошади. Они подняли головы и, поводя ушами, долго смотрели на Успенского и Машу, словно хотели их; спросить о чем-то и не решались. Закрякали невидимые утки и, шлепаясь в воду, поплыли от берега. Сквозь тополя дальнего берега просвечивала большая красная луна, и черная рябь ветвей ложилась на гладкую, тускло блестевшую, как луженый таз, воду.
Обочь от села на взгорье за выгоном кучно теснились островерхие сараи одоньев, словно сдвинутые шатрища уснувшего табора.
Они остановились на плотине, в том самом месте, где стояла когда-то красильня и жил синельщик – творец этого пруда, перегородивший речку Ольховку. Теперь там виднелся рваный остов каменного фундамента да под обрывом, по ложу бывшей речки струился чахлый, заросший болотной ряской ручеек.
– Ну? Что? – спросила она опять тихо и призывно, глядя ему в глаза, и, казалось, ждала не ответа, не слов, а чего-то более нужного и важного.
Он обнял ее за плечи, притянул к себе и целовал долго, слушая грудью, как бьется ее сердце, видел, как пугливо, уклончиво, куда-то в сторону смотрят ее темные глаза. И ему теперь не хотелось говорить то, зачем он пришел сегодня. Ну что он мог ей сказать? Из артели еще не ушел, учителем поступит ли, и куда? На Возвышаева пожаловаться, что с работы гонит? Теперь только этого и не хватало.
– Знаешь, что я придумал, Маша? Пойдем к Сашке Скобликову. Давно у них не собирались. Они здорово обрадуются тебе. Старика повидаем… Побеседуем, попляшем, споем…
– Как хочешь. Пошли!
Они спустились вниз, прошли в обнимку пересохшим руслом бывшей Ольховки, вышли на обрывистый берег Пасмурки и в тени беспорядочно разбросанных ветел тихо брели до самых Выселок, где на отшибе возле Пасмурки стоял новый дом Скобликовых.
6
Иван Жадов с лесником Зареченского лесничества ночью добрались верхом до реки Прокоши напротив Пантюхинских рыбацких станов. Здесь они спешились, вытащили из прибрежных камышей речного затона припрятанный ботничок и спустили его на воду.
– Дальше пойду пешком, – сказал Жадов леснику. – А ты поезжай на Сенькин кордон. Приготовьтесь… Приеду послезавтра, к вечеру.
Ловко работая двухлопастным веслом, он переплыл реку, вытащил из воды ботник и спрятал его в густых ивняковых зарослях. Потом поднялся на прибрежный песчаный увал, заросший высоким, в колено, тяжелым зубчатым листом матошника, огляделся. Ночь стояла тихая, лунная, со светлыми небесами и темной, окутанной вечерним туманом землей.
В низинах в двух шагах ничего не видать. Зато по реке, на открытом лунному переблеску изгибистом плесе, видно было далеко. У самой излучины, под обрывистым берегом притулились черные развалистые рыбацкие лодки, а выше над ними маячила избушка с двускатным верхом.
Людей не видно и не слышно. Тишина. Только где-то недалеко от избушки редко и глухо брякал жестяной бубенец, какие обычно привязывают на шею лошадям да коровам, когда пасут их в кустарниках.
Жадов постоял, послушал и двинулся к рыбацким станам вдоль берега. Возле избушки паслись стреноженные кони. Жадов осторожно прошел между двумя рядами деревянных вешал, на которых висели сети, и заглянул в растворенное окошко. На свежем пахучем сене прямо на полу, освещенном сквозь окно полной луной, спали два рыбака в сапогах, накрытые с головы брезентовым плащом.
В избе тонко и нудно звенели невидимые комары. Жадов с минуту потоптался у раскрытого окна, потом решительно пошел к пасущимся лошадям. Сняв с одной лошади путо, он связал его кольцом, оставив один конец свободным, потом снял с себя брючный ремень, привязал к кольцу с другой стороны – получилось нечто вроде простенькой оброти.
Эту сварганенную за минуту обротку надел на морду лошади, вскочил на нее и поехал.
По лугам добрался до села Малые Бочаги, обогнул их по опушке Мучинского леса, потом, не заезжая в Пантюхино, проехал вдоль Святого болота и по Красулину оврагу подъехал к самым тихановским садам. Здесь он спрыгнул с лошади, снял с нее веревочную обротку, размотал опять путо и повесил на шею лошади. Потом, хлыстнув по крупу, направил лошадь в ту сторону, откуда приехал. Лошадь резво побежала в овраг, фыркая и оглядываясь по сторонам, и скоро пропала в темноте. А Жадов конопляниками дошел до своей усадьбы, перемахнул через плетень, пригибаясь под ветвями яблонь, прошел к боковому окну и трижды осторожно постучал в наличник. Через минуту отворилась задняя дверь, и хриплый спросонья голос брата Николая спросил:
– Ты, что ли, Иван?
– Ну кто же? Чего гавкаешь, – приглушенно сказал Иван, входя в сени.
– Ты чего так нежданно? – спросил Николай в доме. – Засыпались, что ли?
– Все в порядке, – ответил Иван. – Дельце одно обтяпать надо.
Николай хотел было зажечь лампу, но Иван остановил его:
– Не надо света. Что я тут – не должна знать ни одна тихановская собака. В тайнике постель есть?
– А как же. Перина на топчане. В коробье подушки с одеялом.
– Я туда спущусь. Просплю до завтрашней ночи. А потом исчезну.
– Как знаешь.
– Ничего не слыхать про Бородина? Милиция не шевелится? Насчет меня никаких толков нет?
– Вроде бы тихо. Андрей Иванович все Вознесение мотался где-то по лугам. Да с носом вернулся.
– Он был у Васи Белоногого.
– Кто тебе об этом сказал? – тревожно спросил Николай.
– Свои люди. – Иван прошелся по комнате, заскрипели половицы под его тяжкими шагами, остановился у окна, глядя на улицу, зло сказал: – Эта сука… новоявленный комиссар советский что-то замышляет против меня. Ну, да не на того напал. Я его сам потешу… Утру по сопатке.
– Ты на кого это? На Васю Белоногого?
– Он захотел посчитаться со мной.
– Во падла!
– Погоди, я его встречу на узенькой дорожке. А пока мы похохотаем над ним. Он на прошлой неделе наезжал в Большие Бочаги. Будто бы плуга возил. Останавливался у своих родственников. У Деминых. Он у них однова амбар обчистил. Они это знают. Вот я и послал в Большие Бочаги Лысого, посмотреть все на месте. Оттиски снять с их амбарного ключа.
– А разве Лысый вхож к Деминым?
– Дура! У Лысого рука в Бочагах. Ну? Те и сняли оттиски на мыле, а Лысый вчера привез. Я уж подобрал, подточил ключ. Вон он! – Иван вынул из кармана что-то темное и сунул в руки Николаю. – В точности.
– Эк, дьявол! Вот так ключ! Им укокать можно, – удивился Николай, перебрасывая с руки на руку большой увесистый ключ.
– Завтра ночью я обчищу у них амбар. Сделаю аккуратненько, – сказал Иван. – А Демины подумают на Васю Белоногого. И пойдет потеха.
– Почему это они подумают на Васю?
– Ну, во-первых, потому что он намедни ночевал у них, значит, ключ видел, мог подделать. Во-вторых, Лысый был в Агишеве на медпункте и тяпнул Юзину расшитую бисером тюбетейку Васиной жены. Вот она! – Он вынул из другого кармана сложенную вчетверо упругую тюбетейку и сунул в руки Николаю. – Эту тюбетейку я подкину в амбар к Деминым. Понял?
– Ловко! – Николай заливисто гоготнул, как жеребчик. – Постой! А Вася не видал случаем в Агишеве Лысого?
– Нет. А Юзя Лысого не знает.
– Здорово! Ты голову на плечах таскаешь, а не тыкву. Но, голова, на чем повезешь калым?
– На лошади.
– На моей, что ли?
– О, сундук! Найду, не твоя забота. Я все сказал… Пока. Остальное потом узнаешь. Я пошел спать. И до завтрашнего вечера меня нет. Понял? Где фонарь?
Николай на ощупь нашел в темноте висевший на стенке фонарь «летучая мышь» и подал его Ивану. Тот открыл подпольную дверь, спустился вниз и засветил там фонарь. Николай, свесив голову в проем, смотрел, как брат открыл потайную дверь за толстым угловым столбом и скрылся в тайнике.
Тайник, аккуратно обложенный кирпичом, как добрая кладовая, уходил под хлев, оттуда имел запасной выход в конце сада в терновых зарослях.
На другой день вечером, как только стемнело, Иван Жадов, сунув за пазуху литровку водки, бушлат нараспашку, пошел задами к Иллариону Сипунову, по прозвищу Сообразило, жившему через три двора. На стук в сени вышла Евдокия, за свою высоту и погибистость прозванная Верстой.
– Кто там? – глухо донесся ее голос.
– Это я, Дуня… Открой на час.
– Иван, что ли?
– Ну?
Она с минуту помедлила, как бы соображая – открывать или нет? Недовольно проворчала:
– Чего тебя нелегкая по ночам носит? Ларя спит.
– Я ему должок верну. На Пасху в карты проиграл…
Евдокия, шумно сопя, наконец открыла запирку.
– Вы уж вместе с курами на насест укладываетесь, – сказал Жадов, проходя в избу.
Ларион сидел на печи, свесив босые ноги. На нем была домотканая исподняя рубаха с расстегнутым воротом и темные штаны.
– Сообразило, слезай с печки! Давай к столу – есть разговор. – Жадов прошел в передний угол, освещенный лампадой, поставил литровку на стол и сел под образа.
Увидев водку, хозяин проворно натянул подшитые валенки и, не мешкая, спрыгнул с печки.
– Ваня, да у нас и закусить-то нечем, окромя хлеба да лука, ничего нет, – сказала Евдокия.
– И не надо. Обойдемся. Дай стаканы!
Евдокия подала два граненых стакана, сама пить отказалась. Жадов налил Лариону полный стакан, себе половину:
– Пей, Сообразило!
Тот широко перекрестился, размахнул черные вислые усища и, алчно глядя на стакан, сдавленно произнес:
– Христос с тобой, Ваня!
Пил жадно, запрокинув голову, как пьют воду в жаркий полдень на молотьбе, ходенем ходил острый кадык, дергалась кожа в провале под кобылкой, где висел на засаленной бечевке медный крестик; глубоко в утробе Лариона булькала водка.
– О-ох! – Он поставил стакан, отщипнул корочку хлеба от каравая, поданного хозяйкой, нюхал ее, а сам косил глаза на литровку, зажатую в руке у Жадова.
Тот перехватил его взгляд, налил еще стакан:
– Пей, Сообразило!
– Дак что ж, все я один… А ты? – робко спросил хозяин.
– И я выпью.
Жадов чокнулся стаканом… Выпили.
– Спаси тебя Христос, Ваня! – сказал Ларион.
– Нет, Сообразило. За христа-ради водку не дают. Собирайся!
– Куда это на ночь глядя? – всполошилась от печки хозяйка.
– А ты сиди! Не твое дело, – цыкнул на нее Жадов.
– Вота! Ты ж пришел карточный долг отдать… – не унималась та.
– Все отдам. Заплачу как следует. Собирайся.
– Куда? – спросил Ларион, все еще поглядывая на водку.
– За кудыкины горы… Водку допивать, – сказал Жадов, заткнул бутылку, сунул ее опять за пазуху и встал. – Пегий мерин у тебя дома?
– Вчерась только из лугов пригнал, – ответил Ларион уже с суетливой готовностью броситься исполнить любое задание: ну как же?! В поездке выпить придется…
– Запрягай! Поедем, куда скажу. Не бойся. Хорошо заплачу. А ты, верста коломенская! – он повернулся к Евдокии. – Заруби себе на носу! Если кому скажешь, что я у вас был нынче ночью и что хозяин повез меня, – сожгу. Ты меня знаешь? – спросил грозно.
– Как не знать… – залепетала хозяйка. – Кому я скажу!.. Я, чай, зла себе не желаю.
– Ну, вот. Поехали!
Ларион быстро снял валенки, натянул сапоги, прихватил зипун, и они вышли.
Когда выехали на улицу, Иван накинул свитку на бушлат и поднял высокий стеганый воротник. На селе было тихо, пустынно. В окнах кое-где светились тусклые огоньки – люди большей частью уже спали. И только в конце Нахаловки, куда они ехали, на Красной горке, заливалась гармошка и звенели девичьи голоса.
– Сверни в заулок! Объедем мимо кирпичного завода, – приказал Жадов Лариону.
Тот шевельнул вожжами, и пегий мерин свернул в Маркелов заулок, ехали вдоль длинного плетня, потом спустились с горы, пробухали по новому бревенчатому мосту и взяли с дороги левее, вдоль обрывистого берега Пасмурки, мимо кирпичного завода, поднялись на высокое Брюхатово поле, где проходила столбовая дорога на Большие Бочаги. Крупный мерин тихо трюхал рысцой, опустив голову и помахивая хвостом, пустая телега шумно громыхала на жесткой полевой дороге, а где-то в задке высоко и надсадно зудела железка.
– Что у тебя за музыка в задке? – сдавленно спросил Жадов.
– Коса звенит, а что? – сказал Ларион.
– Это еще зачем?
– Коса-то? Как зачем? На обратном пути травы накошу, Сообразило…
– Тьфу, мать твою!.. – Иван скверно выругался, пошарил в задке, нашел косу, обмотанную вместе с замком и разводным ключом портянкой, и выбросил ее из телеги.
– Тпрру! – Ларион натянул вожжи.
Мерин остановился. Ларион молча спрыгнул с телеги, поднял косу и, засовывая ее под свое сиденье, под мешки, ворчал:
– Ишь ты… Сообразило. Горазд! Чужим-то добром разбрасываться.
– Об нее порежешься, дура! Вернемся с дела – я тебе три косы дам.
– Заткни их себе в ж… свои косы-то. На моей косе два лебедя. Ей цены нет, – Ларион оправил мешковину над косой и влез на телегу.
– А ну-ка, дай вожжи! – Иван вырвал у Лариона вожжи, встал на колено и огрел мерина вдоль спины кнутом.
Тот подпрыгнул, вскинул голову и, проскакав немного наметом, перешел на крупную, машистую рысь.
– Куда ты гонишь? Чай, лошадь не казенная, – проворчал Ларион.
– Молчи! – цыкнул Иван. – Не то суну дулю под дых, и запоешь у меня другим голосом.
Когда перевалили крутобокий Волчий овраг и выехали на просторное попово поле, потянуло свежим ветерком, из-за горбины заречного Бреховского бугра поползли темные навалистые облака, похожие на растрепанные копны сена. Вскоре они закидали, заслонили луну, и на земле стало таинственнее и глуше, словно телега въехала в Сырое ущелье. К Большим Бочагам подъехали в кромешной мгле.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?