Текст книги "Мельмот Скиталец"
Автор книги: Чарлз Метьюрин
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 67 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Я попытался вернуться ползком назад – мне это удалось. Должно быть, рассказ, который я только что вспомнил, поддержал меня, я почувствовал, что мышцы мои сокращаются. Ощущение это придало мне уверенность, что я выйду из этого тупика, а минуту спустя я действительно выбрался оттуда. Не знаю даже, как мне это удалось. Должно быть, я в это время оказался способным на одно из тех необыкновенных усилий, которые не только возрастают оттого, что мы их не сознаем, но даже вообще целиком от этого зависят. Как бы то ни было, я выпутался из беды и стоял теперь изможденный, задыхаясь, с догорающим светильником в руке и, оглядываясь вокруг себя, не видел ничего, кроме черных сырых стен и низких сводов склепа, которые хмурились надо мной, как брови некоего извечного врага, и словно запрещали мне не только побег, но и надежду. Светильник мой быстро затухал – я не сводил с него глаз. Я знал, что моя жизнь и то, что мне было дороже жизни, – моя свобода – зависят теперь от взгляда, устремленного на его огонек, и, однако, я смотрел на него бессмысленными, застывшими глазами. Свет сделался еще слабее, последние искорки его привели меня в чувство. Я встал, я огляделся вокруг. Вспыхнувшее на миг яркое пламя озарило какой-то предмет, находившийся совсем близко. Я вздрогнул и громко вскрикнул, хоть сам и не сознавал, что кричу.
– Тише, молчите, – произнес голос из тьмы. – Я оставил вас только для того, чтобы разведать проходы; я нашел тот, что ведет к люку, молчите, и все будет хорошо.
Весь дрожа, я приблизился к нему, спутник мой, должно быть, тоже дрожал.
– Что, светильник уже едва тлеет? – спросил он шепотом.
– Сами видите.
– Постарайтесь поддержать его еще хоть немного.
– Буду стараться; ну а если мне это не удастся, что тогда?
– Тогда мы погибли, – сказал он и разразился такими проклятиями, что я испугался, как бы не обрушились своды.
И однако, не приходится сомневаться, сэр, что отчаянная решимость подчас как нельзя лучше подходит к отчаянным положениям, в которые мы попадаем. Кощунственные выкрики этого негодяя придали мне какую-то зловещую уверенность в том, что у него хватит мужества довести свое дело до конца. Он пошел вперед, продолжая бормотать свои проклятия, а я шел за ним следом, не спуская глаз с совсем уже затухавшего огонька, и мучения мои усугубляла боязнь еще больше разъярить моего страшного проводника. Я уже говорил о том, как чувства наши даже в минуты величайшей опасности могут уходить вдруг куда-то в сторону от главного и впиваться в самые мелкие и ничтожные подробности. Как я ни был с ним осторожен, светильник мой все-таки захирел, замигал, подарил меня, словно горькой усмешкой, своей последней едва заметной вспышкой и – погас. Никогда мне не забыть того взгляда, который в этой полутьме бросил на меня мой спутник. Пока светильник теплился, я следил за его мигающим пламенем, как за биением слабеющего сердца, как за трепетом души, готовой улететь в вечность. Он погас у меня на глазах, и я уже причислял себя к тем, кому уделом послан вечный мрак.
Как раз в эту минуту до нашего притупившегося слуха донеслись отдаленные, едва слышные звуки. Это означало, что в церкви, которая сейчас находилась высоко над нами, начинается утренняя месса, в это время года обычно происходившая при свете свечей. Эти неожиданные и словно сошедшие с неба звуки поразили нас до глубины души – мы ведь пребывали во мраке, на самой границе ада. Было что-то неописуемо зловещее в презрительном высокомерии этого небесного торжества, которое, славя надежду, обрекало нас на отчаяние и возвещало о Боге тем, кто при одном упоминании Его имени затыкал себе уши. Я упал, не знаю уж, оттого ли, что обо что-то споткнулся в темноте, а может быть, от всего пережитого у меня попросту закружилась голова. Прикосновение грубой руки и грубый голос моего спутника вывели меня из забытья. Слыша проклятия, от которых в жилах у меня холодела кровь, нельзя было ни проявлять слабость, ни поддаваться страху. Дрожа, я спросил его, что же мне теперь делать.
– Идите за мной ощупью в темноте, – ответил он.
Страшные слова! Люди, которые открывают нам всю глубину нашего горя, всегда кажутся нам злыми, потому что сердце наше или воображение привыкло тешить себя надеждой, что на самом деле горе это, быть может, все же не так велико. Любой другой человек скажет нам истинную правду скорее, нежели мы себе в ней признаемся сами.
В темноте, в полной темноте, и на четвереньках, потому что удержаться на ногах я уже был не в силах, я последовал за ним. Но от этого способа передвижения мне тут же стало нехорошо. Сначала закружилась голова, потом меня охватило какое-то оцепенение. Я остановился. Спутник мой громко выругался, и я невольно пополз быстрее, как собака, которая повинуется окрику хозяина. Ряса моя успела уже превратиться в лохмотья, кожа на коленях и на руках была содрана. Несколько раз я ударялся головой об острые, неотесанные камни, которыми были выложены стены и потолок подземелья. И в довершение всего от всей этой невероятной духоты и от глубокого волнения меня охватила сильная жажда: было такое чувство, как будто во рту у меня лежит раскаленный уголь и я пытаюсь высосать из него капли влаги, а он только еще больше жжет мне язык. Вот в каком я был состоянии, когда окликнул моего спутника и сказал, что дальше идти не могу.
– Ну так останешься тут и заживо сгниешь, – ответил он, и, может быть, самые воодушевляющие и ласковые слова не подействовали бы на меня так сильно. Эта уверенность, которая приходит вместе с отчаянием, это пренебрежение к опасности, этот вызов силе в ее же собственной цитадели – все это вернуло мне на какое-то время мужество; только что́ может значить чье-то мужество среди всей этой бездны мрака и сомнений? Слыша его спотыкающиеся шаги и невнятные проклятия, я догадался о том, что происходит. Я был прав. Шаги его безнадежно замерли, и я узнал об этом по последнему донесшемуся до меня воплю, по скрежету зубов, которым он, видно, выражал отчаяние, по хлопку сомкнувшихся над головой заломленных рук, по ужасающим корчам, которые предвещали скорый конец. В эту минуту я стоял позади него на коленях и повторял каждый его крик, каждое движение. Исступленность моя его поразила. Он выругал меня и велел мне молчать. Потом он попытался молиться, однако молитвы его скорее походили на проклятия, а проклятия звучали как славословия князю тьмы; задыхаясь от ужаса, я умолял его перестать. Он умолк, и, должно быть, около получаса ни один из нас не произнес ни слова. Мы лежали рядом, как две издыхающие собаки, о которых я когда-то читал: они приникли к зверю, за которым гнались, и, уже будучи не в силах вонзиться зубами в его тело, обдавали слабеющим дыханием своим его пушистую шкуру.
Вот как выглядела наша свобода – такая близкая и вместе с тем такая безнадежно далекая. Мы лежали, не смея заговорить друг с другом, ибо о чем еще можно было говорить, как не о нашем отчаянии, а оба мы не решались бередить друг в друге все, что так наболело. Такого рода страх, который, как мы знаем, люди уже испытывали до нас и который мы боимся расшевелить, напомнив о нем тем, кто раз уже его испытал, – может быть, самое страшное из чувств. Одолевавшая меня физическая жажда начисто исчезла, уступив место жгучей жажде души, потребности в общении там, где ни на какое общение нельзя было надеяться, где оно было немыслимо, невозможно. Быть может, подобное чувство испытывают осужденные на великие муки ду́ши, выслушав окончательный приговор; они знают, на какие страдания их обрекли, но не смеют открыть друг другу страшную правду, которая, в сущности, уже перестала быть тайной, но мысль о которой так тягостна им, что они предпочитают молчать. Любые слова выглядят кощунством перед этим молчаливым и незримым Богом, который в минуты охватившего нас безнадежного отчаяния ниспосылает нам тишину.
Минутам, которые, как мне казалось, будут длиться целую вечность, наступил, однако, конец. Спутник мой вдруг вскочил и радостно вскрикнул. Я уже подумал было, что он рехнулся, но это было другое.
– Свет! Свет! – вскричал он. – Это небо; мы возле люка, я вижу свет сквозь щель.
Среди всех ужасов, которые нам пришлось вынести, он все время устремлял взгляд кверху, ибо знал, что нас окружает такая кромешная тьма, что дневной свет пробьется даже сквозь самую узенькую щелку и мы непременно его заметим. Он оказался прав. Я поднялся и увидел этот луч. Сложив руки и онемев от волнения, мы смотрели наверх жадными, широко открытыми глазами. Над головой у нас появилась тоненькая полоска тусклого света. Она становилась шире, ярче – это был струившийся с неба свет; он проникал к нам сквозь щели люка, выходившего в сад.
Глава IX
Хотя и жизнь, и свобода были, казалось, совсем уже близко, положение наше все еще оставалось очень трудным. Свет зари, который облегчал наш побег, мог в то же время привлечь к нам внимание многих. Нельзя было терять ни минуты. Спутник мой сказал, что поднимется первым, и я не посмел ему возразить. Я слишком зависел от него, чтобы в чем-то ему противиться, а в юные годы нам всегда кажется, что сила на стороне того, кто превосходит нас своей развращенностью. Мы склонны уважать и даже постыдным образом боготворить тех, кто раньше нас изведал все виды порока. Человек этот был преступен, но как раз преступление-то и окружало его в моих глазах героическим ореолом. Преждевременное знание жизни всегда покупается ценою падения. Он знал больше, чем я, – в нашем отчаянном предприятии он был для меня всем. Я боялся его, как дьявола, и вместе с тем призывал его на помощь, как Бога.
Итак, я согласился на его предложение. Я был очень высокого роста, однако он значительно превосходил меня силой. Он встал мне на плечи, я зашатался под тяжестью его тела, но ему все же удалось приподнять крышку люка – яркий дневной свет озарил нас обоих. Но в ту же минуту он опустил ее и спрыгнул вниз так стремительно, что свалил меня с ног.
– Там рабочие, – вскричал он, – они уже пришли, и стоит им нас увидать, как мы погибли. Их полно теперь в саду, и они проторчат тут до самого вечера. Проклятый светильник, это он нас погубил! Немного бы еще погорел, и мы бы успели выбраться в сад, могли бы перелезть через ограду, быть на свободе, а теперь…
Он упал на пол, корчась в отчаянии и ярости.
Мне все это вовсе не показалось таким ужасным. Разумеется, на какое-то время нас это задержит, но зато мы избавлялись от самого страшного, что нам грозило, – бродить голодными в темноте до полного изнеможения и смерти: мы отыскали дорогу к люку. Меня поддерживала непоколебимая уверенность, что у Хуана хватит терпения и решимости. Я не сомневался в том, что если он мог прождать нас всю эту ночь, то он нас непременно захочет дождаться. К тому же я понимал, что нам надо набраться терпения всего-навсего на сутки, а то и меньше, а что это значит в сравнении с бесконечностью тех часов и дней, которые иначе пришлось бы загубить в монастырских стенах! Все это я высказал моему спутнику, когда тот закрыл люк. Услыхав в ответ только жалобы и ругательства и увидев, что он сам не свой от тревоги, нетерпения и отчаяния, я понял, сколь различно ведут себя люди в критические минуты. Он был тверд в поступках, а я – в терпении. Дайте ему какое-нибудь дело, и он исполнит его, не боясь покалечить, а то и вовсе погубить и тело, и душу. Заставьте меня что-то перенести, пережить, чему-то покориться, и я сразу же преисполняюсь великого смирения. Когда человек, казалось бы физически сильный и стойкий, катался по полу, как капризный мальчишка, одержимый неукротимой яростью, я был его утешителем, советчиком и поддерживал в нем присутствие духа.
В конце концов он внял доводам разума: он согласился, что мы должны провести еще сутки в подземелье, по поводу чего он разразился целой литанией проклятий. Итак, мы решили остаться и тихо просидеть там до наступления ночи. Но до чего же переменчиво человеческое сердце: в стечении обстоятельств, которое всего несколько часов назад мы приняли бы как Божью благодать, как предвестие нашей свободы, по мере того как нам пришлось пристальнее в него вглядеться, обнаружились некие черты, не только неприятные для нас, но и отвратительные. Мы окончательно выбились из сил. Физическое напряжение, которое нам пришлось выдержать за эти часы, было просто невероятным; право же, я убежден, что одно только сознание, что мы втянуты в борьбу не на жизнь, а на смерть, могло помочь нам все выдержать, но зато теперь, когда эта борьба была уже позади, силы наши стали сдавать. Душевные наши муки были не меньше – мы одинаково исстрадались душой и телом. Если бы вся эта душевная борьба оставляла такие же следы, как и физическая, можно было бы увидеть, что слезы наши смешаны с кровью, что действительно и было, когда шаг за шагом мы пробирались вперед.
Не забудьте также, сэр, каким спертым воздухом нам пришлось так долго дышать во время нашего опасного перехода по всем этим темным закоулкам: вредоносное действие этого воздуха начинало теперь сказываться, и нас то бросало в пот, то знобило так, что холод пробирал до самых костей. И вот в таком душевном возбуждении и изможденности тела нам придется ждать долгие часы в темноте, без пищи, пока Господь не смилостивится и не наступит ночь. Но как нам удастся продержаться эти часы? Предыдущий день мы провели в полном воздержании – теперь мы уже начинали ощущать муки голода – голода, утолить который нам было нечем. Нам придется теперь голодать до тех пор, пока мы не освободимся, и мы должны пробыть все это время среди каменных стен, сидеть на сыром каменном полу, это с каждым мгновением подтачивало силы, нужные для того, чтобы справиться и с жестокостью этих камней, и с их мертвящим холодом.
И вот еще что я подумал: а в чьем обществе придется мне провести эти часы? В обществе человека, которого я ненавидел всеми фибрами души и в то же время понимал, что присутствие его для меня одновременно и неотвратимое проклятие, и непреодолимая необходимость. Так мы стояли под люком, дрожа и не решаясь даже шепотом поделиться друг с другом одолевавшими нас мыслями и вместе с тем ощущая весь ужас взаимной отчужденности – едва ли не самое страшное проклятие, которое может тяготеть над теми, кто вынужден находиться вместе, и вынужден той самой необходимостью, которая обязывает участников этого ненавистного обоим союза молчать и держать в тайне все свои опасения и страхи. Слышишь, как рядом бьется другое сердце, и, однако, не смеешь сказать: «Сердца наши бьются вместе».
Мы все еще стояли, как вдруг сделалось темно. Я не мог понять, что же произошло, пока не ощутил, что пошел дождь и с отчаянной силой пробился даже сквозь щель нашего люка; за какие-нибудь пять минут я промок до костей. Я ушел оттуда, но уже после того, когда на мне не осталось сухого места. Вы вот, сэр, живете в Ирландии, стране, которую Господь избавил от подобных превратностей погоды, и вам трудно представить себе, какой силы достигают дожди на континенте. Вслед за тем последовали такие раскаты грома, что я испугался и уже подумал, не решил ли Господь покарать меня в этом подземелье, где я сокрылся от Его гнева, а спутник мой разразился проклятиями, которые заглушали даже раскаты грома, ибо дождь добрался и до него и, хлынув под своды, затопил все помещение; ноги наши были уже до лодыжек в воде. Кончилось тем, что он предложил мне перейти в другое, известное ему место, где будет сухо. Он добавил, что это всего в нескольких шагах отсюда и что мы потом легко сможем вернуться. Я не решился возражать и последовал за ним в темный закоулок, который отличался от остальной части подземелья только тем, что там сохранились остатки того, что когда-то было дверью. Стало уже светло, и я мог ясно разглядеть все, что меня окружало. По глубине впадин, в которые входил засов, и по величине железных петель, которые хоть и были покрыты ржавчиной, однако оставались на прежних местах, я заключил, что дверь эта должна была быть особенно крепкой и, возможно, вела в монастырскую тюрьму; теперь ее сняли с петель, но входить туда мне было страшно. Оба мы до такой степени обессилели, что, едва переступив порог этого помещения, повалились прямо на каменный пол. Мы даже не успели сказать друг другу ни слова; нас неодолимо клонило ко сну, и что до меня, то мне в эту минуту было глубоко безразлично, настанет ли пробуждение, или этот сон будет последним в моей жизни. А ведь я был уже на грани свободы! Но хоть я весь вымок, был изнурен голодом и бездомен, все же, если рассудить здраво, положение мое и сейчас было более завидным, нежели тогда, когда меня окружало унылое благополучие моей кельи. Увы! Как это верно, что, когда счастье совсем уже близко, душа наша чахнет, и кажется, что вся она изошла в борьбе за него и теперь у нее не осталось даже сил, чтобы удержать его в руках. Мы бываем вынуждены наслаждаться не столько обладанием счастья, сколько погоней за ним, обращая средство в цель или переставая их различать, для того чтобы извлекать радость из того и другого, так что в конце концов достигнутое счастье оказывается не чем иным, как усталостью после борьбы. Разумеется, я был далек от всех этих раздумий, когда, изнуренный напряжением сил, страхом и голодом, упал на каменный пол и забылся сном, который, собственно говоря, даже нельзя было назвать сном, ибо с ним словно обрывалось во мне все – и временное, и вечное. Это было каким-то внезапным отрешением и от плотской, и от духовной жизни. Иногда ведь бывает, сэр, что способность размышлять не оставляет нас вплоть до той самой грани, когда нами овладевает дремота; засыпая, мы предаемся приятным воспоминаниям, спим только для того, чтобы радости наши прошли перед нами вновь вереницею сновидений. Но когда, засыпая, мы чувствуем, что это навеки, когда мы отказываемся от всякой надежды на бессмертие во имя надежды на полный отдых, когда от терзающей нас судьбы мы требуем «покоя, только покоя», – тогда душа наша слабеет вместе с телом и мы просим у Бога и у человека только одного – дать нам уснуть.
В таком вот состоянии я повалился на пол; в эту минуту я, кажется, готов был продать все мои надежды на освобождение за двенадцать часов глубокого сна так, как Исав продал свое право первородства1 за скудную пищу, которая была для него в этот миг самым насущным. Однако сон этот длился недолго. Спутник мой тоже спал. Спал! Великий Боже! Что это был за сон! Он спал так, что, будучи рядом, нельзя было сомкнуть глаз и оградить себя от шума. Он говорил непрерывно и так громко, как будто находился при исполнении каких-то обязанностей. Мне привелось узнать его тайны: он выбалтывал их во сне. Я знал, что он убил отца, но я не знал, что образ убитого не дает ему покоя и является ему в его кошмарах. Началось с того, что я услыхал сквозь сон страшные звуки, напоминавшие те, что преследовали меня по ночам в келье. Я слышал их, они мешали мне спать, но я все же еще окончательно не пробудился. Потом они сделались громче, разразились с удвоенной силой, – я проснулся от того самого ужаса, который охватывал меня всегда, когда я давал волю воображению. Мне почудилось, что настоятель и вся братия преследуют нас с зажженными факелами в руках. Я почувствовал, что пламя касается моих глаз. «Пощадите мои глаза, не слепите меня, не сводите меня с ума!» – закричал я. Глухой голос над моим ухом пробормотал: «Покайся». Я поднял голову, уже окончательно проснувшись, это был всего-навсего голос моего спутника, который спал рядом. Я вскочил на ноги и посмотрел на него. Он потягивался и ворочался на своем каменном ложе, точно на пуховой постели. Можно было подумать, что тело у него из алмаза. Ни острые выступы стены, ни вмятины и шероховатости твердого пола ничего для него не значили. Он мог спать, но его все время преследовали одни и те же сны. Мне много приходилось слышать и читать о том, какие ужасы переживают преступники перед смертью. В монастыре ходило немало подобных рассказов. Один из монахов, например, который прежде был священником, особенно любил рассказывать о том, как умирал один из его прихожан и свидетелем каких ужасов ему довелось стать. Он рассказывал, как уговаривал умирающего довериться ему и покаяться перед смертью в грехах, а тот преспокойно сидел в кровати.
– Хорошо, я согласен, – ответил он, – только пусть они сначала уйдут.
Монах, решив, что слова эти относятся к родным и друзьям, находившимся в комнате, попросил их всех выйти. После того как они ушли, он снова возобновил свои уговоры. В комнате никого, кроме них, не было. Монах настаивал на том, чтобы умирающий открыл ему свою тайну. Последовал тот же ответ:
– Хорошо, только пусть те сначала уйдут.
– Те?
– Да, те, кого вы не видите и никак не можете выгнать вон. Велите им уйти, и я скажу вам всю правду.
– Так скажите ее сейчас, здесь нет никого, кроме нас двоих.
– Нет, есть, – ответил умирающий.
– Но я никого не вижу, – сказал монах, оглядываясь по сторонам.
– Но зато я их вижу, – упорствовал несчастный, – и они видят меня; они ждут той минуты, когда душа будет расставаться с телом. Я вижу их, я их ощущаю, станьте по правую руку от меня.
Монах стал по другую сторону кресла.
– Нет, теперь они слева.
Он вернулся на старое место.
– Теперь они опять справа.
Монах позвал детей и родных этого несчастного и велел им стать вокруг кровати. Они окружили его ложе.
– Ну вот, теперь они повсюду! – вскричал страдалец и испустил дух[47]47
Факт, свидетелем которому я был сам. (Примеч. автора.)
[Закрыть].
Этот страшный рассказ припомнился мне во всех подробностях, а вместе с ним и многие другие. Я немало был наслышан об ужасе, который испытывает грешник на смертном одре, однако, несмотря на то что мне много о нем говорили, думаю, что он все же менее страшен, чем сны, которые снятся человеку с нечистой совестью. Я уже сказал, что вначале это было какое-то невнятное бормотание, однако вскоре я стал различать слова, напоминавшие мне обо всем том, о чем мне хотелось бы позабыть, во всяком случае на то время, пока мы были вместе.
«Старик? – услышал я. – Ну и хорошо, меньше будет крови. Седые волосы? Не беда, это он поседел от моих злодеяний, ему уже давно надо было бы вырвать их с корнями. Так, говоришь, совсем побелели? Ничего, ночью сегодня они окрасятся кровью, тогда-то уж они белыми не будут. Да, да, они подымутся дыбом в день Страшного суда и будут развеваться по ветру, как знамя, свидетельствуя против меня. Он возглавит полчища, что будут посильнее, чем обыкновенные мученики, – полчища тех, кого убили их собственные дети. Не все ли равно, разобьют ли они отцу сердце или перережут ему горло? Насчет первого-то я уж постарался как мог, а второе будет для него не так мучительно, я-то уж это знаю». – И он громко расхохотался, весь перекосился и стал извиваться на своем каменном ложе.
Дрожа от охватившего меня неимоверного ужаса, я пытался его разбудить. Я тряс его мускулистые руки, перевернул его сначала на спину, потом снова на живот, но разбудить его мне не удавалось. У меня было такое чувство, как будто я только укачиваю его в его каменной колыбели. «Кошелек, скорее, – продолжал он, – я знаю, где он лежит, в кабинете, в ящике, только сначала кончай с ним. Что? Не можешь? Трусишь? Боишься его седин, его безмятежного сна! Выходит, ты не только негодяй, но вдобавок еще и дурак. Ну, раз так, то я все беру на себя, долго мне с ним возиться не придется, может, и он будет проклят, а мне так этого не миновать. Тсс! Как скрипят ступени лестницы, они-то не скажут ему, что это крадется к нему его собственный сын! Нет, не посмеют, каждый камень стены обличит их во лжи. Почему не смазали дверные петли? Надо, надо. Он крепко спит, о, сколько спокойствия в его лице! Это хорошо, чем он спокойнее, тем легче ему будет попасть на небо… Ну-ну, колено мое сдавило ему грудь… Где же нож?.. Где нож?.. Стоит ему только взглянуть на меня, и я пропал. Нож!.. Я трус… Как только он откроет глаза, я погиб. Нож! Проклятое воронье, как вы смели удрать, когда я схватил за горло отца? Вот оно, вот, вот!.. в крови по самую рукоять… в крови старика. Ищите же деньги, пока я вытираю лезвие. Нет, ничего не выходит, седые волосы смешались с кровью, эти волосы касались моих губ, когда он целовал меня в последний раз. Я был тогда мальчишкой… Ни за что на свете не согласился бы я тогда убить его, ну а теперь… кто я теперь? Ха-ха-ха! Пусть же Иуда похваляется теперь сколько хочет своими сребрениками… Он предал Спасителя, а я убил отца. Серебро за серебро, и душа за душу. Только я-то повыгоднее продал свою; дурак он был, отдал за тридцать. Так кому же из нас придется жарче на вечном огне? Впрочем, это не важно, все равно я попробую…»
Он повторял много раз все эти ужасные слова. Я звал его, кричал, чтобы его разбудить. Наконец он проснулся, и раздавшийся вдруг смех его был таким же диким, как все, что он бормотал во сне.
– Так что же вы такое услыхали? Что я убил его? Так вы же давно это знали. Вы доверились мне в этой проклятой истории, которая может обоим нам стоить жизни, а тут вы, оказывается, не можете вынести, как я разговариваю сам с собой, хоть говорил я только то, что вы уже знали раньше?
– Нет, вынести этого я не могу, – ответил я вне себя от ужаса, – нет, даже если бы это было нужно для того, чтобы удался наш побег, я все равно не в силах вынести еще одного такого часа. Пробыть здесь целый день в голоде, в сырости и во мраке и еще выслушивать бред такого… Не глядите на меня с издевательской насмешкой, я все это знаю, один вид ваш приводит меня в содрогание. Только железная необходимость могла заставить меня связать мою судьбу с вашей, будь то даже на мгновение. Я прикован к вам… я должен терпеть вас, пока все не кончится, но не делайте эти минуты нестерпимыми для меня. Жизнь моя и свобода в ваших руках… должен добавить, что и разум мой тоже, при тех обстоятельствах, в которых мы с вами находимся… Мне не под силу вынести весь этот страшный бред. Если мне придется слушать его еще раз, то вы, может быть, и вытащите меня из этих стен живым, но я сойду с ума от всех кошмаров, которые мозг мой не в силах вместить. Заклинаю вас, не спите больше! Пусть лучше я просижу возле вас весь этот несчастный день – день, мера которому не свет и радость, а мрак и мука… Я готов дрожать от холода, терпеть голод, лежать на этих жестких камнях, но я не могу выносить ваших снов: если вы опять уснете, мне придется будить вас, чтобы самому не сойти с ума. Тело мое становится все слабее, и поэтому я особенно озабочен тем, чтобы не повредиться умом. Не смотрите на меня с таким презрением. Я уступаю вам в силе, но отчаяние делает нас равными.
Когда я говорил это, голос мой отдавался у меня в ушах раскатами грома, глаза мои сверкали, и я это ощущал. Я понял, каким сильным делает человека страсть, и увидел, что ощущение это передалось и моему спутнику.
– Если только вы посмеете уснуть, – продолжал я тоном, который удивлял меня самого, – я сейчас же вас разбужу, я не дам вам ни минуты покоя. Мы будем бодрствовать оба. Весь этот длинный день мы должны и голодать и дрожать вместе. Я к этому себя приготовил. Я могу вынести все на свете, но только не разговор во сне человека, которому снится убитый им отец. Браните, проклинайте, богохульствуйте, но только наяву, а спать вы у меня не будете!
Некоторое время он в удивлении смотрел на меня, казалось не веря, что я способен быть таким настойчивым и властным. Но потом, когда, тараща глаза и позевывая, он убедился, что это действительно так, выражение лица его внезапно изменилось. Он словно впервые почувствовал во мне нечто родное. Всякое проявление ярости было, должно быть, сродни его сердцу и приносило ему успокоение. И вот в выражениях, от которых у меня холодела кровь, он поклялся, что, после того как он увидел во мне решимость, я стал нравиться ему больше.
– Я не буду спать, – добавил он, зевнув при этом так, что челюсти его разжались, точно у людоеда, который готовился справить свой пир. – Но только как же это мы продержимся без сна? Есть и пить нам нечего, чем же мы тогда займемся? – И он неторопливо разразился новым потоком ругательств. Потом он вдруг принялся петь. Но что это были за песни! Так как воспитывался я сначала дома, без товарищей и сверстников, а потом в монастыре, в большой строгости, и никогда в жизни не слышал подобной распущенности и непотребства, то я стал уже думать, не сидит ли со мною рядом сам дьявол. Я умолял его перестать, но этот человек с такой легкостью переходил от самой омерзительной жестокости к самому безрассудному легкомыслию, от душераздирающего, исполненного невыразимого ужаса бреда к песням, которые звучали бы оскорбительно даже в доме терпимости, что я просто не знал, как мне поступить. Такого соединения противоположных качеств, такого противоестественного сочетания греховности и беспечности я не только никогда раньше не встречал, но даже и не мог себе представить. Начав с бреда об убитом отце, он теперь пел песни, от которых покраснела бы и потаскуха. До чего же, должно быть, я был еще не искушен в жизни, если не знал, что порок и бесчувственность часто поселяются в одном и том же доме и обоюдными усилиями его разрушают и что самый крепкий и нерушимый союз изо всех, что существуют на свете, – это союз между рукой, которая не остановится ни перед чем, и сердцем, которое ко всему равнодушно.
Дойдя до середины одной из самых своих непристойных песен, спутник мой вдруг умолк. Какое-то время он оглядывал стены вокруг, и, сколь ни был слабым и тусклым проникавший в подземелье свет, все же я увидел, как лицо его омрачилось и приняло какое-то необычное выражение, но сказать ему об этом я не решился.
– А вы знаете, где мы находимся? – прошептал он.
– Отлично знаю: в монастырском склепе, где никто не может ни найти нас, ни нам помочь, без света, без пищи, да, пожалуй, и без надежды.
– Ну да, последние жильцы этого склепа могли бы то же самое сказать о себе.
– Последние жильцы! Кто же это был?
– Могу рассказать вам, если вы только способны вынести.
– Не могу я этого вынести, – вскричал я, затыкая себе уши, – не хочу я этого слышать. Я уже по вашему виду чувствую, что это будет нечто ужасное.
– Это действительно была ужасная ночь, – сказал он, как бы невзначай вспоминая какие-то обстоятельства того, что произошло; тут он стал что-то бормотать себе под нос и больше ничего не сказал.
Я отодвинулся от него, насколько мне это позволяло помещение; уткнув голову в колени, я пытался вообще ни о чем не думать. До какого же душевного состояния должен дойти человек, если он начинает хотеть, чтобы у него не было души! Если он готов уподобиться «животным, которые погибают»2, и позабыть о преимуществах, дарованных человеку, которые, как видно, сводятся только к неотъемлемому праву на самое тяжкое страдание! Спать не было никакой возможности. Хотя сон, на первый взгляд, – только потребность человеческого тела, он всегда требует некоего участия души. Если мне перед этим и хотелось спать, то муки голода, которые сменились теперь нестерпимой тошнотой, не дали бы мне возможности уснуть. Трудно этому поверить, сэр, но тем не менее это так: среди всего сплетения физических и душевных страданий самым тягостным для меня была праздность, невозможность ничем себя занять, неизбежная в том печальном положении, в котором я находился. Обречь разумное существо, которое ощущает в себе способности и силу и горит желанием их применить, на полное бездействие; запретить ему делиться мыслями своими с другими или что-то узнавать самому – это значит придумать пытку, которая жестокостью своей смутила бы даже Фалариса3.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?