Текст книги "Мужики и бабы"
Автор книги: Борис Можаев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 50 страниц)
8
Поскольку в Тиханове базары собирались по воскресеньям, то на Троицу, как говаривали тихановцы, сам бог велел торговать.
Готовились к этому дню загодя – лавочники товары свои раздавали по лоточницам, накладут всякой всячины: и ленты, и кружева, и платки, и духи, и пудру, и брошки… Саквояж наложат – только бери. Запишут в тетрадку, распишись и ступай, торгуй на счастье. Выручка будет – расплатишься, а нет – до другого базара откладывай.
Трактирщики квас варят, пиво привозят. Да что там пиво! Вином церковным подвалы забивали – бочками накатывали. А уж русско-горькой все буфеты уставят, хоть казенку закрывай. Правда, за последние годы поубавилось частных магазинов в Тиханове, но полдюжины еще торговало, да два трактира устояло, один артель на паях держала, второй – Семен Дергун, худоногий касимовский летун; снимал он мирское здание, построенное еще накануне мировой войны.
Зато уж чайных открывалось в этот день по доходу: с утра глядишь – десять пары пускают, а под вечер – все пятнадцать насчитаешь. А чего хитрого? Самовары разожгли, столы накрыли да мальчика в белом фартуке в дверях поставили. Вот и половой: «Дяденька, чайку испить! Калачи ситные, кренделя сдобные! Сухарики молочные!..» Заходи, присаживайся, хоть в одиночку, хоть артелью-обозом. Места хватит, дома в Тиханове просторные. Вода дешевая – три копейки заварной чайник, а калачей ситных – из калашных да булочных натаскали. Их в Тиханове целых три – выбирай на вкус. А хочешь – и колбаски подадут хоть чайной, хоть копченой… Отрежут коляску – ломоть – в блюдце не умещается, так чесноком шибанет, что дух замыкает. А ежели ты, к примеру, из Агишева приехал и тебе больше по душе сухая конская, пожалуйста, изволь конской… Так просушена, что без ножа зубы обломаешь. Пашка Долбач для всех старался и татар не забыл.
И пошло с утра, повалило со всех концов в Тиханово великое множество пешего и конного люду: от кладбищенского конца мимо двух церквей вдоль железной в крестиках ограды потянулись «залесные глухари» из Гордеева да Веретья, из Тупицына, из Лысухи, Шумахина, Краснова… Эти все в домотканом да в лаптях, – на мужиках суровые рубахи с расшитыми отложными воротниками, с жесткими стоячими гайтанами, с петухами по подолу; бабы в тройном облачении: снизу рубаха полотняная белая с красными ластвицами – широкими врезками под мышкой на пухлых вышитых рукавах; на рубаху надевается в ярких разноцветных полосах суконная юбка – понька, а поверх всего – белый запон – урезанный сзади по талии сарафан с кумачовым обкладом по вороту, с черной вышивкой и множеством блестящих стеклянных пуговиц до самого подола. Да еще пояс плетеный, шириной в три пальца с длинными яркими кистями, свисающими на правое бедро… А ноги у всех толстые, обутые по-зимнему в белые онучи да в лапти-семирники.
– Эй, Ниноцка! Заходи ноги погреть, на пецку посадим, – дразнили их тихановские.
Все залесные цокали и якали, но зато называли друг друга уважительно: Васецка, Манецка…
– Водохлебы! Самоварники! – кричали те в ответ. – Вы квасом стены конопатили!..
Залесные ходоки бойкие: один едет, трое идут. Возы у них громоздкие – не больно и усядешься: кадки да жбаны, самопряхи, ступы с пихтелями, пахтаницы, воробы, дуплянки, ложки и ковши, доньцы, гребни чесальные, веретена… И поверх всего связки желтых хрустящих лаптей с медовым сытным запахом.
Обочь залесным, с другой стороны церковной ограды, от Лепилиной кузницы, стоявшей на бугре у въезда в село, вливался в Тиханово другой поток торговых гостей; эти все больше ехали от Пугасовского черноземья, от городской станции далекой железной дороги, ехали по большаку в тарантасах, в бричках, на широких ломовых дрогах, ехали и на рысаках, и на битюгах, и даже впристяжку, на паре… Везли рожь, муку, пшено и гречку, везли селедку в бочках и воблу сушеную в мешках, а то и навалом, тянули за телегами коров и телят, везли в кошелках гусей, индюшек, поросят, а в тележных задках, притрушенные свежескошенной травой, лежали связанные свиньи. Этот живой и темный поток с коровьим мычанием, с поросячьим визгом и звонким гусиным гагаканьем обгоняли торопливые крылатки пугасовских извозчиков; везли они китайцев с белыми корзинами, с пухлыми кожаными саквояжами, набитыми пугачами и пробками, рожками и дудками, разноцветными фонариками, райскими птичками и пронзительно кричащими надувными чертиками: «Уйди! Уйди! Уйди! Уйди!»
– Ходя, соли надо? – роняли китайцам с возов.
– Шибако гулупый… тебе, цхо! – отвечали китайцы, обнажая крупные желтые зубы, и сердито плевали под колеса.
А навстречу этим юго-западным колоннам двигались в село с севера, с востока, с юга такие же бесконечные вереницы людей и повозок, словно по единой команде сходилось одно большое войско на шумный бивак, чтобы разобраться, построиться толком и разом, дружно ударить по врагу. Здесь были свои и драгуны, и уланы, и гусары – с высокомерием истинных аристократов поглядывали на залесную публику речники. Эти не поедут в домотканых рубахах да в лаптях на базар: мужики в фуражках с лакированными козырьками, в яловых сапогах, а то еще и в хромовых; да с галошами, в костюмах-тройках, а если нет жилетки, то пиджак нараспашку, чтобы брючные подтяжки видны были. Вот мы как, по-городскому! И бабы у них в шелковых платках, в сапожках да в ботиночках на высоком каблуке, юбки длинные, широченные, в складках – шумят, что твои кринолины. И скот гонят отменный, коровы гладкие, пестрые холмогоры да симменталы, до рогов не достанешь, не коровы – буйволицы. А что ж такого? Эти желудевские да тимофеевские по сто возов одного сена накашивают. Вот оно что значит луга-то под боком. Да и река прибыль дает – на пароходах ходят, лес сплавляют. И торговля не последнее дело. Оттого и нос воротят и кричат презрительно с высоких телег каким-нибудь пантюхинским пешеходам с заплечными корзинами:
– Эй, родима, чего несешь, кунача аль макача?
Мало-помалу эта разношерстная масса людей, напиравшая в село со всех концов, растекалась по улицам и площади, перемешивалась, занимала свои ряды, палатки, коновязи… И шумный пестрый российский базар принимал свои привычные очертания и формы: самая длинная, Сенная улица в зимнее время сплошь заставлялась возами с сеном в ряд по четыре (три рубля за воз, а в возу тридцать пудов), теперь, в весенне-летний сезон, становилась конной – сюда сходились барышники и цыгане, коновалы и кузнецы, подрядчики и скотогоны; здесь шумно и долго ладились, хлопали по рукам и совали ладони через полу, тыкали коням в бока, дули в ноздри, заглядывали в зубы; а на соседней улице в Нахаловке шел такой же шумный и азартный торг скотом: «А ну дай руку? Ну, сунь палец… Чуешь, по сгиб ушел?.. Вот колодец так колодец!..», «А хвост какой? Возьми, говорю, хвост! На три казанка ниже колена! Это тебе не порода?» Зерном, мукой – и пшенной, и пшеничной, и ржаной – забиты две улицы, прилегающие к церкви.
Вся площадь центральная застроена татарскими дощатыми корпусами: здесь и краснорядцы с шелками да сукнами, с батистом, сатином, с коврами, с персидскими шалями; здесь и татары-скорняки да меховщики с каракулем черным и серым, с куньими да бобровыми воротниками, с красными женскими сапожками, с мягкой юфтью и блестящим хромом, с твердыми, громыхающими, как полированная кость, спиртовыми подошвами. А вокруг них в легких палатках на фанерных полках расположилась шумная ватага лоточниц, своей яркой и пестрой россыпью товаров уступающая разве что одним китайцам. А на окраине площади, прямо на земле, на разостланных брезентах раскинули свои товары горшечники и бондари, жестянщики и сапожники; перед ними горы лаптей и драного лыка в связках, горшечные пирамиды, радужные переливы свистулек, петухов, глиняных барынь, расписных чайников, кадок, самопрях…
А там еще мясные и рыбные ряды, целиком забившие Сергачевский конец, да на улице Кукане два ряда – медовый да масляный. Мед сливной и сотовый: гречишный, липовый, цветочный. А в грузных серых торпищах тут же продавались семечки ведрами.
И горланили, соперничая, пантюхинские блинницы да пирожницы с тихановскими черепенниками: у одних корчаги со сметаной и чашки да тарелки с блинами, у других подносы с черепенниками.
– Родимый, бери блинка! Ешь, кунай в корчагу!
– А макать можно?
– Макай, макай…
– Так что продаешь, макача аль кунача?
– А мы черепенники! Теплые черепенники… Мягкие, воздушные… – кричали вперебой тихановские молодайки, поднося на большом противне принакрытые полотенцем, дымящиеся, коричневые, похожие на маленькие куличи, ноздрястые черепенники, испеченные из гречневой муки. Рядом с черепенниками бутылка конопляного масла с натянутой на горлышке продырявленной соской. Прохожий бросает на противень пятачок, берет мягкий, пахнущий гречневой кашей черепенник, разламывает пополам и подставляет дымящиеся ноздрястые половины:
– Голуба, посикай-ка!
Молодка берет бутылку и брызгает маслом на черепенник, отсюда и прозвище:
– Эй, ты, посикай-ка, подь сюда! Черепенники парные?
– Ой, родимый, духом исходят… Только рот разевай.
А над всем этим людским гомоном и гвалтом, над поросячьим визгом и лошадиным ржанием, над ревом и мычанием, над петушиными криками, над тележным грохотом и скрипом колес величаво и густо плывут в вышине тяжелые и мерные удары большого церковного колокола: «Бам-м-м! Бам-м-м!» Это корноухий церковный звонарь Андрей Кукурай, принаряженный по случаю праздника в черный суконный костюм и хромовые сапоги с галошами, с высокой колокольни под зеленой крышей посылает прихожанам господний благовест, приглашая к обедне в раскрытый храм, где входные врата и двери, иконы и клирос увиты зелеными ветвями берез; а на паперти, на изразцовом церковном полу густо раструшена только что скошенная трава, отдающая горьковатым свежим запахом сырости.
Андрей Иванович Бородин вывел на Сенную улицу в конный ряд своего трехлетнего жеребенка Набата; ведет его под уздцы, шаги печатает прямехонько, точно половица под ним, а не дорога, сапожки хромовые, косоворотка сатиновая, прямой, как солдат на смотру, и жеребенок гарцует, ушами прядает. Картина! Темно-гнедой, с вороненым отливом по хребтине, грива стоит щеточкой, челка на лбу… Оброть с медными бляшками, с наглазниками, чтоб в сторонку не шарахался от каждого взмаха руки напористого барышника. Эй, православные, посторонись, которые глаза продают!
Не успел Андрей Иванович толком привязать жеребенка, как ринулся к нему бородатый хриплый цыган в белой рубахе и длинных черных шароварах, почти до каблуков свисавших над сапогами.
– Хозяин, давай минять? Твой молодой – мой молодой.
За цыганом вел мальчик круглого игреневого меринка.
– Хрен на хрен менять, только время терять, – ответил Андрей Иванович.
– Ай, хозяин!.. Пагади, не торопись. У тебя двугривенный в руке – я тебе целковый в карман кладу.
– Иди ты со своим целковым… Чертова деньга дерьмом выходит.
– Ай, хозяин! Ты пагляди, не копыта – камень. Гвоздь не лезет… Ковать не надо, – азартно хвалил за бабки своего мерина цыган.
– Эй, цыган, чавел! Не в те двери стучишься, – окликнул цыгана желудевский барышник, известный на всю округу по прозвищу Чирей. – Здесь именная фирма, понял? Здоров, Андрей Иванович, – протянул он руку Бородину и кивнул на жеребенка: – Объезженный?
– Да… Весной даже пахать пробовал.
– Как в телеге ходит? На галоп не сбивается?
– Рысь ровная… идет, как часы… Можно посмотреть.
– Понятно! – Чирей худой и суровый на вид, в белесой кепке, натянутой по самые рыжие брови, нагнулся и быстро ощупал ноги Набата, хлопнул по груди, схватил пальцами за храп и так сдавил его, что лошадь ощерилась…
– Ну, что ж, – сказал, окидывая взглядом жеребенка. – Коротковат малость, и зад вислый.
– А грудь какая? А ноги? – сказал Андрей Иванович.
– Грудь широкая. Сколько просишь?
– Для кого ладишься? Для приезжих или своих?
– Свояк просил. Лошадь стара стала, татарам на колбасу продал.
– А что сам не пришел? Хворый, что ли?
– Слушай, ты лошадь продаешь или милиционером работаешь?
– Я ее три года растил. Хочу знать – в какие руки попадет.
Чирей растопырил свои длинные пальцы с рыжими волосами:
– А что, мои руки дегтем мазаны?
– Так бы и говорил – через твои руки пойдет. А там что будет делать – камни возить или на кругу землю толочь – это тебя не касается.
Чирей осклабился, выказывая редкие желтые зубы:
– Ты чего? На поглядку под закрышу хочешь его поставить, да? Чтоб овес на дерьмо перегонял… Ну, сколько просишь?
– Две сотни, – хмуро ответил Андрей Иванович.
– Вон как! Ты что, и телегу со сбруей отдаешь в придачу?
– Ага. И кушак золотой на пупок. Скидывай ремень!
– Это кто здесь народ раздевает? При белом свете! – послышался за спиной Андрея Ивановича частый знакомый говорок. Он вздрогнул и обернулся. Ну да!.. Перед ним стоял Иван Жадов, руки скрестил на груди, глаза нагло выпучил и ухмылялся. А за ним – шаг назад, шаг в сторону, руки навытяжку, как ординарец за командиром, стоял в серой толстовке и в сапогах Лысый. На Иване белая рубашка с распахнутым воротником, треугольник тельняшки на груди и брюки клеш. Андрей Иванович тоже скрестил руки на груди и с вызовом оглядывал их.
– Нехорошо как-то мы стоим, не здороваемся… Не узнаешь, что ли? – спросил Жадов и обернулся к Лысому: – Вася, тебе не кажется, что этот фрайер, который скушать нас хочет, вроде бы жил на нашей улице?
– Он, видишь ли, с нашей Сенной переехал в Нахаловку, а там народ невоспитанный.
– Вон что! – мотнул головой Жадов. – Он с нашей улицей теперь знаться не хочет.
– Ваша улица та, по которой веревка плачет, – сказал Андрей Иванович. – А Сенную вы не трогайте.
– За оскорбление бьют и плакать не велят, – процедил сквозь зубы Жадов.
– Начинать? – Лысый сделал шаг вперед и нагнул голову.
Андрей Иванович ни с места, только ноздри заиграли да вздулись, заалели желваки на скулах.
– Вы чего, ребята? С ума спятили! – сказал Чирей.
– Заткнись! – цыкнул на него Жадов.
– Ты давай не фулигань! – заорал вдруг Чирей. – Не то мы тебе найдем место…
– Отойди! – надуваясь и багровея, сказал Жадов.
– Нет уж, это извини-подвинься. Я ладился, а вы подошли. Вы и отходите. Я первым подошел – и право мое! – горланил Чирей.
– У нас свои счеты, понял ты, паскуда мокрая! – давился словами Жадов.
Чирей раскинул губы раструбом, как мегафон:
– Плевать мне на твои счеты. Ты нам свои законы не устанавливай. Здесь базар, торговое место…
Эту скандальную вспышку, уже собравшую толпу зевак и грозившую разразиться потасовкой, погасил внезапно появившийся Федорок Селютан. Он ехал в санях по Сенной, стоял в валенках на головашках, держался за вожжи и орал на всю улицу:
В осстровах охотник целый день гуля-а-ет,
Если неуддача, сам себя ругга-а-ет…
Увидев скандальную заваруху возле Андрея Ивановича, он спрыгнул с головашек, растолкал толпу зевак и попер на Жадова:
– Ванька, ты на кого лезешь? На Андрея Ивановича? На охотника?! На друга моего?! Да я тебя съем и в окно выброшу.
А был Федорок хоть невысок, но в два обхвата и грудь имел каменную; в Лепилиной кузнице на спор ставили на грудь Федорку наковальню и десять подков выковывали.
– Он, гад, про меня слухи распускает, – вырывался из цепких объятий Федорка Жадов. – Он треплется, будто я кобылу его угнал.
– Конь-кобыла, команда была – значит, садись. Пошли! Садись ко мне в сани, – теснил Федорок Жадова. – Поедем горшки давить.
Так и увел… Не то уговором, не то силой, но обхватил Жадова за пояс, затолкал в сани, сам прыгнул на головашки и заорал на всю улицу:
В осстровах охотник целый день гуля-а-ет!..
На Федорке была длинная из полосатого тика рубаха, похожая на тюремный халат. Неделю назад он на спор въехал верхом на лошади в магазин сельпо; поднялся по бетонной лестнице на высокое крыльцо, потом проехал в дверь, чуть не ободрав голову и спину, и остановился прямо у прилавка. На этом прилавке ему отрезали тику на рубаху, что он выспорил. «А носить будешь?» – «Буду. Пусть привыкают к тюремному цвету. Все там будем», – смеялся Федорок. И надел-таки тиковую рубаху и поехал горшки давить. Горшечники не обижались на него, платил он аккуратно.
А с Жадовым Андрей Иванович встретился второй раз вечером в трактире.
В общественный трактир – высокий двухэтажный дом посреди площади – собирались под вечер все свои и приезжие конники: владельцы рысаков, объездчики и просто игроки и пьяницы. Андрей Иванович любил накануне бегов посидеть в трактире, послушать шумных толкачей, завязывающих в застольных компаниях отчаянные споры, которые заканчивались то азартными ставками на того или другого рысака, то всеобщей потасовкой. Толкачей, которые погорластей да позабористей, подговаривали потихоньку, подпаивали, а то и нанимали за тайную ставку участники бегов. Андрей Иванович не больно поддавался азарту толкачей, он сам понимал толк в рысаках, играл «по малой» и ставки делал перед самым запуском рысаков.
Когда он поднялся по винтовой чугунной лестнице на второй этаж, там уже стоял дым коромыслом: просторный зал с высоким потолком, с фигурным карнизом, с лепным кружалом над многосвечной пирамидальной люстрой потонул и растворился в табачном дыму; официанты в белых куртках с задранными над головой подносами выныривали, как из водяного царства, и снова растворялись; редко висевшие на стенах лампы выхватывали вокруг себя небольшой клок мутного пространства, и в этом таинственном полусвете сидевшие за столами казались заговорщиками с мрачными лицами. Пытались зажечь люстру – свечи гасли. Открывали все окна – никакого движения – природа застыла в тягостной душной истоме, ожидая грозу. Зато здесь, в пивном зале, бушевали словесные вихри и гром летал над головами.
Андрея Ивановича кто-то поймал за руку и потянул к столику. Он оглянулся.
– Ба-а! Дмитрий Иванович.
– Садитесь к нам! – сказал Успенский.
Ему пододвинули табурет, потеснились. Андрей Иванович присел к столику. Кроме Успенского он признал только одного Сашу Скобликова из Выселок, добродушного, медлительного малого с тяжелыми развалистыми плечами да с бычьим загривком. Остальные двое были незнакомы Андрею Ивановичу. Он поздоровался общим кивком и поглядел на Успенского: кто, мол, такие?
– Это мой давний приятель Бабосов, учитель из Климуши, – указал тот на своего соседа, успевшего захмелеть.
Бабосов только хмыкнул и головой мотнул, но глядел себе под ноги; он вспотел и раскраснелся, как в лихорадке, бисеринки пота скатывались по его морщинистому лбу и зависали, подрагивая, на белесых взъерошенных бровях.
– А это Кузьмин Иван Степанович, – кивнул Успенский на хмурого чернявого мужика с высокой шевелюрой, в галстуке и темном костюме. – Бывший богомаз, бывший преподаватель по токарному делу в бывшем ремесленном училище. А теперь – учитель Степановской десятилетки. И я тоже… И он, и он, – Успенский по очереди обвел глазами своих застольников. – И этот богатырь и наследственный воитель, – ткнул в плечо Скобликова, – мы все – новые педагоги новой десятилетки. Все, брат. Рассчитался я с вашей артелью. Прошу любить и жаловать, – Успенский был заметно под хмельком и чуть подрагивающей рукой стал наливать водку Андрею Ивановичу. – Мы сегодня угощаем. У нас праздник.
– Я тоже могу угостить. И у меня удача, – сказал Андрей Иванович, принимая стопку.
– Что? Уже на облигации выиграл? – хмыкнул Бабосов.
– Николай, окстись! – сказал Успенский. – Андрей Иванович патриот. Он из своего кармана кладет в казну, а мы с тобой из казны тянем в свой карман.
– Дак каждый делает свое… как сказал Карел Гавричек Боровский. А, что? – Бабосов сердито оглядел приятелей. – Скажем, пан, открыто: крестьяне жито из дерьма, а мы дерьмо из жита.
– О! За это и выпьем, – поднял стопку Успенский и чокнулся с Андреем Ивановичем.
Все выпили.
– Так что у тебя за удача? – спросил Успенский.
– Жеребенка продал, третьяка.
– За сколько?
– За сто семьдесят пять рублей.
– Хорошие деньги. Играть на бегах будешь? – спросил Успенский.
– По маленькой, – улыбнулся Андрей Иванович.
– Во! Учись у них, у дуба, у березы… У крестьян то есть, – сказал Бабосов. – Он и удовольствие справит, и деньги сохранит. Поди, поросенка поставишь на приз-то? – спросил Андрея Ивановича.
– Я не голоштанник, – ответил тот, оправив усы. – Могу и в долг дать.
– О-о! Богатый у нас народ… – Бабосов с удивлением оглядел Андрея Ивановича мутным взором. – А ты подписался на второй заем индустриализации?
– Ну, чего прилип к человеку! – толкнул его Кузьмин.
Тот оглянулся, извинительно осклабился и вдруг загорланил:
Нам в десять лет Америку догнать и перегна-а-ать…
Давай же, пионерия, усердней шага-а-ать!
Ать, два – левой!
– Опупел ты, что ли? – рассердился Успенский.
– А что, не нравится песня? Наша трудовая песня не нравится, а?
– Тут где-то ходит милиционер Кулек, – сказал Успенский. – Он тебя за неуместное употребление передовой песни-лозунга посадит в холодную, к Рашкину в кладовую. Понял?
– Ах, Дмитрий Иванович, политичный вы человек… Значит, ваше служебное ухо раздражает мое патриотическое пение? А почему? Слова не те?
– Да перестань наконец! – ткнул опять Бабосова под ребро Кузьмин.
Тот поморщился и опустил голову на локоть.
– Какой расклад? – спросил Андрей Иванович. – На кого больше ставят?
– Поздно Ты пришел. Тут такое творилось… И содом и умора, – усмехнулся Успенский, наливая в стопки. – Васька Сноп с толкачом Черного Барина подрались.
– А Сноп от кого? – спросил Андрей Иванович.
– От Квашнина. Жеребец новый… С конезавода привез. Говорят, чуть ли не из Дивова. Ну, Васька Сноп тут нагонял азарту. Второй приз, говорит, в Рязани взял. А ему этот толкач… Чей-то климушинский и сказал: он, мол, у вас мытный. Ему Васька промеж глаз как ахнет. Вот тебе, говорит, мыть не отмыть. Ну и синяк во всю переносицу. Тот, климушинский, как схватил Ваську за ворот, так спустил с него рубаху. Сноп в одних штанах остался. Кулек отвел обоих в кладовую.
– А ты видел жеребца Квашнина? – спросил Андрей Иванович.
– Видел… Орловский, караковый… Статей безукоризненных. Идет чисто… Но каков он в деле? Черт его знает. Ставят на него хорошо.
– Поглядеть надо… – сказал Андрей Иванович. – Я больше русских люблю… Думаю, ставить на Костылина.
– А Боб? Орловский, но какому русскому уступает?
– Что Боб? Федор Акимович всего один раз и приезжал-то на нем. Да и то Костылина не было.
– Потому, говорят, и не было. Струсил твой Костылин.
– Ну вот, завтра поглядим… Сколько заездов будет?
– Четыре по четыре. Всего шестнадцать рысаков. Да заключительная четверка из победителей.
– Колокол, вышка поставлены? – спросил Андрей Иванович.
– Все на месте, – сказал Успенский.
– Да, веселые дела… – Андрей Иванович поднял стопку.
– Вот и мы пришли в самый раз повеселиться, – раздалось за спиной Бородина.
К столику незаметно подошли Жадов с Лысым. Все обернулись к ним, даже Бабосов поднял голову:
– Это чьи такие веселые?
– Сейчас узнаете, – сказал Жадов и схватил обеими руками за шею Андрея Ивановича.
Бородин выплеснул с силой водку в лицо Жадову. Тот захлебнулся от неожиданности и ослеп, машинально схватившись рукой за глаза. Андрей Иванович ударил снизу головой в подбородок Жадова, тот, взмахнув руками, отлетел к соседнему столику. Но, воспрянув, заревев, как бык, свирепо прыгнул на Бородина. Тот увернулся, и Жадов всем корпусом грохнулся об столик. Загремели, разлетелись со звоном бутылки и тарелки. Хрястнула отломанная ножка. Ухватив ее обеими руками, Жадов поднялся опять и, как дубиной, со свистом закрутил над головой.
– Убью! – завопил он, отыскивая глазами Бородина.
Но перед ним вырос, заслоняя свет от висячей лампы, Саша Скобликов:
– Брось ножку, или башку оторву!
– А-а! – захрипел Жадов. – И ты туда же. У-ух!
Скобликов нырнул к Жадову, ножка со свистом прочертила дугу над его головой, а на втором замахе Саша, как граблями, поймал левой пятерней руку Жадова, поднял ее кверху, заломил, а правой наотмашь, вкладывая всю силу своего могучего корпуса, ударил Жадова в открытое лицо. Тот отлетел к стенке, сбив висячую лампу. Где-то раздался тревожный свисток, и звонкий голос Кулька покрыл весь этот гвалт и грохот:
– Прекра-атить! Или всех пересажаю…
В полумраке Успенский поймал за руку Андрея Ивановича и потянул к выходу, приговаривая на лестнице:
– Пошли, пошли… Не то и в самом деле заберут… Бабосову на пользу – протрезвеет в кладовой. Сашке тоже не беда. Он молодой. Ему самое время по холодным сидеть. Славы больше. А нам позорно…
На улице было темно и тихо, накрапывал дождь. У Андрея Ивановича от возбуждения постукивали зубы. Успенский запрокинул лицо в небо и вдруг рассмеялся:
– Ну и потеха… Где ты научился так драться?
– Где же? На нашей улице. Помнишь, как стенка со стенкой сходились: «Мы на вашей половине много рыбы наловили»? Да, ведь ты поповский сын. Ты в наших потасовках не бывал.
– Пошли! А то их сейчас выводить начнут. И нас зацепят.
– Постой, а ты расплатился? Кто у тебя был официантом?
– Мишка Полкан. Расплачусь… Ну, до завтра… Встретимся на бегах.
От десятидворной Ухватовки, тихановского хутора, созданного в первые годы нэпа, тянулся версты на две непаханый широкий прогон, по которому гоняли стадо на прилесные пастбища Славные. Здесь же, на этом прогоне, устраивались по праздникам бега и скачки. Лучшего места для таких состязаний и не подберешь: ни выбоин, ни ухабов, ни колесников – все ровно затянуто плотной травой-муравой, лишь узенькие тропинки пробиты в ней, как по линейке; посмотришь от Ухватовки – тянутся они до синего лесного горизонта, как веревки на прядильном станке у самого лешего.
Во всю длину с обеих сторон прогон обвалован, да еще канавы прорыты за валами; ни талые воды, ни дожди не страшны ему. А ширина – десять рысаков пускай в ряд, все поместятся.
На другой день с самого утра валом валит сюда разряженная публика – все больше мужики да молодежь, одни на лошадей поглядеть, другие себя показать. Ребятня верхом – красные да синие рубашонки пузырем дуются на спине, в конских гривах ленты вплетены, на лошадях ватолы разостланы, а то и одеяла, что твои чепраки! Гарцуют друг перед дружкой, то цугом пойдут, то в ряд разойдутся. Словно всякому показать хотят: «Берегись, кому жизнь дорога!»
Но вот все съехались в конец села, сгрудились бестолково у церковной ограды и долго, шумно, с матерком разбирались – каждый норовил попасть в головную часть, чтобы поскорее окропиться и ускакать снова на прогон.
Наконец разобрались в длинную, на полсела, вереницу и замерли.
От церкви на Красный бугор за ограду выносят стол, покрытый сверкающей, как риза, скатертью. На него кропильню ставят – серебряный сосуд с распятьем, воды святой наливают из хрустального графина. Потом выходят попы с хоругвями, за ними хор певчих, как грянут: «…Видохом свет истинный прияхом духа небесного», – листья на деревьях замирают. А там уж заерзали в нетерпении целые эскадроны вихрастой конницы – глазенки горят, поводья натянуты… Кажется, только и ждут команды: «Поэскадронно, дистанция через одного линейного, рысью а-а-аррш!»
Наконец священник подходит к столу, окунает крест в святую воду и, обернувшись с молитвой к народу, широким вольным отмахом осеняет крестом свою паству и торжественно распевно произносит:
– Пресвятая Троица, помилуй нас, господи-и-и!
А хор в высоком и звучном полете далеко разливается окрест:
– Очисти грехи наши, владыка, прости беззакония наши…
И мало понимающие этот смысл, но присмиревшие от торжественного пения ребятишки и успокоенные кони бесконечной вереницей потянутся мимо кропильного стола. А как только попадут на них брызги святой воды, воспрянут, словно пробужденные от сна, натянут поводья и с гиканьем понесутся по пыльной столбовой дороге мимо кладбища на широкий прогон.
Федька Маклак еще с утра договорился с Чувалом и Васькой Махимом – после кропления лошадей мотануть на Ухватовский пруд, где их должны поджидать ребята с Сергачевского конца. Накануне вечером на посиделках у Козявки Маклак бился об заклад, что обгонит Митьку Соколика. Постановили всем сходом: кто проиграет, пойдет к сельповскому магазину и сопрет из-под навеса рогожный куль вяленой воблы.
Махим с Чувалом попали на кропление почти в хвост колонны, и пока их Маклак ждал возле кладбища, с досадой заметил, как прокатили в качалках на резиновых колесах полдюжины рысаков по направлению к прогону.
– Эх вы, хлебалы! – обругал он опоздавших приятелей. – С вами не на скачки ехать, а лягушек только пугать.
– Чего такое? – вытаращил глаза Чувал.
– Чего? Рысаки на прогон подались.
– Ну и что?
– Тебе-то все равно, а мне помешать могут.
– Кто?
– Нехто… Отец. Кто ж еще?
Маклак дернул поводьями, свистнул, и Белобокая почти с места взяла галопом.
На берегу Ухватовского пруда, возле одинокой задичавшей и обломанной яблони, оставшейся от большого барского сада, стояли их соперники. Их тоже было трое; Митька Соколик сидел на крупном мышастом мерине, почти на голову возвышаясь над Маклаком, хотя ростом они были ровные.
– Мотри, Маклак, держись дальше, а то мерин Соколиков копытом до твоей сопатки достанет, – смеялись сергачевские.
– Волк телка не боится, – отбрехивались нахаловские.
Ехали рысцой к прогону, держались кучно, переговаривались.
– Как будем обгоняться? На всю длину прогона? – спросил Соколик.
– Поглядим по месту, – солидно ответил Маклак. – Кабы рысаки не помешали.
– А мы вдоль вала… Кучнее пойдем. Много места не займем, – сказал Чувал.
– Тогда надо хвосты перевязать, – предложил Махим. – Не то обгонять станешь, соседняя лошадь мотнет хвостом, – глаза высечет.
– Это дельно, – согласился Соколик и первым спрыгнул с мерина.
Он был сухой, жилистый, какой-то прокопченный и скуластый, как татарин. За ним поспрыгивали и остальные.
– Мой папаня говорит: если чертей не боишься, завяжи хвост у лошади, – сказал Махим.
– Что ж, твоя лошадь хвостом крестится? – спросил Чувал.
– А как же, – ответил Махим. – Ты погляди, как она бьет хвостом: сперва направо, потом налево, а то вверх ударит по спине и вниз опустит, промеж ног махнет. Вот и получается крест.
– Ну, а если завяжешь? – спросил Маклак.
– Завязанный хвост крутится, как чертова мельница…
– Зачем же ты завязываешь? – спросил Соколик.
– Папаня говорит – завязанный хвост скорость прибавляет.
– Ну и мудер твой папаня, – улыбаясь, сказал Соколик.
Решили так: четыре лошади получают по одному очку, а две лошади спорщиков Маклака и Соколика по два каждая.
Значит, чья команда наберет больше очков, та и выигрывает. Проигравшие вечером идут за воблой.
На прогоне их остановили с красными повязками на рукавах кузнец Лепило и сапожник Бандей.
– Вы куда? – спросил Бандей.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.