Текст книги "Мельмот Скиталец"
Автор книги: Чарлз Метьюрин
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 67 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Была темная ночь. И только когда подул легкий ветерок и ветви деревьев зашевелились, я смог отличить их от недвижных каменных стен. Я уверен, что именно этому мраку я обязан тем, что от пережитого мною потрясения я не рехнулся. Если бы после тьмы подземелья, после голода и холода, испытанных там, внизу, я оказался бы в лучах сияющей луны, свет ее неминуемо свел бы меня с ума. Я бы, верно, принялся плакать, смеяться, упал бы на колени, превратился бы в идолопоклонника. Я бы стал поклоняться сияющему солнцу и луне, что величественно шествует по небу9. Лучшим прибежищем для меня во всех смыслах этого слова была теперь тьма. Мы прошли через сад, не чувствуя под собою ног от волнения. Когда мы очутились у ограды, мне снова сделалось дурно, голова закружилась, я зашатался.
– Что это, в окнах монастыря свет? – шепотом спросил я у своего спутника.
– Нет, это свет твоих же собственных глаз; все это действие темноты, голода и страха. Идем!
– Но я слышу, как звонят в колокол.
– Это только звенит у тебя в ушах, звонарь твой – пустой желудок, а тебе чудится, что звонят в колокол. Время ли сейчас мешкать? Идем, идем! Не вешайся так всей тяжестью мне на руку, не падай, если только можешь. Боже мой, он без чувств!
То были последние слова, которые я услышал. Он, должно быть, успел подхватить меня. Движимый инстинктом, который благодетельнее всего действует в отсутствие мысли и чувства, он подтащил меня своими мускулистыми руками к стене и притиснул мои похолодевшие пальцы к ступенькам веревочной лестницы. От прикосновения этого я сразу пришел в себя; не успел я ощутить руками веревку, как ноги мои стали переступать уже со ступеньки на ступеньку. Спутник мой, не медля ни минуты, последовал за мной. Мы добрались до самого верха. Меня шатало от слабости и от страха. Я насмерть испугался, что, хотя лестница и припасена, Хуана там вдруг не окажется. Спустя несколько мгновений свет фонаря ударил мне прямо в лицо. Я заметил чью-то фигуру внизу. В эту критическую минуту я беспечно соскочил вниз, не задумываясь о том, что́ меня встретит – объятия ли брата или кинжал убийцы.
– Алонсо, дорогой мой Алонсо, – прошептал голос рядом.
– Хуан, милый Хуан, – мог я только ответить, прижимаясь грудью к груди самого любящего, самого преданного из братьев.
– Сколько тебе пришлось выстрадать, сколько всего выстрадал я, – прошептал он, – за эти ужасные сутки, я уже почти потерял надежду тебя спасти. Торопись, карета шагах в двадцати.
Пока он говорил, повернутый фонарь осветил его мужественные и благородные черты, которых я когда-то боялся, считая их знаком того, что он всегда и во всем меня превзойдет. Но в эту минуту я видел в них улыбку гордого, но благосклонного ко мне божества, которое должно было сделать меня свободным. Я указал на своего спутника; говорить я не мог, от голода внутри у меня все онемело. Хуан поддержал меня, успокоил, ободрил; он сделал все и еще больше того, что один человек мог сделать для другого, а может быть, даже и больше, чем мужчина мог бы сделать для оказавшейся под его покровительством женщины, самой хрупкой и самой беззащитной. О, сердце у меня обливается кровью, когда я вспоминаю его мужественную нежность! Мы ждали моего спутника – он в это время спускался по веревочной лестнице.
– Торопись, торопись, – шептал Хуан, – я и сам-то изголодался. У меня целые сутки куска во рту не было, пока я здесь тебя сторожил.
Мы побежали через пустырь. Вдали нас ждала карета – я разглядел во тьме тусклый свет фонаря, но для меня и этого было довольно. Я вспрыгнул в нее.
– Он в безопасности! – вскричал Хуан, устремляясь вслед за мной.
– А в безопасности ли ты сам? – прозвучал в ответ громовый голос.
Хуан откинулся назад и упал с подножки кареты.
Я тут же выпрыгнул вон и сам упал, споткнувшись о его тело. Я весь вымок в его крови. Он был мертв.
Глава X
Те, что озлобились на всех
………
Иль в горе отреклись от веры.
………
В. Скотт. Мармион1
Память моя сохранила только одно мгновение неистовой боли, одну ослепительную вспышку пламени, которое охватило мне тело и душу, один звук, пронзивший и слух мой, и мозг, подобно трубе Страшного суда, повергающей в трепет тех, кто, уснув, позабыл о своих грехах, а пробудившись, цепенеет от ужаса, – мгновение, перегнавшее все человеческие страдания, какие только можно вообразить, в одну недолгую жгучую муку и тут же истощившее себя чрезмерностью напряжения, – одно такое мгновение я помню, а больше уже ничего. Последовали долгие месяцы тягостного отупения, дни, похожие один на другой, не оставившие после себя никакого следа. Тысяча волн может обрушиться на потерпевшего кораблекрушение, но он ощутит их все как одну. Смутно припоминаю, что я отказывался от пищи, сопротивлялся, когда меня куда-то перевозили, и, должно быть, немало всего другого; но все это было похоже на слабые и бесплодные попытки справиться с неодолимым кошмаром; для тех же, с кем мне приходилось тогда иметь дело, всякое сопротивление мое было всего-навсего тревожными вздрагиваниями человека, которому снится тяжелый сон.
Сопоставляя некоторые даты, мне впоследствии удалось установить, что в таком состоянии я пробыл тогда по меньшей мере четыре месяца; мирские мучители давно бы от меня отступились, решив, что им уже не удастся подвергнуть меня новым истязаниям; но озлобление лиц духовных настолько упорно и изобретательно, что они ни за что не оставят в покое свою жертву, пока в той еще теплится жизнь. Если даже перестало вспыхивать пламя, они еще долго не спускают глаз с кучки пепла. Если они слышат, что струны гибнущего сердца одна за другой рвутся, они внимательно прислушиваются к их треску до тех пор, пока не порвется последняя. Они качаются на девятом валу2 и, тешась, глядят, как тот взвивается ввысь, а потом погребает с головою несчастного страдальца.
* * *
За это время произошло немало перемен, однако я совершенно не замечал их. Может быть, мертвая тишина, окружавшая меня в последнем моем прибежище, больше, нежели что-либо другое, способствовала тому, что рассудок ко мне вернулся. Отчетливо помню, как, очнувшись, я с полной ясностью в мыслях и чувствах стал взволнованно и пристально вглядываться в новую для меня обстановку. Воспоминания нисколько меня не тревожили. Я ни разу не задал себе вопроса: «Как я попал сюда?» или «Какие страдания мне пришлось вынести, перед тем как меня сюда привезли?». Умственные способности возвращались ко мне медленно, подобно волнам надвигающегося прилива, и, на мое счастье, память вернулась последней, вначале же я довольствовался впечатлениями, которые приносили мне мои чувства. Не ждите от меня, сэр, никаких ужасов, которые описывают в романах, очень может быть, что жизнь, подобная моей, придется не по вкусу человеку разборчивому и изощренному, но истина, как она порой ни зловеща, вознаграждает нас сполна тем, что наместо воображаемого и смутного являет нам события действительной жизни.
Я увидел, что лежу в кровати вроде той, что была у меня в монастырской келье, однако само помещение нисколько на келью не походило. Оно было просторнее, и пол весь был застлан циновками. Не было ни распятия, ни изображений святых, ни чаши со святою водой. Вся обстановка состояла из кровати и грубого стола, на котором стояли зажженный светильник и сосуд с водою для умывания. Окна не было; железные бляшки на двери, отчетливо выделявшиеся при этом свете и выглядевшие особенно мрачно, говорили о том, что дверь эта наглухо заперта. Опершись на локоть, я приподнялся и осторожно оглядел все, что меня окружало, словно страшась, что самое ничтожное движение может рассеять чары и снова погрузить меня в темноту. В эту минуту воспоминание о том, что случилось, поразило меня вдруг как удар грома. Я закричал, и с этим криком как будто оборвалось все – и дыхание, и жизнь; в крайнем изнеможении, но вместе с тем сознавая уже то, что происходит вокруг, я откинулся назад на постель. За какой-нибудь миг я вспомнил все, что со мною было, причем прошлое ожило вдруг со всей яркостью настоящего – мой побег, мое спасение, мое отчаяние. Я ощущал объятия Хуана, теплоту его струившейся на меня крови. Я видел безысходную тоску у него в глазах, прежде чем они закрылись навеки, – тут я закричал еще раз, и такого крика, должно быть, никогда еще не слышали эти стены.
В ответ на этот крик дверь отворилась, и человек в одежде, которую мне до этого ни разу не доводилось видеть, подошел ко мне и знаками показал, что я должен соблюдать полную тишину. Приказание его было тем более убедительно, что сам он сообщил его без помощи голоса. Молча взирал я на его появление – я был в таком замешательстве, которое можно было принять за готовность повиноваться. Он удалился, и я стал раздумывать о том, где же я нахожусь. Может быть, в царстве мертвых? Или, быть может, в некоем подземном мире, обитатели которого немы и безгласны, где нет настоящего воздуха, для того чтобы звуки могли распространиться, нет и эха, которое бы их повторило, и стосковавшийся в этом безмолвии слух напрасно ждет самого для него сладостного – звука человеческого голоса? Сомнения мои рассеялись, когда служитель этот явился снова. Он положил на стол хлеб и кусочек мяса, поставил кружку с водой и знаками подозвал меня к себе и, когда (совершенно машинально) я подошел и сел к столу, шепотом сказал, что печальное состояние, в котором я все это время пребывал, не позволяло им осведомить меня о порядках этого дома и ему пришлось поэтому все отложить; теперь, однако, он обязан предупредить меня, что я никогда не должен говорить громче, чем он говорит со мною, и что я имею возможность сказать все, что мне надо, таким же вот шепотом и меня услышат; больше того, он заявил, что крики, какие бы то ни было восклицания или даже чересчур громкий кашель[49]49
Точно установленный факт. (Примеч. автора.)
[Закрыть] (который может быть истолкован как сигнал) будут рассматриваться как попытка нарушить установленный здесь строгий порядок и повлекут за собой суровое наказание. На мои вопросы, которые я повторял снова и снова: «Где я нахожусь? Что это за место и что это за таинственный порядок?» – он шепотом ответил, что поставлен здесь для того, чтобы передавать приказания, а не для того, чтобы отвечать на вопросы. Сказав это, он удалился. Как ни странно выглядели все эти распоряжения, они были высказаны голосом настолько решительным, твердым и к тому же привычным, что все это выглядело менее всего похожим на какие-то местные измышления или временные меры, а напротив, отмеченным печатью некоей столь незыблемой и так давно уже сложившейся системы, что полное повиновение ей казалось делом само собой разумеющимся. Я кинулся в кровать и шептал про себя: «Где я?» – до тех пор, пока сон не сковал мне веки.
Мне приходилось слышать, что первый сон человека, к которому возвращается рассудок, бывает очень глубоким. Но я спал неспокойно, меня одолевали тревожные сны. В одном из этих снов я видел себя снова в монастыре. Мне казалось, что я воспитанник и изучаю Вергилия. Я будто бы читаю то место во второй книге, где Энею во сне является Гектор и тот, увидав его в страшном, обезображенном виде, произносит печальные слова:
Потом мне чудилось, что Гектором был Хуан, что тот же самый бледный, окровавленный призрак призывал меня бежать: «Heu fuge!»[51]51
Убегай! (лат.)
[Закрыть], а я тщетно пытался броситься за ним. О, сколь ужасно это смешение в нашей жизни яви и бреда, действительного и призрачного, сознательного и бессознательного, преследующее человека несчастного во всех его снах! Брат мой был Панфом4, и он бормотал:
Должно быть, я плакал и боролся во сне. Я обращался к явившемуся мне видению то как к Хуану, то как к тени героя Трои. Наконец оно простонало жалобным стоном, тем vox stridula[53]53
Пронзительным голосом (лат.).
[Закрыть], который мы слышим только во сне:
и я проснулся в ужасе оттого, что пламя добирается до меня.
Просто невообразимо, сэр, что́ могут сотворить чувство наше и ум в часы, когда оба по всей видимости бездействуют; как звуки могут достичь нашего слуха, казалось бы неспособного в это время ничего воспринять, а предметы – запечатлеваться в сознании, когда глаза ничего не видят; и насколько сильнее и страшнее самой ужасной яви те образы, что преследуют нас во сне! Я проснулся с ощущением, что яркое пламя касается моих глаз, но вместо этого увидел только бледное сияние свечи, которую держала еще более бледная рука – действительно возле самых глаз. Рука эта исчезла, едва только я проснулся. Кто-то на мгновение заслонил от меня свечу, а потом подошел совсем близко ко мне и озарил ярким пламенем и меня, и – отцеубийцу, вместе с которым мы совершили побег из монастыря. В то же мгновение в памяти моей ожили последние проведенные с ним минуты.
– Выходит, мы свободны? – спросил я, вскакивая с постели.
– Тсс! Один из нас свободен, не говорите только так громко.
– Да, мне уже сказано об этом, только я не могу понять, для чего нужен этот таинственный шепот. Если я свободен, то скажите об этом прямо и скажите, остался ли Хуан в живых в ту ужасную минуту… что до меня, то ко мне только сейчас возвращается рассудок. Скажите, как себя чувствует Хуан?
– Великолепно! На всей земле ни один принц не возлежит под таким роскошным балдахином, вокруг мраморные колонны, развевающиеся знамена, а прямо над ним – склоненные опахала. Была там и музыка, только он как будто ее не слышал. Он лежал, простертый на золоте и бархате, но, как видно, не ощущал всей этой роскоши. Его похолодевшие белые губы чуть искривились в улыбке в знак невыразимого презрения ко всему на свете, но ведь и при жизни-то он был человеком довольно гордым.
– При жизни! – вскричал я. – Так, выходит, он умер.
– А как вы могли еще в этом сомневаться? Вы же ведь знали, кто нанес ему удар? Ни одна из моих жертв не стоила мне лишней секунды.
– Вы? Вы?
В глазах у меня разлилось море пламени и крови. Меня снова охватил порыв безумия, и помню только, как я разражался такими проклятиями, что, если бы Господь захотел воздать мне за них сполна, при всем своем могуществе Он выбился бы из сил. Бред мой, может быть, продолжался бы и доле, до тех пор, пока разум окончательно бы не повредился, но раздавшийся вдруг неистовый смех все заглушил, и раскаты его прогремели громче извергнутых мною проклятий.
Услыхав этот смех, я замолчал и пристально на него посмотрел, словно ожидая в эту минуту увидеть не его, а кого-то другого, но это был он.
– А вы еще мечтали, – вскричал он, – вы были настолько безрассудны, что мечтали обмануть монастырскую бдительность? Два юнца, один обезумевший от страха, а другой – от дерзости, и вы решили пойти против этой умопомрачительной системы, которая пустила корни в недра земли, а голову подняла к звездам? Вам убежать из монастыря! Вам справиться с силой, которая сама справилась не с одним государем! С силой, чье влияние безгранично, неописуемо и неведомо – даже тем, кому она оказывает услуги. Есть ведь дворцы такие огромные, что обитателям их порою до конца жизни не удается заглянуть в иные из комнат. С силой, действие которой подобно ее девизу: «Едино и нераздельно». Дух Ватикана живет в самом захудалом испанском монастыре, а вы, несчастный червячок, прилепившийся к одному из колес этого огромного механизма, вообразили, что способны остановить его движение, не видя, что стоит только колесу повернуться, и оно вас раздавит.
Произнес он все это с такой быстротой, с такой силой, что, казалось, одно слово проглатывало другое, а я в это время пытался разобрать их, напрягая ум так, что усилия мои походили на прерывистое дыхание человека, которому долго не давали перевести дух, пытался понять их и не потерять нить его речи. Первой мыслью моей было – и это не так уж невероятно в моем положении, – что говорит со мной кто-то другой, а вовсе не тот, с кем я бежал из монастыря, и, напрягая свои последние силы, я старался определить, так это или нет. Достаточно ведь будет задать ему несколько вопросов, но хватит ли у меня духу выговорить эти слова?
– Разве вы не помогали мне в моем побеге? Разве не вы были человеком, который… Что толкнуло вас на это предприятие, неудаче которого вы, как видно, радуетесь сейчас?
– Подкуп.
– Но вы же сами говорите, что вы меня предали, и хвастаетесь этим – что же вас побудило так поступить?
– Другой, более высокий подкуп. Брат ваш давал мне золото, а монастырь обещал мне спасение души, и мне очень хотелось, чтобы этим делом занимались монахи, сам-то я совершенно не знал, с какой стороны к нему подступиться.
– Спасение души! За предательство и убийство?
– Предательство и убийство… какие громкие слова. Уж если говорить правду, то разве с вашей стороны не было предательства, да еще похуже? Вы отреклись от своих обетов, перед Богом и перед людьми вы объявили, что прежние ваши заверения – детский лепет; потом вы ввели брата вашего в соблазн пренебречь своим долгом перед родителями – его и вашими, вы потакали его замыслу, который нарушал покой монастырской братии и осквернял ее святыню. И после этого у вас еще язык поворачивается говорить о предательстве? А разве в самих вас не омертвела совесть – случай беспримерный в такие юные годы! Замыслив побег, вы взяли себе в товарищи – нет, не просто взяли, а ухватились за него – другого монаха, зная, что соблазняете и его отречься от принятых им обетов – от всего, что свято чтут люди, и того, что Бог (если только на свете есть Бог), должно быть, считает непреложным законом для человека. Вы знали, какое преступление я совершил, знали, сколь отвратителен я сам, и, однако, вы сделали меня своим знаменем, когда восстали против Всевышнего. А ведь на этом знамени огненными буквами были начертаны слова: нечестие, отцеубийство, безбожие. Знамя это успело уже превратиться в лохмотья, но оно все еще висело в углу возле алтаря, а вы утащили его оттуда, чтобы накрыться им и спрятаться в нем от погони, – и вы еще смеете говорить о предательстве? Нет на свете более подлого предателя, чем вы сами. Пусть я был самым низким, самым преступным существом на земле, так неужели же вы должны были примешивать к замаравшей мои руки крови багровые сгустки вашего отступничества и святотатства? Вы говорите об убийстве – да, я знаю, что я отцеубийца. Я перерезал горло отцу, но он даже ничего не почувствовал, так же как и я: в эту минуту я был опьянен вином, страстью, кровью – не все ли равно чем. Ну а вы? Хладнокровными, обдуманными ударами вы разили отцовское и материнское сердце. Вы убивали их постепенно, а я – одним ударом: так кто же из нас двоих убийца? А вы еще болтаете о предательстве и пролитии крови. В сравнении с вами я невинен как дитя, только что появившееся на свет. Знайте же, родители ваши расстались: мать удалилась в монастырь, чтобы скрыть от людей отчаяние свое и позор, который вы навлекли на нее своим ужасным поступком, отец ваш бросается из одной бездны в другую, переходя от сладострастия к покаянию и чувствуя себя несчастным и в том и в другом; брат ваш, предприняв отчаянную попытку спасти вас, погиб сам. Вы принесли несчастье всей семье, вы лишили всех ваших близких покоя и поразили им сердца рукою, которая, не дрогнув, спокойно наносила каждому заранее обдуманный удар. И после всего у вас еще язык поворачивается говорить о предательстве и убийстве? Каким бы преступником вы меня ни считали, знайте: вы в тысячу раз преступнее меня. Я стою, как спаленное молнией дерево; меня поразили в самое сердце, в самый корень, я сохну – один. А вы, вы – это ядовитое дерево Упас6, от смертоносного сока его погибает все живое – отец, мать, брат и, наконец, вы сами: проступившие капли яда, если им не на кого устремиться, обращаются вовнутрь и добираются до вашего собственного сердца. Ну что ж, несчастный, осужденный всеми на свете, тот, кому не приходится ждать ни сочувствия от людей, ни искупления грехов от Спасителя, что вы на это скажете?
Вместо ответа я только снова спросил:
– Неужели Хуана нет в живых и убийца его – это вы? Я верю всему, что вы говорите, я, должно быть, действительно совершил великое преступление, но неужели Хуан погиб?
Говоря это, я поднял на него глаза, которые, казалось, уже ничего не видели, лицо мое не выражало ничего, кроме оцепенения, какое приносит нам великое горе. Я уже был не в силах упрекать ни его, ни себя, страдания мои были так велики, что их нельзя было излить в жалобах или стонах. Я ждал, пока он ответит; он молчал, но этим сатанинским молчанием было сказано все.
– А моя мать ушла в монастырь?
Он кивнул головой.
– А мой отец?
Он усмехнулся. Я закрыл глаза. Я мог вынести все что угодно, но только не эту его усмешку.
Когда немного погодя я снова поднял голову, я увидел, как он привычным движением (у него это могло быть только привычкой) крестится, ибо где-то далеко в коридоре раздался бой часов. Глядя на него, я вспомнил пьесу, которую так часто давали в Мадриде и которую мне довелось увидеть в те немногие дни, когда я был на свободе, – «El diablo Predicador»[55]55
«Дьявол-проповедник» (исп.).
[Закрыть], 7. Вы улыбаетесь, сэр, что в такую минуту я мог вспомнить об этом, но это действительно было так, и, если бы вы видели эту пьесу при тех обстоятельствах, при которых довелось ее видеть мне, вы бы не удивились, что подобное совпадение меня поразило. Героем этой пьесы является дьявол; приняв обличье монаха, он проникает в монастырь, где терзает и преследует монашескую братию с поистине сатанинской смесью злобы и безудержного веселья. В тот вечер, когда я был на этом представлении, несколько монахов несли умирающему остию (Святые Дары); стены театра были настолько тонки, что зрители могли ясно слышать звон колокольчика, который при этом всегда раздается. И вот в один миг все – актеры, зрители и все прочие – опустились на колени, и дьявол, который был в это время на сцене, последовал их примеру и стал креститься, выказывая отнюдь не свойственное ему благочестие, которое, однако, возвышающе действовало на душу. Согласитесь, что совпадение это было поистине поразительно.
Когда окончилась эта чудовищная профанация крестного знамения, я пристально на него посмотрел, и выражение моего лица было отнюдь не двусмысленным. Он понял, что оно означало. Молчание всегда бывает самым горьким упреком, оно заставляет преступника прислушаться к голосу собственной совести, а той всегда ведь есть что ему сказать, что служит отнюдь не к его утешению. Взгляд мой привел этого человека в бешенство, которого – я в этом теперь убежден – не могли бы вызвать даже самые горькие упреки. Самые неистовые проклятия сделались бы для слуха его сладчайшей музыкой; они явились бы лучшим доказательством того, что он сделал все, что только мог, чтобы усугубить страдания своей жертвы. А теперь он бесился от ярости.
– О вы, несчастный, – воскликнул он, – неужели вы думаете, что все это делалось ради ваших месс и этого маскарада, ваших ночных бдений и постов, ради того, чтобы бормотать слова молитв, перебирая бесчувственные и неспособные принести утешения четки, ради того, чтобы проводить ночь без сна, дабы не проспать заутрени, а потом вылезать из холодной постели, чтобы пригвоздить колени мои к каменным плитам, так что они приросли к ним, и потом, когда я вставал, мне бы казалось, что весь пол поднимается вместе со мной, – неужели вы думаете, что я делал все это ради того, чтобы выслушивать поучения, в которые сами проповедники не верили, которые перемежались с зевотой, и внимать молитвам, ровно ничего не значащим для повторявших их равнодушных монахов, – или, может быть, ради того, чтобы исполнить послушание, – для этого легко можно было нанять любого из братьев за фунт кофею или нюхательного табака, или же ради того, чтобы самым постыдным образом угождать прихотям и страстям настоятеля и общаться с людьми, которые то и дело поминают Бога, в то время как на сердце у них одно мирское, – с теми, кто думает лишь о том, чтобы упрочить свое временное превосходство над другими и лицемерно скрыть под покровом напускного благочестия бешеное желание свое возвыситься на земле. Несчастный! Неужели ты думаешь, что я делал все ради этого? Что эта ханжеская и лишенная всякой веры мораль, которую испокон веков исповедуют священники, связавшие свою судьбу с государством в расчете на то, что эта связь умножит их доходы, – неужели все это могло иметь на меня какое-нибудь влияние? Еще до того, как я столкнулся с ними, я успел измерить все глубины человеческого порока. Я знал их – я их презирал. Тело мое склонялось перед ними, но душа отворачивалась от них. Под покровом благочестия сердца этих людей таили столько мирского, что не имело даже смысла выявлять, сколь лицемерны они были: все очень скоро раскрывалось само собой. Здесь не надо было совершать никаких открытий, здесь нечего было выслеживать. Я видел их в дни больших праздников – всех этих прелатов, аббатов и священников, на торжественных пышных службах: они появлялись перед мирянами, точно сошедшие с небес боги, сверкая золотом и драгоценными камнями среди блеска свечей и удивительного сияния, которое было разлито вокруг, среди нежных сладостных звуков, реявших в воздухе, среди восхитительных благоуханий. И когда они исчезали в клубах ладана, воспарявшего из золоченых кадильниц, молящимся казалось, что люди эти возносятся в райские кущи. Так выглядела сцена, а что же было за кулисами? Я все это видел. Случалось, что двое или трое священников во время службы выходили в ризницу, якобы для того, чтобы переодеться. Можно было ожидать, что у людей этих хватит совести воздержаться от посторонних разговоров, пока не окончится месса. Не тут-то было. Я подслушал их речи. Меняя ризы, они непрерывно говорили о повышениях и должностях, которые освободились или освободятся, ибо такой-то прелат умер или вот-вот умрет; о том, что можно занять доходное место; о том, что одному священнослужителю пришлось дорого заплатить за то, чтобы родственник его получил повышение; о том, что у другого есть все основания надеяться, что его сделают епископом – и за что? Отнюдь не за его ученость, или благочестие, или за какие-либо пастырские достоинства, а просто потому, что у него есть выгодные бенефиции, которые он сможет раздать многочисленным кандидатам. Такими были их разговоры, такими, и только такими – их мысли, пока грянувшее из церкви последнее «аллилуйя» не заставляло их подняться и поспешить на свои места в алтаре. О, какая это была смесь низости и гордости, глупости и важности, ханжества, такого прозрачного и неуклюжего, что из-под его покрова выпячивалась их подлинная суть, «плотская, чувственная, бесовская»8. Надо ли было жить среди подобных людей, которые, как я ни был порочен сам, заставляли меня утешаться мыслью, что я во всяком случае не похож на них, на этих бесчувственных гадов, на эти бездушные существа, состоящие наполовину из шелка и лоскутов, а наполовину из ave и credo9, распухших и отвратительных, ползущих понизу и устремляющихся ввысь, обвивающих подножье власть имущих и поднимающихся по нему каждый день на дюйм, облегчая себе путь к кардинальской мантии изворотливостью своей, выбором кривых путей и готовностью окунуться в вонючую грязь. Неужели это меня прельстило?
Он замолчал, задыхаясь от волнения.
Человек этот, вероятно, не был бы таким дурным, если бы жизнь его сложилась иначе; во всяком случае, он презирал в пороке все низкое и мелкое и был неистово жаден до чудовищного и жестокого.
– Неужели же ради этого, – продолжал он, – я продался им, приобщился к их темным делам, поступил в этой жизни как бы в ученичество к Сатане, стал учиться у него искусству пытки, заключил здесь договор, исполнять который придется там, внизу? Нет, я презираю все это, вместе взятое; я ненавижу их всех: и исполнителей, и самое систему, и людей, и все их дела. Таковы ведь их убеждения (а истинны они или ложны, это не важно; может быть даже, чем они лживее, тем лучше, ибо ложь во всяком случае льстит нам), что самый закоренелый преступник может искупить свои злодеяния, если будет бдительно выслеживать и жестоко наказывать грехи, совершаемые другими, отступившими от святой веры. Каждый грешник может купить себе прощение, если он согласится быть палачом, предав другого, написав на него донос. На языке законов другой страны это называется стать «свидетелем обвинения» и купить свою собственную жизнь ценой жизни другого – сделка, на которую каждый идет с величайшей охотой. Что же касается монашеской жизни, то там за этот способ подстановки, подмены одного страдания другим хватаются с неописуемой жадностью. Как мы любим наказывать тех, кого церковь называет врагами Господа, памятуя при этом, что, хоть наша вина перед Ним безмерно больше, мы выигрываем в Его глазах, если соглашаемся истязать тех, кто, может быть, и не так преступен, как мы, но кто находится в нашей власти! Я ненавижу вас не потому, что на это есть какие-то естественные или общественные причины, а потому, что, если я изолью на вас мою злобу, может статься, Вседержитель умерит свой гнев и мне что-то простит. Если я преследую и истязаю врагов Божьих, то разве это не означает, что сам я друг Божий? Разве каждое страдание, которое я причиняю другому, не будет зачтено мне в книге Всевидящего как искупление по меньшей мере одной из мук, которые ожидают меня в будущей жизни? У меня нет религии, я не верю в Бога, я не творю молитв, но у меня есть суеверный ужас перед тем, что ждет нас за гробом, ужас, который неистово и тщетно ищет успокоения в страданиях других, когда наши собственные исчерпаны или – что бывает гораздо чаще – нам просто не хочется им себя подвергать. Я убежден, что смогу загладить свое преступление, если толкну на преступление другого или сам стану палачом.
Судите же сами, не было ли у меня всех оснований, чтобы толкнуть вас на преступление? Всех оснований пристально следить за тем, какое наказание вы понесли, и постараться усугубить его? С каждым раскаленным углем, который я подбрасывал вам, становилось одним углем меньше на том огне, где мне суждено гореть вечно. Каждая капля воды, которой я не давал вам смочить пересохший язык, вернется ко мне, чтобы залить огонь и серу, в которые рано или поздно меня низвергнут. За каждую слезу, которую я заставлю вас пролить, за каждый стон, который я исторгну из вашей груди, мне – я в этом убежден – воздастся тем, что будет меньше моих собственных слез и моих стонов! Подумайте только, сколь высоко я ценю как ваши стоны, так и стоны и слезы любой из моих жертв. Древняя история повествует о том, как человек содрогался, ошеломленный, над разрубленным на куски телом своего ребенка, как он пал духом и не нагнал убийцу10. Истый христианин бросается к искалеченному телу ребенка, невозмутимо подбирает куски и, не дрогнув, приносит их Богу как свою искупительную жертву. Я исповедую символ веры, выше которого нет на свете, – непримиримую вражду ко всем существам, ценою чьих страданий я могу облегчить свои. Это соблазнительная теория: ваши преступления превращаются в мои добродетели. Своих мне теперь уже не надо. Хоть я и виновен в преступлении, оскорбляющем естество человека, ваши преступления (преступления тех, кто оскорбляет церковь) намного страшнее. Но ваша вина – это мое искупление, ваше страдание – мое торжество. Мне не приходится раскаиваться, не приходится жаловаться; если вы страдаете, то это значит, что я спасен, а мне больше ничего не надо. Какое это торжество и как легко оно достается: воздвигнуть трофеи нашего спасения на попранных и похороненных надеждах другого! Как тонка и хитра та алхимия, которая способна превращать упрямство и нераскаянность другого в драгоценное золото вашего собственного спасения! Я, можно сказать, выковал себе это спасение из вашего страха, из вашей дрожи.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?