Текст книги "Пионерская Лолита"
Автор книги: Борис Носик
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
– Сколько ему? Девять?
– Восемь…
– Ах, восемь, – сказал Тоскин задумчиво. – Так чего ж тут плакать? Ранние браки… Я лично одобряю ранние браки. А-то вовремя не женишься и будешь вот… – Тоскин развел руками, и стало очевидно, что майка на нем рваная.
– Заверните мне чего надо перечинить, – сказала повариха и всхлипнула.
– Так вот я лично не вижу ничего худого… Я вот читал, что Неру… А может быть, Ганди. Это безразлично – так вот он тоже очень рано женился. Кажется, в девять. Конечно, тут возникают кое-какие трудности у родителей… Но в любом случае у родителей есть трудности.
– Прокормить-то я прокормлю, – сказала повариха, успокаиваясь. – С моей специальностью с голоду у меня не околеют.
– Вот видите, – сказал Тоскин. – Тем более плакать нечего. Ее, кажется, Наташа зовут, девочку? А может, и те, родители ее, тоже помогут…
При мысли о тех родителях горизонт омрачился. Повариха снова начала плакать.
– Это они узнают, что ж тогда будет… Каб оно от меня зависело… И начальник чего скажет? А Валентина-то Кузьминична…
– Да. Это будет ужасно, – сказал Тоскин. – Они умрут от страха. Но еще раньше они нам детей… Вот что самое страшное.
Повариха теперь плакала навзрыд. Положение было безнадежным.
– Они, конечно, могут еще десять раз передумать, наши детишки…
– Не. Он в отца, Сережка. Такой решительный. Отец вон сказал: «Жизни себя решу или уеду».
– И решил?
– Уехал.
Они долго и тягостно молчали. Боевая песня доносилась с линейки, где Слава проводил урок строевой подготовки.
– Я вижу один выход… – сказал Тоскин, и повариха с надеждой взглянула на него. – Это надо сохранить в тайне, – сказал Тоскин, чувствуя неудобство от того, что теперь он замешан еще в одну чужую тайну.
– Как же хранить, когда они, вон, пожениться хотят, – сказала повариха и сама испугалась своих слов.
– Пусть поженятся, – сказал Тоскин. – Так это даже скорее кончится, эта их затея… Или не кончится, – добавил он мечтательно.
– Ну и как же, чтоб не узнали?
– Надо сохранить этот брак в тайне. Они что, хотят – венчаться? Церковный обряд?
– Зачем? Что ж они дурнее нас, что ли?
– Да, да… – сказал Тоскин. – Мы не рабы. Рабы не мы. А как же они хотят?
– Расписаться. Как все. – И повариха заплакала. Она плакала долго и так безутешно, что Тоскин, не видя, чем еще он может остановить этот бесконечный поток слез, сказал:
– Ладно. Присылайте их. Пусть приходят. Я их распишу. Только совершенно секретно… И не надо. Не надо! Не за что меня благодарить. Я это вовсе не для вас. Ради них.
И, сказав так, Тоскин понял, что это чистая правда. И еще раз удивился тому, что чем меньше он думает, тем точнее он выражается. Тоскин не был слишком высокого мнения о своем интеллекте.
Конечно же, он сделает это ради них, таких взаправдашных и прекрасных.
Литературный труд выгодно отличается от труда композиторского, труда художника или скульптора: не нужен дорогостоящий рояль, не нужны нотные переписчики, не нужны холст, бумага, краски, светлая студия. Бывают литераторы, которым нужен стол, которые исписывают горы бумаги, стучат на машинке, диктуют в дорогие диктофоны. Тоскину даже этого было не нужно. Он творил лежа, так сказать, в уме. Но даже ему, как очень скоро выяснилось, трудно было найти на земле уголок, удобный для творчества. Ибо едва он улегся на подстилку в своей берлоге после полдника, едва он успел вознестись мыслью в далекий кабардинский кишлак, куда он приглашен был (поехал или не поехал? – это еще надо решить) на праздник обрезания (кстати, что они там режут, в конце-то концов?), едва он ослабил поводья реализма, чтобы его художественная мысль могла забраться в дебри истинной художественности, – как чей-то натужно-оптимистический голос закричал над головой у Тоскина:
Мы каникулы подарим деканату
И в пути на верхней полке отдохнем.
Это был голос очень упитанного мужчины, который много кушал и отдыхал, притом, конечно, не только на верхней полке. Это был голос жлоба, который не уступит и дня из своего законного отпуска. Впрочем, Тоскин понимал законы творчества: жлоб изображал нищего студента:
Позади – экзамены,
Впереди – экзамены,
Впереди, пожалуй, потрудней.
Нет, это как раз можно было понять (но не простить). Единственное, чего не понимал Тоскин, – это откуда взялся голос. Нет, Тоскин был не так малоразвит, чтобы не понять, что это радио, самое шумное, а потому (нет, не только потому) самое ненавистное изобретение XХ века, вестник дурных перемен. Тоскин не мог понять, откуда взялось радио у него над головой. Ведь его не было все эти дни. Тоскин решил выждать. И он не дождался ничего доброго. Сначала шла какая-то рифмованная информация под натужную музыку (натужным же голосом):
Реки гремят в турбинах,
В песнях любой машины —
Наш вдохновенный труд!
Дальше последовали искренние, но малохудожественные, хотя и высокооплачиваемые, клятвы:
Если ЦК нам скажет,
Если народ прикажет —
Жизнь отдадим мы даже,
Чтобы исполнить долг.
Потом хор пенсионеров грянул с большим задором:
Так нам сердце велело,
Завещали друзья…
Комсомольское слово,
Комсомольское дело,
Комсомольская совесть моя!
Диктор, точно желая снять с себя ответственность (наивному Тоскину почему-то всегда казалось, что дикторы стесняются своей работы), пробормотал, что стихи эти (ах, это еще и стихи!) были написаны Львом Ошаниным.
Тоскин понял, что это всерьез. Он выбрался из берлоги и увидел на крыше «серебряный колокольчик» громкоговорителя, не замеченный им раньше по причине его («колокольчика») немоты. Когда-то старик абсурдист Бернард Шоу сказал, что радио – величайшее изобретение века: повернул ручку – и оно замолчит. Из всех наивных суждений Шоу это было, пожалуй, самое наивное. При всей своей наивности (вообще, в нашей части света люди все-таки не опускаются до наивности западного интеллигента) Тоскин понимал, что радио бывает не так легко выключить: легче бывает или притерпеться, или оглохнуть. Оба разумных выхода вызывали в Тоскине протест, и он решил бороться. Вооружившись перочинным ножом, он отправился искать столб с предательским проводом. Он понимал, что то, что он задумал, есть не что иное, как диверсия. В худшие времена это грозило бы ему – страшно подумать, чем бы это ему грозило. Но и в наши, мягкие, прекрасные времена дело это могло пахнуть керосином – так что Тоскин подражал поступи команчей, хитрости маленьких партизан, ловкости прославленных красных дьяволят: сам Руслан Карабасов не провел бы операцию более успешно.
Однако едва Тоскин успел перерезать провод, как появился отряд Валеры, топавший в кино.
– Что-то случилось с радио! – крикнул Валера тревожно.
– Да, да, да, – лицемерно запричитал Тоскин и уже хотел отойти от столба, как вышел Слава.
– Безобразие! – сказал он. – Халтурщики. Только радио заработало как следует – и вот тебе… Уверен, что эта наша сволота, пионерики. Ух, поймаю – руки-ноги выдеру…
Тоскин поежился и пошел прочь. Боком. Пожимая плечами: отчего они так помешаны на этом радио? Может перегореть свет, засориться сортир, опоздать на два часа обед, библиотека может закрыться на десять дней для переучета предвыборной литературы – все что угодно, только не радио. Вероятно, когда играет радио, у этих людей сохраняется ощущение, что жизнь бьет ключом, что все в мире прекрасно. А здесь радио увеселяет пионерскую массу (снимая к тому же груз забот с тех, кто отвечает за этот участок борьбы), радио ведет агитработу, радио сообщает точное время и сегодняшнюю погоду лучше и точнее, чем это делают часы или проливной дождь… А главное в том, что эти люди умеют не слышать радио, даже если оно включено на полную громкость… Вернувшись в берлогу, Тоскин дал страшную клятву: он будет бороться с этим злом всегда, несмотря на опасности и технические трудности. Тоскин с детства ненавидел слово «борец». Однако если бы его назвали «борцом против радио» (где угодно, хоть в некрологе), он бы не обиделся.
В тот вечер Тоскин перерезал провод еще в двух местах. Один обрыв он сделал там, где провод проходил под землей, и он очень гордился этой операцией. В ее осуществлении ему очень мешали пионеры. В тот вечер в лагере было кино. Киносеанс был здесь мероприятием исключительным, и, если бы не радиопроблемы, Тоскин и сам взглянул бы одним глазком на экран, тем более что Слава за ужином так нахваливал фильм. Позднее Тоскина поразило, что так много пионеров слоняется по территории. Одного из них, упорно не желавшего отойти от Тоскина, который копал землю у столба, Тоскин спросил, про что сегодня кино.
– Про чекистов, – сказал пионер. – Чекисты под водой.
– Отчего не смотришь? – спросил Тоскин.
– Все ушли, – сказал пионер. – А я что, рыжий?
Тоскину пришлось прибегнуть к крайним мерам, чтобы остаться наконец одному у столба.
– Как фамилия? – спросил Тоскин.
Пионер начал отступать.
– Номер отряда… – Тоскин закреплял успех.
…Наутро он узнал о плодах вечерней активности пионеров. Им удалось разобрать на мелкие части кровать вожатого Валеры. С точки зрения Тоскина, в этом была только одна печальная сторона: ему не у кого было узнать, что же делали чекисты под водой.
* * *
Военная игра «Зарница», которую с таким шумом готовили начальник лагеря и старший вожатый, наконец разразилась. Из какого-то военкомата приехала машина, и пионеры стали радостно разгружать обмундирование х/б, противогазы и даже автоматы (Тоскин надеялся, что уже непригодные для убийства). Руководил этой операцией капитан с очень желтым лицом. Судя по цвету лица, это и был тот самый Геморрой, который ведал секретной частью в полку у Тоскина еще в пору его солдатской службы, двадцать лет тому назад. Геморрой приходил в полк раньше всех, запирался за дверью, обитою кожей, и появлялся только перед концом дня, желтый, с красными глазами. Так как секретные документы поступали в полк редко, полагали, что Геморрой спит там у себя, за толстой дверью. По здравом размышлении Тоскин вычислил, что тому Геморрою теперь должно было быть уже лет шестьдесят, так что это был все-таки другой Геморрой. К тому же этот Геморрой оказался очень активным, и это его стараниями Тоскин был поставлен во главе какого-то взвода, державшего оборону за картофельным полем, у канавы. Отсиживаясь в канаве, Тоскин рассказывал своим бойцам об удивительной жизни Сервантеса. Он уже хотел перейти к рассказу о Дон-Кихоте, когда вдруг началась атака.
Дети были возбужденны. Им нравилась война и нравилась армия. Если б они сохранили эту любовь, может, и военная служба показалась бы им желанной… У Тоскина не было желания выварить их в том же котле, в который когда-то угодил он сам. Он определенно желал им добра. Правда, он не мог бы сказать наверняка, что явится для них добром.
«Настоящий педагог должен это знать», – злорадно сказал внутренний голос Тоскина, заглушаемый радостной детской стрельбой.
Взвод Тоскина отстоял свой картофельный фланг и пошел сдавать оружие. По боковой аллее с маршевой песней шагал взвод Валеры. Возле лазарета Валентина Кузьминична ругала маленькую санитарку Наташу за то, что она извела на Сережу все бинты.
– Но ведь он ранен! – воскликнула Наташа, и слезы показались у нее на глазах.
Война окончилась. Были вручены призы и военные грамоты. Геморрой сказал речь, пожелав всем успехов в боевой и политической подготовке. Слушая его речь с закрытыми глазами, можно было подумать, что говорит начальник лагеря…
Потом лагерь стал затихать ко сну. Тоскин отдыхал на крылечке своей берлоги. Мимо пробежал возбужденный, счастливый Слава.
– Ну, мы повоевали, Кстатин Матвеич, а? Ну, мы дали жизни. Ваш взвод нынче молодцом. А что вы все один да один… Надо же отметить. – Слава был сегодня великодушен, и ему жаль стало одинокого чудака Тоскина. К тому же Тоскин, вероятно, показался ему человеком безвредным – не очень старый и безвредный, то есть почти свой. Заговорщицки наклонившись к Тоскину, Слава сказал: – Мы с ребятами собрались обмыть… Есть тут одна хата… – Слава неопределенно махнул в сторону оврага. – Можем вас взять…
– Спасибо! – сказал Тоскин, тоскливо ища причину для отказа. И вдруг просиял: – У меня что-то с животом нынче: несет, как из пушки… Дрист напал. Может, из-за войны.
Это был верный тон. Он отказался, но не перестал быть своим в доску.
– Глядите, – сказал Слава. – А то водочка, лучше нет при любой болезни.
– В другой раз, – сказал Тоскин, и Слава жизнерадостно побежал дальше.
«Значит, они там поддают, – подумал Тоскин. – Так я и думал. А что еще они могли придумать? Впрочем, и все прочие не смогли придумать ничего другого…»
Лагерь затих. Луна вскарабкалась на плоскую крышу столовой, посеребрила пионерку с горном, малолетнего вождя со стопкой толстенных книг, плечистую женщину с веслом. Тоскину вдруг стало грустно от того, что дети уже легли спать. Все-таки с ними не так скучно. Они украшают и оживляют мир своей красотой, самой своей жизнью, они под стать этому прекрасному миру, сотворенному Господом. А теперь вот они уснули, и бодрствуют только взрослые – безобразные, глупые насильники. Впрочем, нет, не все они так уродливы и агрессивны… Вера вот, кажется, не безобразна и не назойлива. Тоскин пожелал, чтобы она явилась сейчас, чтоб она догадалась и пришла сама. Словно в ответ на свое пожелание он услышал легкие шаги. Вернее, они даже не были легкими, они были только небрежными и неспешными. Но и легкими тоже. Человек этот умел ходить. Тоскин вспомнил, как ходит Вера, и ему захотелось, чтоб это были ее шаги. Ему даже показалось, что шаги эти – неторопливые, сонные… Тоскин в ожидании глядел на угол корпуса, за которым уже совсем рядом… Из-за угла вышел сторож.
– А, это вы? Добрый вечер! А я давно хотел с вами побеседовать, но вас не видно, – Тоскин говорил с нарочитой бодростью, чтоб скрыть свое разочарование. В то же время он не говорил и неправды, потому что из всех мужчин, которые были в прошлый раз на сборище, с одним сторожем у него возникло желание перекинуться словом, и Тоскин даже размышлял однажды о том, где же искать этого невидимого сторожа, где сумеют его найти потенциальные воры-грабители.
– А что ж, – сказал сторож. – Жить в соседях – быть в беседах. Отчего умным людям вечерком не побеседовать?
– Мне еще тогда… Помните… Когда вы плясали… Но там, все эти странные, глупые тосты…
– А-а-а, там, – сказал сторож. – Там чего ж… Каковы встречи, таковы и речи.
– Эта бесконечная, унизительная болтовня…
– Оно верно подметили. Чьи-то курочки несутся, а наши в крик пошли. Однако не все, что говорится, в дело годится.
– Да какое там дело? Где оно? – Тоскин впервые чувствовал единомышленника. – Кто делает дело?
– Оно тоже верно, – сказал сторож. – Крылаты курицы, да нелетны.
– А песни? – сказал Тоскин. – Про великого покойника…
– Да уж. – Сторож присел рядом с Тоскиным. – Славили, славили, да под гору сплавили. Хотя и оно верно: одного рака смерть красит…
– Но вот же у вас нашлись какие-то человеческие слова…
– Да, уж… Молчал-молчал да и вымолчал… Однако за такой беседой хорошо бы нам выпить. Да где взять? Взять-то где?
С рюкзаком за плечами пробежал Валера.
– Молодость рыщет… – сказал сторож. – Пора и мне, наверно. Сколько ни говори, еще и на завтра будет, а обнявшись веку не просидеть…
– У них, вероятно, есть… Чтоб вам выпить… – сказал Тоскин.
– Вот и я тоже думаю, – сказал сторож. – В поддаче больше удачи. Пойду-ка я их поищу. Спокойной ночи!
«Умный человек, – подумал Тоскин. – Разве среди этих недоучек встретишь такое понимание. Вот что значит – народная мудрость. Сейчас он откопает Славкину хату, подыщет несколько перлов народной мудрости, одобряющих этот вожатский разгул (да вот, этот, насчет поддачи, он уже заготовил заранее), получит свой стакан водки и молчок, шито-крыто, пойдет дальше. Спать, вероятно, пойдет… Надо и мне. Только бы уснуть. Что-нибудь почитать на ночь такое нудное».
Тоскин вспомнил третий том русского полного собрания сочинений Мао Цзэдуна (кто-то принес ему, подарил, потом кто-то и унес): вот это был текст – серый, как солдатское сукно, как панель, и такой же плоский – двадцать пунктов о соблюдении дисциплины командирами 6-й роты… Нет, не годится: сейчас, когда покойный Папа Мао стал кумиром вольнолюбивых западных интеллигентов, чтение это могло бы не усыпить, а растревожить…
* * *
Поутру Тоскин проснулся под звуки горна и ощутил беспокойство. Чтобы снять его, он настойчиво перебирал события прошедшего дня и обрывки сновидений, ища источник мерзкого ощущения и тревоги. Может быть, вчерашний Геморрой взбудоражил давнишние армейские впечатления. Нет, нет, а что же еще? И вдруг Тоскин явственно, почти наяву услышал голос Валентины Кузьминичны, отчитывавшей самоотверженную Сережину толстушку.
«Надо их навестить, – подумал Тоскин. – После завтрака навещу. Как бы они там не наделали глупостей…»
После завтрака Тоскин пошел к маленьким и нашел там мир и благоденствие. Кузьминична сидела на террасе и сочиняла отчет о проделанной работе, контролируя детскую жизнь через открытое окно. Детям она дала книжку из жизни перуанских мальчиков, угнетаемых американскими монополиями, и мальки читали ее по очереди. Нельзя сказать, чтоб занятие это их очень веселило: читали они не все быстро и не все складно, так что следить за судьбой маленьких рабов империализма было довольно трудно. И главное – нудно.
Тоскин с ужасом слушал суконную прозу, но вскоре заметил (испытав при этом облегчение), что мальки и не слушают. Более того, они разговаривают вполголоса о чем-то своем. Тоскин занимал выгодную позицию: его макушка не возвышалась над дощатым барьером веранды и Валентина Кузьминична его не видела; с другой стороны, угол веранды скрывал его и от детей, однако он был от них совсем близко и мог слышать, о чем они там бормочут. Он прислушался и узнал Сережин голос:
– Мысль – это не вещь, потому что ее нельзя взять в руки.
– Да? Не вещь? А тогда чем же человек думает? (Тоскину не видно было, кто был маленький материалист, но он терпеливо ждал Сережиного ответа.)
– Я не знаю очень точно. Наверно, человек думает кровью. Потому что я знаю: если человеку вскрыть вены, то человек теряет сознание. А сознание – это ум.
– Значит, когда ты не жил, ты не думал, правильно?
– Я всегда жил, – серьезно сказал Сережа. – Может, конечно, я был каким-нибудь зверьком. Например, я был кролик. Но я жил.
– А сознания у тебя не было. И ты не думал, вот. А кровь ведь у кролика есть.
– Почему же ты думаешь, что у кролика нет сознания? – возмущенно вскрикнул Сережа.
Уродливые локаторы Кузьминичны, торчащие из-под перманента, уловили этот всплеск человеческой речи.
– Разговоры! Разговоры! – сказала она. – Буду наказывать.
Тоскин решил, что самое ему время вылезти из укрытия.
– Они читают… Ах, как трогательно! – Он старался быть милым и обаятельным.
– А как же, у меня читают, я как-никак литератор… – горделиво сказала Кузьминична. – Что вас к нам привело? Какая звезда?
– Я хотел рассказать им что-нибудь, почитать… – сказал Тоскин, но тут же поправился: – Надо мероприятие. Литчас.
– Это прекрасно, – сказала Кузьминична и любовно, как художник, рассматривающий холст, поискала глазами графу, в которую удобнее вставить мероприятие. – Вы можете начинать. Я сейчас объявлю.
Не сходя со своего места, она зычно объявила, что сейчас будет проведен литчас, посвященный советской литературе.
– Ребята, все вы знаете… – сказала Кузьминична, и голос ее неосмысленно завибрировал.
«Вот так она вибрирует на уроках, – подумал Тоскин. – Часами…»
– Все вы знаете, что советская литература самая большая и самая передовая в мире. Например, Горький, Маяковский, Фадеев, Вадим Кожевников, Алексей Сурков. Только в нашей стране, как известно, существует великая детская литература. Каких вы знаете знаменитых детских писателей? А ну, вспомним! А ну, побыстрей, побыстрей! Вспомните свой список обязательного чтения…
– Баруздин.
– Правильно! Еще.
– Воскресенская.
– Молодцы. «Рассказы о Ленине», чьи еще рассказы о Ленине?
– Прилежаева.
– Еще?
– Юрий Яковлев.
– Еще.
– Феликс Лев.
– Ну, это уж я и сама… Достаточно, – сказала Кузьминична. – А теперь Константин Матвеевич вам расскажет…
Тоскин поскучнел и стал тасовать в памяти картотеку.
– Писатели – лауреаты Государственной премии, – сказал он, – Алексин, Носов, Дубов, Михалков, Барто. Чехов. Нет, не Чехов. Что же я хотел о Чехове?
– Каштанка, – сказал маленький Сережа.
– Спасибо, да, вспомнил. Чехов написал: «Так называемой детской литературы не люблю и не признаю. Детям надо давать только то, что годится и для взрослых. Андерсен, Фрегат Паллада, Гоголь…»
– Правильно. И он ошибался, – сказала Валентина Кузьминична, не отрывая глаз от своих графиков.
– Кто? Ах, Чехов. Да, он ошибался. Впрочем, Бернард Шоу считал так же…
«Черт, что я тут делаю, – думал Тоскин в отчаянье, – бедные мои мальки, до чего же я бездарен. Явился…» И вдруг его осенило.
– А теперь, – сказал Тоскин, – я расскажу вам сказку, написанную лауреатом Государственной премии писателем Берды Кербабаевым. К сожалению, она не напечатана в переводе на русский язык, и я не очень хорошо ее помню, но попробую ее рассказать своими словами…
И Тоскин завел длинную сказочную импровизацию на восточные темы. При этом он бессовестно крал сюжеты у Перро и братьев Гримм, переиначивая их на восточный лад. Это был беспроигрышный номер. Тоскин даже не мог припомнить, какой из цветущих братских литератур принадлежал этот Кербабаев. Однако он существовал и был лауреатом, за это Тоскин был готов поручиться (можно себе представить, что он там насочинял, этот Берды).
Мальки слушали сказку с таким сосредоточенным вниманием, что Тоскину порой становилось стыдно и он сбивался. Когда он заврался окончательно и сказка его зашла в тупик, он выволок на сцену птицу Рух (она же птица Симург), которая оживила героев, с тем чтобы Тоскин смог продолжить рассказ…
Кузьминична давно уже перестала слушать, и, только когда Тоскин умолк окончательно, она тряхнула головой, как лошадь, отгоняющая слепня, и подытожила:
– Ребята! Константин Матвеич познакомил нас с творчеством еще одного замечательного братского национального писателя. Вы должны знать, что только у советской литературы существует братская национальная литература, которая при царизме даже не имела своей письменности. Поэтому советская литература самая богатая и самая непобедимая в мире. Теперь, ребята, все вместе поблагодарим Константина Матвеича…
Возвращаясь к себе, Тоскин решил заглянуть к старшим. В палате девочек было пусто – никого, даже дежурного. Тоскин осторожно, на цыпочках бродил среди коек, на которых были аккуратно разложены пионерские галстуки. Тоскину смутно припомнилась «пионерская символика» его детства – каждый конец галстука должен был что-то символизировать – то ли союз рабочих и крестьян, то ли единство партии и народа. На переменах они хватали друг друга за галстук (между собой его называли «селедка»), требуя: «Ответь за галстук!» Отвечать надо было формулой: «Не трожь рабочую кровь, оставь ее в покое». Был еще апокрифический вариант ответа: «Не трожь рабочий класс, а то получишь в глаз». Интересно, что они говорят теперь?
Тоскин взял в руки один из галстуков и вдруг увидел, что он весь исписан чернильным карандашом: «Закрепи в своей памяти это первой любви пионерское лето». И неразборчивая подпись. Ну и наглость – пишут на галстуках! А вот еще надпись: «Милой подруге от подруги первой смены Люси». И еще знакомый стишок – «Люби меня, как я тебя…».
Тоскин сложил галстук и аккуратно положил на место. Да, это уже что-то новое. Раньше они ни за что не решились бы писать прямо на галстуке. Может, просто дети были бедней, а галстуки дороже. Нет, все-таки главное – отсутствие страха, пренебрежение… Но стихи-то, стихи. Восемь-девять классов школы точно прошли для детей безнаказанно. По-прежнему в ходу кич, бессмертные творения безымянных авторов. Что мы, собственно, можем возразить против кича: это тот же Ошанин или Асадов. Тот же Шаферан или Долматовский… С замиранием сердца Тоскин развернул Танин галстук. Чисто! Умница, лапочка, аккуратистка… Тоскин не удержался, приподнял подушку… – О, Боже! Там была кукла. Самая настоящая, немецкая голубоглазая идиотка… Значит, она еще играет в куклы. Или это просто сувенир? Надо спросить у Веры…
На крыльце загремели шаги. Тоскин выпрямился, пошел к двери. Вбежала пионерка. Начала рапортовать, еще не отдышавшись:
– Товарищ воспитатель! За время моего дежурства…
– Вольно, – сказал Тоскин. – Я, собственно, так… Зашел взглянуть, все ли у вас в порядке…
– А мы с девочками…
– Продолжайте, – сказал Тоскин, боком выбираясь из палаты. – Продолжайте. Не буду вам мешать.
* * *
Тоскин из-за угла наблюдал, как Верин отряд строем идет на ужин. Он еще издали увидел, как сгибаются при ходьбе длинные Верины ноги, как плещут и бьются о бедра ее волосы, как странной, тревожащей его волной прогибается все ее тело. Когда отряд поравнялся с ним, он стал искать взглядом Танечку, нашел ее чуть порозовевшую от солнца милую мордашку, увидел новые веснушки, проступившие на вздернутом, припухлом носике…
При этом он увлекся, забыл о бдительности и, выйдя из своего укрытия, попал на глаза начальству.
– Констатин Матвеич, – сказал начальник лагеря. – Зайдемте ко мне на минутку.
«Вот так, – думал Тоскин. – Стоит только ослабить пролетарскую бдительность… Хорошо теперь, если отделаюсь каким-нибудь простым заданием».
Тоскин заметил, что начальник ведет его не в лагерную канцелярию, а в свой коттедж, домой: значит, он придает разговору особенно важное значение. А может, все-таки обойдется. Может, наоборот, это знак расположения. А может, ему просто удобнее сюда после обеда и не хочется идти в кабинет, где его могут побеспокоить…
Войдя к себе, начальник позволил себе расслабиться и стал вдруг добродушным пожилым пенсионером.
«В сущности, он ведь не намного старше меня», – подумал Тоскин.
– Как насчет того, чтобы по маленькой? – Начальник достал бутылку какой-то прозрачной жидкости. – Любопытнейшая вещь. Местное. Это меня вчера здесь угостили. И я из чистого, так сказать, любопытства… Не хотите? Ну я тогда сам, с вашего позволения.
Тоскин украдкой разглядывал жилище командарма. Постель была аккуратно застелена, все вещи стояли на местах. «Вот что значит военная выучка, – подумал Тоскин. – Впрочем, может быть, повариха наводит порядок. Или уборщица».
– Я вот, собственно, о чем… – сказал начальник. – Приближается закрытие первой смены. Надо бы сделать композицию. С учетом, так сказать, нашей специфики. Я думаю, вы как человек литературный, вы много читаете, так что вы сможете написать, я даже не сомневаюсь. Хорошо бы, конечно, стихи… Так уж принято. Вот у нас в части был начклуба!..
«Для него чтение и писание – процессы равнозначные, – подумал Тоскин. – А может, он вообще никогда над этим не задумывался, это естественно…»
– У Веры Васильевны есть разработка закрытия, – сказал Тоскин солидно. – Но мы, конечно, сможем ее дополнить. Учесть специфику нашего лагеря и так далее. Даже есть стихи…
– Вот и прекрасно, – сказал начальник и налил себе еще стаканчик. – Напрасно вы все же не попробовали. Это ничего, что самогон. Зато это чистая вещь. Из сахара. А из чего там на заводе делают, этого нам с вами не скажут. Знаете этот анекдот: «И как ее пьют беспартийные?» Да-а… – Начальник потеплел и сказал доверительно: – А я ее все-таки уеб, повариху. Да. Она ничего…
«Что у него там на стене? – думал Тоскин, глядя в полутемный угол у занавески. – Портрет чей-то…»
Услышав паузу, он поспешно сказал:
– Да, это верно. Совершенно правильный шаг.
– Я тоже думаю, я не прогадал. Потому что кто? Кузьминична, она, конечно, лакомый кусочек, зад что надо, но она все ж таки баба партийная и, видно по всему, склочная. А у меня семья. Опять же, образование у нее, свяжись только. Кто еще? Вожатая? Дак она, во-первых, молода. И малахольная она какая-то. А во-вторых, простите меня, ни сиси, ни писи, а тут берешь – маешь вещь…
В комнате стемнело. Начальник протянул руку, щелкнул выключателем, и тогда Тоскин разобрал, что у него в углу на картинке. Там стоял во весь свой карликовый рост отретушированный до ангельской чистоты бывший любимый вождь и генералиссимус. Это был старый послевоенный плакат, над вождем реяло красное знамя с бессмертными словами: «Мы стоим за мир и отстаиваем дело мира!» А вокруг вождя был какой-то серый икряной фон. Тоскин пригляделся и увидел, что каждая икринка была человеческой головой, это были массы, те самые, что, подпирая гигантскую фигуру своего кумира, стояли и отстаивали…
«Стоим и отстаиваем, – думал Тоскин. – Истинная поэзия. Поэзия заклинаний! Иначе не убедишь. Сейчас у Кольцевой, возле Химок, написано: «Борьба за мир – дело всех и каждого». В том же стиле, но даже менее грамотно. Так, так… Значит, сердце командарма томится по прошлому. Или просто по идеалу, по святым и кумирам…»
– Она, знаете, оказалась заботливая такая. Всегда закусочку старается повкусней, не поленится, иногда даже на базар съездит… Хорошая женщина…
«А что поделать, – думал Тоскин, смиряя свою тоску. – Все ведь зависит от точки зрения. Откуда смотреть: со склада, из окопа, из тюрьмы… С одной – кровавый мясник. С другой – благородный вождь, учитель, полководец, благодетель, защитник народа. Вождь-утешитель. Вождь-потрошитель. Ну да, конечно, но ведь об этом тоже надо еще знать. А может, он не виноват? Может, он не знал? А может, он был обманут? Может, ему ничего не говорили? У людей есть потребность в идеалах. В кумирах. У тебя есть картинки дома? Нет? Значит, просто не нашел места. Не то бы непременно повесил кого-нибудь. Хемингуэя. Устарело? Эх ты, пижон. Ну, Исаича повесил бы, поновей. И побольше щекочет. А их усатый тоже щекочет – развенчанный император. Обиженный гений. И вот они вешают – по всей России. А уж в Закавказье-то, в Средней Азии – каждый сапожник в своей будке, каждый частник в своей машине: моя машина, мои боги. Каждый шофер в автобусе: хочешь не хочешь – терпи, все-таки вызов, своего рода фронда».
И вот вешают пастухи в горных кишлаках переснятые фотографии, купленные втридорога, вешают продавцы в сельмагах. Вешают даже представители репрессированных, безжалостно раздавленных наций – балкарцы, карачаевцы, чеченцы… Вечная история, старая, как мир. А что, гран Наполеон был меньшая сука? И если юный Лермонтов оплакивает рухнувшего кумира, что ж тогда говорить о грузинском торговце, таджикском пастухе или бедном командарме. Командарм помнит, что с этим именем на устах он одержал все свои интендантские победы в суровые годы войны…
– Но я вам, между прочим, скажу, – вдохновленный мечтательным вниманием Тоскина, начальник склонился к нему через стол, – я вам скажу, жене моей, Зинаиде, скоро пятьдесят шесть, а она не хуже, нет, поверьте моему слову, и тело у нее не хуже…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.