Текст книги "Переписка Бориса Пастернака"
![](/books_files/covers/thumbs_240/perepiska-borisa-pasternaka-59512.jpg)
Автор книги: Борис Пастернак
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Фрейденберг – Пастернаку
Ленинград <3.I.1953>
Боречка, милый, родной, я прямо-таки потрясена письмом Шуры с известием о модном несчастье, которое стряслось с тобой.[198]198
Инфаркт миокарда.
[Закрыть] Не могу сказать, как я взволнована и опечалена, сколько встало в душе. Я-то думала – «родственные начала», о которых ты писал, что они чужды тебе. Но все это вздор, когда настигает то серьезное, большое, что вершит нами. Они есть, эти родственные начала, они сильны, и может быть, только они одни на свете и настоящие. В такие минуты постигаешь это.
Дорогой мой! Надо же, чтобы до меня не дошло то письмо Шуры, где он извещал меня о твоем заболевании. И я узнала только что. Он говорит, ты уже на ногах. Слава Богу!
Я пережила с самого начала, словно это произошло только что, – и за себя, и за маму, и за дядю с тетей. Через всю семью, через все десятилетья.
Обнимаю тебя, мой родной, и плачу вместе с тобой над пережитым.
У меня много вокруг знакомых инфарктных, но самый разительный пример – Борис Михайлович Эйхенбаум, раз за разом, за один присест, перенесший три инфаркта в очень тяжелой форме и ныне веселый, здоровый, просто как огурчик.
Все, бог даст, пройдет благополучно, и ты ничем не будешь чувствовать себя хуже всех здоровых людей. Мы все в шатком «сосудном» состояньи, это стало неизбежным.
Крепко, нежно, горячо тебя обнимаю и всей силой души с тобой. Будь здоров в Новом Году, поправься, окрепни. Я обязательно летом повидаюсь с тобой.
Твоя Оля.
Машура просила сказать тебе от ее имени самое сердечное.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 20 января 1953
Дорогая Оля!
Твое письмо ждало меня дома, я выписался в день его получения. Самый внешний вид его доставил мне огромное удовольствие: ровный, полный энергии полет размашистого уверенного почерка, каким он был до войны или еще раньше.
Спасибо в отдельности за обращение к Зине. Она на тебя ничуть не сердится и никогда не чувствовала, чтобы что-нибудь осложняло ваши отношения.
Все, что я пишу тебе, относится также к Машуре, но я не могу написать ей отдельного письма, потому что это мне пока еще трудно (оттого же пишу карандашом). Спасибо ей и тебе, что вы приняли мою болезнь так близко к сердцу. Покажи ей это письмо или перешли.
Мне вменили в обязанность соблюдать осторожность. Я не знаю, до каких пределов ее распространять. Ощущение присутствия сердца внутри почти никогда не прекращается, в самых разнообразных формах, которые неудобны только тем, что я не понимаю, опасны или неопасны эти сигналы.
Этот вынужденно-бездеятельный, выжидательный способ существования (говорят, полгода или год надо считать себя больным) очень сходится с прежним вынужденным бездействием по причине избытка сил и здоровья и им подготовлен.
В первые минуты опасности в больнице я готов был к мысли о смерти со спокойствием или почти с чувством блаженства. Я сознавал, что оставлю семью на первое время не в беспомощности и что у них будут друзья. Я оглядывал свою жизнь и не находил в ней ничего случайного, но одну внутреннюю закономерность, готовую повториться.
Сила этой закономерности сказывалась и в настроениях этих мгновений. Я радовался, что при помещении в больницу попал в общую смертную кашу переполненного тяжелыми больными больничного коридора, ночью, и благодарил бога за то, что у него так подобрано соседство города за окном и света, и тени, и жизни, и смерти, и за то, что он сделал меня художником, чтобы любить все его формы и плакать над ними от торжества и ликования.
Крепко целую тебя. Твой Боря.
Кланяйся Эйхенбауму, если он помнит меня и если ты его увидишь. Удивительное дело. За 10 минут до случившегося инфаркта я шел по Бронной и на противоположном тротуаре увидел шедшего навстречу Эйхенбаума или человека, очень похожего на него. Если бы это был Борис Михайлович, он как-нибудь отозвался бы на этот пристальный взгляд. Я смутно вспомнил, что он очень был болен, подумал, как ничего никогда нельзя знать наперед, а через 10 минут…
Целую тебя.
Фрейденберг – Пастернаку
Ленинград, 25.I.1953
Я шла домой по морозной улице и в миллионный раз пересматривала свою жизнь, – как часто делаю за последнее время. Думала о тебе. И еще с этой о тебе думой увидела в дверном ящике твое письмо.
Слава богу, что уже опять вижу твой почерк, слышу тебя.
Хочу рассказать тебе о Борисе Михайловиче. Он был тронут и глубоко польщен твоим приветом. То на Бронной был не он. Но странное совпадение объясняет твоей необыкновенной тонкостью чувства. На твой вопрос («если он меня помнит?») ответил: «Не только помню, но имя Бориса Леонидовича звучит для меня торжественно. Много большого означает это имя, и невозможно его „помнить“ или „не помнить“. Так вот, Борис Михайлович несравненный специалист по инфаркту. Он просил передать тебе: 1) испытательный год действительно показан. Необходимо год не работать, но, зато, по истечении года человек возрождается. Сам Борис Михайлович не верит, что был приговорен к смерти. Он здоров и вполне работоспособен. 2) Инфаркт опасен между 40–50 годами. В твоем возрасте болезнь исцелима (Борису Михайловичу 66 лет). 3) Если ты не гипертоник и не страдаешь стенокардией (грудной жабой), то ты со временем забудешь, что перенес эту болезнь, так она благополучно заживет.
Вот эти три пункта я не могу тебе не сообщить. Делаю такую оговорку, так как не хочу втягивать тебя в переписку и обременять тебя ответами. Ради бога, не считай нужным мне отвечать. Я прекрасно понимаю, что тебе нужен отдых именно по части писания.
Ты, наверно, уже в санатории. На всякий случай: имей в виду, что час езды от Ленинграда переносит человека в божественный по климату и благоустроенный поселок Комарово (бывшее Келомякки, под Териоками). Там воздух – нет, кажется, равного! Есть там «дом творчества» писательской организации, с отдельными комфортабельными комнатами и полным пансионом «повышенного типа». Там и окреп Эйхенбаум.
Желаю тебе полной поправки. Не могу сказать, как я пережила твою болезнь. И как тебя люблю, как ты мне дорог.
У мужа Машуры рентген показал рак желудка, а я этого не допускала из любви к ним и верила, что мой оптимизм в состоянии изменить диагноз. Так, представь себе, и вышло: вера оказалась правильней рентгена. У него только язва.
Сердечно обнимаю тебя. Привет Зине и Ленечке. Я всей душой сопереживала с ними тревогу за тебя. Будь здоров.
Твоя Оля.
Фрейденберг – Пастернаку
Ленинград, 27.V. 1953
Дорогой Боря!
Много и часто думаю о тебе. О твоем здоровье запросила Шуру еще в апреле, но ответа не получила. Едва ли можно предположить, что теперь пропадают письма.[199]199
Письмо не пропало, но А. Л. Пастернак, занятый по работе и в трудных домашних обстоятельствах, сумел ответить О. М. только в июне.
[Закрыть] Что же думать? – Не знаю.
Наш город стал провинцией. Все, что еще живет, говорит, действует, переводится в Москву. Не стало ни мысли, ни действия. Провинция – плохое старое слово, из которого, как из флакона, испарился Рим. Теперь она сказывается в мелкоумии, капитальных ремонтах с выселеньем и без выселенья, в Шемякиных судах и пародированьи общественных гротесков, вроде «Смерти Тарелкина». Как ни описывали провинцию! от «Ревизора» и до Пошехонья. Но, в сущности, ее следует изобразить в полном безличьи и отупелой слепоте, иначе – в равнодушии и непониманьи термина «жизнь». Мне так тяжко от этого кладбищенского провинциализма, что сказать не могу! У меня идет капитальный ремонт без выселенья, все изничтожено, изгажено, по-слепому тупо и глухо. Это отсутствие разумности («логики») и мотивировок, когда касается не критики и гносеологии, а уборных и дымоходов, непереносимо.
Я говорю, может быть, о пустяках, но у меня смещены планы, и я больше не понимаю, что значит пустяк.
Большое горе у Машуры. Ее муж Павел пошел оперировать язву желудка, был в хорошем состояньи. Ему прибавили перитонит, а сердце, которое обязано было «не выдержать» (стенокардия, инфаркт и пр<очие> диагнозы), никак не хотело умереть. И пришлось ему пройти через огромные муки. И, конечно, погибнуть. Не пойди он на операцию, еще пожил бы не один год.
Что сказать о себе самой? Я много сделала за эту зиму. Но пишу неровно, с печалью в сердце, повторяюсь, сбиваюсь. Обстоятельства, люди и эпоха внушали мне безверье в свои силы. Мне предстояло оправдать свое рожденье от моих отца и матери. Общественным масштабом я не владею из-за упорства своего характера и ненависти к оппортунизму. Но есть своя прелесть и в том, чтобы в 63 года оправдаться перед лицом прожитых собственных лет.
Я работаю последние годы над эстетикой античного художественного образа.[200]200
Имеется в виду трактат «Образ и понятие», опубликованный в «Мифе и литературе древности» в сокращенном виде (М., 1978).
[Закрыть] Мой матерьял – трагедия. Между прочим, проблема хора особенно в ней трудна, даже чисто внешне: диалектальность, архаика мысли, образов, оборотов. Но едва ли кто-нибудь у нас знает трагедию и может ее читать лучше меня. Последнее десятилетье я читала студентам только трагедию и Платоновский «Пир», который есть альфа и омега классики.
Любопытные вещи получились у меня. Я непререкаемо верю в их правоту. А главное: я могла добраться до них только тем путем, которым шла. Это-то и есть «оправданье».
Лето я проведу под Териоками, в академическом рае Комарова, где за комнату с верандой и балконом плачу… 4000 р.! Физически я, как ныне говорят, «ничего», умственно – тоже, но страшно утомлена душевно, хочется сказать – смертельно, неисцелимо, ибо – ибо всему на свете положен предел. А что желудок то плох, то лучше, так это связано, может быть, с язвой, но я не лечусь. Но не это худшее из зол.
Крепко тебя обнимаю.
Твоя Оля.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 12 июля 1953
Дорогая Оля, я глазам своим не верю, что это наконец я пишу тебе. Спасибо тебе, не пиши мне, пожалуйста, таких чудных писем. Тяжко чувствовать себя дикой скотиной, оставляя их неотвеченными изо дня в день.
Фауст, работа и пр. не извинение: основная гадость остается налицо. Это моя добрая воля или высшая степень моего нынешнего эгоизма, что я в большей мере, чем бывало раньше, исключаю все и жертвую всем ради двух-трех задач или трудов, ставших после инфаркта неотложными.
Надо умереть самим собой, а не напоминанием о себе (об этом и ты пишешь!), надо кончить роман и кое-что другое; то есть, это не то выражение, не надо, а хочется, хочется непобедимо сильно. Как я себя чувствую? Да наисчастливейше, по той простой причине, что чувство счастья должно сопровождать мои усилия, для того, чтобы удавалось то, что я задумал, это неустранимое условие. И по какой-то предустановленности, это чувство счастья ко мне возвращается из достигнутого, как производственный след его возникновения и обратная отдача.
Пошла корректура обеих частей Фауста, и я не меньше десятой доли этой лирической реки в 600 страниц переделал заново в совершенно других решениях, было любопытно, могу ли я еще себе позволить такую блажь и дерзость, как, не считаясь с часами дня и ночи, пожелать родить на свет такого Фауста, который был бы мыслим и представим, который отнимал бы у пространства место, им занимаемое, как тело, а не как притязание, который был бы Фаустом в моем собственном нынешнем суждении и ощущении.
В твоем письме очень важно то, что ты говоришь о трагедии и хорах. Как я что-то из мира этих представлений преследовал в триметрах и хорах третьего акта второй части! И затем, загробные обрядности пятого акта. Ах, какое счастье было биться над выражением этого всего, чтобы оно пело, дышало, существовало. У Гете и у меня лучше всего получилось самое трудное, немыслимое и неисполнимое: загробный греческий мир третьего акта и загробный христианский, современный. Мне кажется: осенью книга выйдет, и из этого хвастливого письма вырастает и надвигается на тебя угроза неизбежного прочтения ее.
Я ничего не написал тебе. И ты видишь, как торопливо добывается это прощение, которое я хочу получить от тебя, безобразною спешкою, теснящеюся в одну фразу через все письмо, да еще почерком, который может тебя обеспокоить мыслью, не заболел ли я снова.
Крепко, крепко целую тебя.
Меня живо огорчила Машурина утрата. Я мало знал ее мужа, но знал только с лучшей стороны, мне он очень нравился своей внешностью, умом, мужской положительностью и спокойствием. Если можно, я спустя некоторое время напишу ей. Прости меня, я и тебе пишу как-то призрачно, не чувствуя, что пишу тебе. Я был все время с тобой и с твоим письмом, но бездеятельно, – деятельно же я с какой-то отвратительной жадностью весь в одной работе.
Крепко целую тебя.
Твой Боря.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 30.XII.1953
Дорогая Олюшка, с Новым годом! Отчего я не пишу тебе? Вследствие, главным образом, лежащего в основе свинства, разумеется. Но есть и другие причины. Потому что надо встретиться, пожить вместе. В этих условиях взаимоосведомление проходит естественно. Да и не в информации дело, а в развивающейся в совместной болтовне философии. Затем я не пишу потому, что все более или менее в порядке у меня, а писать о хорошем всегда граничит с хвастовством или на него сбивается.
Ничего, конечно, для меня существенным образом не изменилось, кроме одного, в нашей жизни самого важного. Прекратилось вседневное и повальное исчезновение имен и личностей, смягчилась судьба выживших, некоторые возвращаются.
Все, что ты мне предсказала хорошего в близком после инфаркта будущем, начало сбываться в конце лета. Кажется, я тебе об этом писал. Мне удалось переделать чудовищную махину обоечастного Фауста, как мне хотелось. След удовлетворения, оставшийся у меня после возвращения корректур, неправильно разрастался в ожидании выхода книги и создал иллюзию, будто переводом и содержательно, в смысле материально-ощутимого целого и системы мыслей, достигнуто что-то новое, сразу открывающееся, очевидное. Теперь Фауст вышел. Я вижу, что это не так, что это ошибка ощущения. Но у меня нет разочарования. В это заблуждение насчет внутренней стороны текста я введен другою удачей: текучестью и естественностью языка и формы, единственным условием, при котором можно прочесть около 600 страниц лирического стиха, то, чего я в первую голову добивался и добился.
Я вчерне (но еще в самом грубом поверхностном наброске или пересказе) кончил роман, которому только недостает задуманного эпилога, и написал около дюжины новых стихотворений. Вот уже и глупо, что я тебе все это пишу. Что дает это перечисление? Однако, ты из этого заключи, что я здоров и что у меня легко на душе.
Последнее время частые припадки печени у Зины, так что мы отменили предполагавшуюся встречу Нового года. Вчера и позавчера у нее были сильные боли, сегодня ей легче.
Все вышеизложенное есть только распространенное вступление к единственно важному, к просьбе, чтобы ты при первой возможности, как-нибудь в начале января, написала мне о себе и Машуре, как вы и что у вас слышно. И передай ей, пожалуйста, самые лучшие пожелания и поздравления с наступающим Новым годом. Крепко целую тебя.
Твой Боря.
Фрейденберг – Пастернаку
Ленинград, 27.ХII.1953
Боря, дорогой, где же Фауст? Я не смела тебя беспокоить родственной лирикой, но мне очень хотелось издать тьму восклицаний. Ведь я, не зная о твоей работе над Фаустом, уже несколько лет ждала ее, и на моем столе водворялись бумажки с надписью: «Фауст». Это значило, что я жду его и буду тебе о нем писать. И вдруг – твое сообщенье, что он выходит в свет. С Новым годом, с Новым Фаустом! Но где он?
Чмок, чмок. Твоя Оля.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 31.ХII.53
Мамочка моя родная, сестра моя Олюшка! Подумай, какое совпадение! Я сегодня утром написал тебе письмо, намеренно серое, чтобы не связывать тебя и не побуждать к длинному ответу. Но этот холод к Фаусту и все, что там о нем сказано, – искренне и оправдано, и остается в силе. Я захватил письмо на прогулку и забыл опустить его в ящик, имел в виду выйти вечером и отослать. И вдруг – твоя открытка, с ее безмерным теплом меняющая весь тон разговора.
Завтра вышлю тебе Фауста, но верь мне, это факт уже свершившийся и отошедший в прошлое. У меня никакого нетерпения к нему, можешь даже не читать его. Писать же даже совсем немного о нем и не думай, прошу тебя!! Я ведь не кривляюсь и не рисуюсь, ты, надеюсь, мне поверишь.
Я уже и в первом письме хотел как-нибудь довести до твоего сознания, не вдаваясь в частности и доказательства, что мне очень хорошо. Я уже и раньше, в самое еще страшное время, утвердил за собою род независимости, за которую в любую минуту мог страшно поплатиться. Теперь я могу ею пользоваться с гораздо меньшим риском. Но не в этом источник моего хорошего самочувствия. Тому много причин, много реальных и много воображаемых. Но внешне ничего не изменилось. Время мое еще не пришло. Писать глупости ради их напечатанья я не буду. А то, что я пишу, все с большим приближением к тому, что думаю и чувствую, пока к печати непригодно. Спасибо тебе за открытку. Люблю и целую тебя.
Твой Б.
Как ты заключишь из первого письма, я Фауста даже не собирался посылать тебе именно, чтобы тебя им не «беспокоить». Как тебе все это объяснить? Это вещи элементарные из начальной физики. Для того, чтобы все это существовало, значило, двигалось (Фауст, я, работы, радости), требуется воздух. В безвоздушном пространстве оно немыслимо. А воздуха еще нет. Но я счастлив и без воздуха. Вот пойми ты это, пожалуйста.
Пастернак – Фрейденберг
<Надпись на книге Гете «Фауст». М., ГИХЛ, 1953>
Дорогой сестре моей Оле, талантливой, мужественной, умной
От Бори к новому 1954 году
31 декабря 1953 г.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 7.I.1954
Дорогая моя Олечка, сестра моя! Этим ответом на твою телеграмму я хочу предупредить тебя, хочу предотвратить ненужную с твоей стороны трату времени и душевных сил, ненужную, как говорила покойная Цветаева, растраву. Третье письмо я пишу тебе, чтобы рассказать тебе, как двойственна и таинственна, как разбросана по сторонам и противоречива моя жизнь, каким счастьем я полон последние месяцы и в каком я отчаянии от того, что внутренний этот план для внешнего ничего не значит, – третье письмо пишу я тебе об этом и до сих пор ничего не сумел объяснить.
Не страдай за меня, пожалуйста, не думай, что я терплю несправедливость, что я недооценен. Удивительно, как уцелел я за те страшные годы. Уму непостижимо, что я себе позволял!! Судьба моя сложилась именно так, как я сам ее сложил. Я многое предвидел, а главное, я многого не в силах был принять, – я многое предвидел, но запасся терпением не на такой долгий срок, как нужно. И, как я писал тебе, время мое еще далеко.
И ведь Фауст – не главное. Рядом есть вещи, перевешивающие значение работы, – роман, подведение его к концу, новые стихотворения к роману, новое состояние души. Это внутренне значит безмерно много и внешне не значит ровно ничего.
Я знаю, что много хорошего в переводе. Но как мне рассказать тебе, что этот Фауст весь был в жизни, что он переведен кровью сердца, что одновременно с работой и рядом с ней были и тюрьма, и прочее, и все эти ужасы, и вина, и верность.[201]201
Имеется в виду арест О. В. Ивинской 9 октября 1949 г.
[Закрыть] Но и это не главное.
Последнюю волну живой воды, расшевелившей текст, я пролил на него в листах корректуры нынешним летом. Переделки мои, совершенно новые страницы, количественно очень многочисленные, уходили в возвращаемых листах, у меня дома следов от сделанного не осталось, и вследствие спешки я ничего не помнил. С результатами я столкнулся только теперь, и во всей книге строчек, которые продолжали бы меня коробить своей скованностью, наберется не больше десятка, их так легко было переделать, – не хватило смелости отойти от буквы подлинника чуть-чуть больше в сторону, на свободу. В остальном же все звучит и выглядит, как мне хотелось, все отлилось именно в ту форму, о которой я мечтал.
Разочарован я другим. Сверх хорошего перевода сам Гете еще нуждался в претворении и превращении посредством хорошего вдохновенного введения и комментария, которых нет. Сколько раз предлагал я в этом направлении свои услуги. Но разве можно какому-то непосвященному беспартийному доверить такой ответственный идеологический участок? А я мог бы так живо и доступно, легкою сжатою прозой пересказать содержание, так естественно выделить действительные странности оригинала, несообразности его последовательности с нравственной точки зрения, остающиеся здесь неотмеченными и необъясненными, и так честно и заинтересованно сам бы постарался найти им объяснение, что из этого что-нибудь наверное бы получилось, приносящее свой деятельный свет в дополнение к проясняющему действию перевода. Ах, как все мы были без надобности свободны, когда еще ничего не значили и ничего не умели!
Не пиши мне много, пожалуйста, не утруждай себя длинным и сложным разбором. Ты знаешь, как я ценю и люблю твои письма, – дело не в этом. Не отравляй себе удовольствия, которое все же тебе наверное доставили некоторые страницы, вымышленной утомительной обязанностью в ответ или отплату. Не терзай своего сердца обидными сопоставлениями того, как это велико, с тем, как это мало или недостаточно признано. Я не могу тебе ничего сказать о том подпольном признании, которым балует меня судьба, оно всегда так неожиданно, но говорить об этом было бы глупо и нескромно, – и самое неслыханное и фантастическое из этой области – чужие тайны, которых я не вправе касаться. Прости меня, зачем я пишу это все тебе, я ничего не умею сказать. Мне хорошо, Оля.
Твой Б.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?