Текст книги "Господин Великий Новгород"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр: Литература 19 века, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
XV. И У ТЕБЯ РУКА ПОДНЯЛАСЬ НА НОВГОРОД?
С Шелонского поля почти никто не воротился в Новгород.
Вечевой звонарь рассказывал после, когда дошла до Новгорода весть о шелонском поражении и находили на дорогах и в поле, дальше города, ратников, валявшихся вместе с издохшими лошадьми, что в день шелонской битвы, к вечеру, он видел с колокольни много скачущих людей «аки изумленных», которые в безумии ужаса, по-видимому, не узнавали своего родного города и проскакивали мимо, чтобы умереть, не видав ни Новгорода, ни своих родных и близких...
Целую неделю пропадал потом «вечный ворон», с раннего утра улетая на Шелонь...
– Ишь, подлый, подлый! Раздобрел на новогороцком мясце, на хрестьянской плоти! – ворчал старик звонарь. – Глаза б мои не видали тебя, окаяннаго!
В городе не умолкали вопли и стенания. В каждой семье было кого оплакивать, и чем дальше, тем ужас положения всей земли становился очевиднее, зловещее. Днем, куда бы ни досягал глаз с городских стен, видно было, как по всему горизонту, и с запада, и с востока, с полудня и с полуночи, к небу подымались черные тучи дыма, которые все окутывали мрачною дымкой, как бывало в те несчастные года, когда, по выражению летописцев, Бог посылал на землю огонь, и от этого небесного огня горела вся земля – леса и болота.
По ночам огромное кольцо зарева, на десятки верст, со всех сторон – и с полуденной и с полуночной, с восточной и западной – охватывало Новгород, как бы огненным поясом опоясывая посады и пригороды несчастной столицы вольной земли. Это московские люди и татары, рассеявшись загонами по новгородской земле, жгли и пустошили ее.
Не такое то было время, чтобы щадить воюемую землю и ее население. Не было тогда ничего, что теперь лицемерные «законы» войны придумали для возможного укрытия от глупого и доверчивого человечества всех ужасов освященного законами человекоубийства. «Тогда было из простого просто» – не рисовались, не хитрили, не виляли хвостом перед теми, кого убивали или разоряли. Не было тогда ни «сестер милосердия», ни «красных крестов», ни «походных лазаретов», ни «санитаров», ни «перевязочных пунктов», ни «носилок» и «повозок для раненых», ни «военных врачей», ни «бараков», ни «искусственных ног и рук» – ничего такого, чем старается современное лицемерие замазать то, чего ничем замазать нельзя. Тогда не миндальничали с людьми, которых шли убивать или которых вели на убой и на убийство. Разоряй и пустоши страну, с которою воюешь или даже в которой воюешь, жги ее города и села, убивай, вырезывай ее население, кормись ее хлебом и ее скотом, ибо тогда не было ни «интендантств», ни «поставщиков на армию» – такова была война в то «откровенное» время...
И московские люди «откровенно» воевали новгородскую землю...
Что успевало бежать из разоряемых городов, сел, близких и далеких пригородов Господина Великого Новгорода, то бежало в Новгород, заполняя собой и оглашая воплями все его «концы», все улицы, площади, «детинец», Софийскую и торговую стороны; что не могло бежать – погибало или укрывалось по лесам и болотам, «по норам и язвинам, аки лисы, аки зверие, а Сын человеческий, не имевый где главу преклонити»...
А дымный и огненный пояс все более и более затягивался, пожарное кольцо все суживалось, приближаясь к самому Новгороду.
– Видишь, окаянный! – словно помешанный обращался вечевой звонарь к своим единственным собеседникам – к ворону и к вечевому колоколу. – Видишь, человекоядец! Все это за грехи, за наше немоление...
Вопли с каждым днем становились раздирательнее. Люди с отрезанными носами и губами, толкаясь по вечевой площади и по всем улицам и показывая народу свои полузажившие, обезображенные лица, кричали – да как еще страшно, гугнявою речью, приводившею всех в трепет, – горестно кричали о мщении...
– Без лиц люди... Господи! – бормотал звонарь, глядя с своей колокольни на этих «людей без лиц».
Слепой Тиша, встречаясь с кем-либо на улице или на площади, прежде всего лез ощупывать его лицо – цело ли де?
– Образ и подобие Божие урезали, окаянные! – качал он головою, если рука его ощупывала следы московского зверства.
Часто видели посадника, тоже как бы помешанного, который иногда разговаривал сам с собою и беспомощно разводил руками или хватался за свою седую голову... Казалось, что он потерял что-то и напрасно искал...
Иногда видели и несчастную Остромиру, которая ходила по берегу Волхова и тоже как будто искала чего-то потерянного.
– Чево ты ищешь, Остромирушка? – спрашивала ее мать.
– Христа ищу... Взяли Христа – и не знаю, где положили его, – отвечала несчастная. – Нету Христа – некому молиться... Ах, скоро ли радуница? Може, найду...
Ее уводили домой, служили молебны, кропили святою водой; но ничто не помогало. От креста она с боязнью отстранялась, лишь только чувствовала прикосновение к губам холодного серебра Распятия...
– Ему нечем целовать Христа, нечем прикладываться, – испуганно шептала она.
Видя, что зарево пожаров все приближается, и ожидая, что московское войско не остановится на одном разорении земли, а приступит и к осаде Новгорода, посадник, собрав вече и объяснив возможность нападения москвичей на самый город, испросил у народа дозволение – жечь все ближайшие к городу посады и монастыри, чтобы тем лишить осаждающих пристанища на случай осенних непогод, а затем – и на случай суровой зимней непогоды.
Начались новые пожоги, новые ужасные картины: жители сожигаемых посадов и монастырей толпами шли в Новгород, чтоб укрыться, и шли с воплями, таща свое добро – «животики» кое-какие да скотину. Скотина ревела, точно ее вели на убой. За людьми и скотом летела в Новгород и птица – вороны, галки и воробьи, гонимые дымом пожаров.
Скоро и из Русы чернецы-рыбари Перынь-монастыря, ездившие Ильменем к устью Ловати за рыбным делом, привезли страшные вести, для выслушания которых вечевой колокол сзвонил все население нового злосчастного Карфагена на вече.
– Повествуем Господину Великому Новугороду, отцем и братии своей, печаль велию: в сию среду иулия месяца 24 дня, на память преподобных мученик, князей Бориса и Глеба, в Русе, на площади, велением онаго Науходоносора московскаго усечены топором головы Димитрию сыну Исаакоу Борецкому, Василью Селезневу-Губе, Киприяну Арзубьеву да Иеремии Сухощеку, а остальных больших людей, человека до полуста, в оковах, аки скот бессловесный, погнали в Москву.
Марфа, стоявшая тут же недалеко от посадника, при вести той пошатнулась было, схватившись за сердце, но устояла, перекрестилась и подняла руки к небу.
– Бог даде, Бог и взя... Да будет Его святая воля! – громко сказала она.
Но у этой великой притворщицы было меньше сердца, чем воображения. Посадник заплакал, услышав эту весть; многие рыдали, глядя на мать, потерявшую сына; у всего веча, как у одного человека, вырвался из груди не то глубокий вздох, не то стон. Звонарь обхватил вечевой колокол руками, точно друга, и слезы из его одинокого глаза лились на холодную медь, как на грудь близкого, дорогого существа. А она стояла как кремень, бледная и сумрачная, а под длинными поседевшими волосами и где-то в сдавленном сердце колотились не то мысли, не то слова: «Венца сподобился Митюшка, венца нетленнаго, мученическаго... А мне, окаянной, венец княженецкой на мою седую косу не выпадет ли?.. О, князь Михайло, князь Михайло! Долго же не идешь ты ко мне на выручку с твоею Литвою»...
– Баба! Когда ж воротится батя и привезет мне большой московский пряник? – встретил ее Исачко, когда она воротилась домой.
Тут и ее жестокое, но все же материнское сердце не выдержало. Она обхватила руками голову внучка и зарыдала. Ей разом, со всею ужасающею ясностью, представилась вся невозвратимость того, что совершилось: никогда, никогда она его больше не увидит, никогда не доскажет ему того, что между ними в течение жизни осталось недосказанным, невыясненным, взаимно непонятым... Все, что он мог думать о ней, все, что думал и как, – все это он взял с собой, и она никогда этого не узнает, как никогда не узнает он многого в ее жизни, что должен был бы знать... Он не увидит ее, не поймет ее... Все кончено и навсегда...
– О мой птенчик! О мой сиротинка! – голосила она, захлебываясь слезами и покрывая поцелуями голову внучка.
Ребенок сначала испуганно молчал, потом сам заплакал.
Вошла жена Димитрия Аграфена. Красивое, молодое лицо ее, как и ясные, голубые, задумчивые глаза выражали что-то глубоко сдержанное, самозамкнутое. Она не то с испугом, не то с недоверием взглянула на плачущую...
– Димитрий? – испуганно, едва слышно спросила молодая женщина.
Марфа подняла на нее свои заплаканные глаза, с изумлением, точно не узнавая ее.
– Матушка! – повторила Груша.
– Вдова... вдова ты стала... Теперь и в черницы вольна...
Молодая вдова ничего не отвечала. Она только перекрестилась и вышла.
Но вот и ночь настала. Зарево догоравших вокруг Новгорода посадов умалялось то там, то здесь. В иных местах, видимо, тлели догоравшие бревна, в других – пламя, найдя новую пищу, усиливалось, набрасывая на новгородские церкви и на крепостные стены зловещий багровый цвет. Иногда оно освещает и стоящую на стене, у западной башни, фигуру и лицо женщины.
То была Марфа. Она не могла спать в эту томительную для нее ночь и задолго до рассвета, после вторых петухов, пошла к «детинцу» и ей одной знакомым потайным ходом вышла на городскую стену. Она с часу на час ожидала вестей от посла, отправленного Новгородом к королю Казимиру. Он должен был воротиться через западные ворота.
Зарево далеко освещает за городом дорогу, ведущую в Ливонию, но на ней не видно никаких признаков движения. Гонец, видимо, запоздал. Она ждет, долго ждет...
В зареве пожара рисуется ей лицо обезглавленного сына. Вон и длинные, вьющиеся волосы... Нет, это клубы дыма и – огненная кровь на шее... Все это огонь и дым...
А вон и лицо Олельковича... Нет, все это видения, мечтания помутившегося рассудка.
И белокурый, льняноволосый «бес-прелестник», Иванушка-боярин, встает в этих видениях... Она любила его, да – его одного только любила она, а он – обманул ее. И вон та льняноволосая чаровница на берегу Волхова, у старых каменоломен... То его лукавая душа, то ее грызущая душу совесть...
А гонца все нет. Уж и восток алеет...
И с вечевой колокольни кто-то смотрит на зарево. Это старому звонарю тоже не спится, и его единственный глаз светится, обозревая догорающие посады. Ворон спит в углу на перекладине, но и на его гладкие, блестящие перья падает свет от пожара. И колокол спит, хотя один бок его, обращенный к пожару, играет точно живой... Но звонарю не видна за западной башней фигура Марфы.
Кто же это крадется по крепостной стене? Он то и дело останавливается... Останавливается он около пушек, расставленных на стене. Что же он с ними делает? Вот подходит ближе, нагибается к жерлу пушки... Слышится какой-то глухой стук, точно забивают что в пушку... Кому бы это быть?
Звонарь тихонько спускается с колокольни и идет к воротной караулке. Сторожа спят.
– Господи Исусе! Вставайте, братцы!
– Кто тут? Какой леший?
– Я, Корнил, вечной звонарь.
– Чево тебе, старина? Али звонить собрался? Мы не колокола, чу...
– Вставайте, робятки! На стене у нас что-то нездорово...
– Что ты! Перун те ушиби!
– Нездорово, робятки... Какой-то переветник наряд заколачивает...
Сторожа повскакали. Кинулись на стену. Идут тихонько, крадутся, останавливаются...
– Где, Корнилушко, ты видал ево?
– У восточной башни...
Прислушиваются. Явственно слышится глухой стук... Двигаются вперед, в тени.
– Не шелохнись. Тише... Вон видите?
– Видим... точно... у самова наряда... заколачивает...
Стук продолжается. Корнил и сторожа подкрадываются к пушке и бросаются на нагнувшуюся к жерлу пушки фигуру...
– Ты что туто творишь, окаянный?
– Вяжи ево! Держи! Так... так!.. И у тебя рука поднялась на Новгород?..
– А-ах! дьяволы!..
Его схватили и тут же скрутили ему назад руки. Он не выронил больше ни одного слова.
XVI. КАЗНЬ УПАДЫША
Схваченный на городской стене человек, заколачивавший пушки, был личность слишком хорошо знакомая всему Новгороду: это был Упадыш.
Что побудило его на эту страшную, уже не первую измену своему родному городу?
То были очень сложные причины и очень сложные чувства. Хотя говорят, что чужая душа – потемки, но бывает так, что и собственная душа иногда становится для человека потемками... В таком положении находился Упадыш: в своей душе он ничего не находил, кроме мрака, и выходу из этого мрака для него, казалось, не было.
В ту эпоху, когда люди еще глубоко верили в спасительную мощь аскетизма и в своей детской наивности полагали, что призвание человека – в отчуждении от мира, в отчуждении от себя, как от человека, – в ту эпоху, другой на месте Упадыша, не обладавший такою жизненною энергиею, как он, нашел бы выход из этого душевного мрака в монастыре и был бы спокоен, роясь зверем в пещере и убивая свою плоть постом и молитвою. Но для души Упадыша и монастырское самоубийство представляло те же потемки. Он искал жизни со всеми ее треволнениями: в его душу глубоко запал неизвестно когда слышанный им завет самого Бога: «живите».
Но жизнь с самого момента его рождения толкнула его в «изгойство». Упадыш был «изгой» – существо без роду и племени. А как понималось в то время «изгойство», можно судить по древним толкованиям этого слова: «Изгойство же толкуется – бесконечная беда, непрестающия слезы, немолчное воздыхание, неусыпающий червь, несогреемая зима, неугасаемый огонь, нестерпимая гроза, неисцелимая болезнь – вся же та суть без конца». Вот что такое было «изгойство».
«Изгой», одним словом, был отброском общества или, говоря современным языком, человек, которого само общество сделало «нелегальным».
Но в Упадыше было слишком много жизненной энергии, ума, красоты, удали и силы, чтоб помириться с «непрестающими слезами» и «немолчными воздыханиями». На вече, среди «худых мужиков-вечников», он являлся первым говоруном и вечевым воротилой; среди «больших» людей и бояр он был «язва» за свой язык и за беззаветную удаль.
И он был оттерт от всего.
Мало того – у него отняли то, что он любил.
Он с горя пошел в ушкуйники, как мы говорили выше.
Воротился домой из своих далеких странствий и нашел Новгород все таким же «неправедным»: партия богатых одна ведала счастье жизни, а вся новгородская земля «работала» на богатых, как некогда евреи в Египте. Правда, этот рабочий скот, эти «худые мужики-вечники» часто брыкались и заставляли богатых трепетать или летать с мосту в воду; но это мужичье самодержавие и кончалось вспышкой: побрыкались – да и опять в ярмо.
Упадышу другого хотелось. Он думал, что это другое есть в Москве, и жестоко ошибся. Там же, на берегу Шелони, он хотел заколоться; но потом раздумал и воротился в Новгород, чтоб во всем признаться на вече и покаяться всенародно. Но – доказать, что распря с Москвою будет конечной утратой Новгородом своей воли...
Весть о казнях в Русе дала другой исход его отчаянью...
Смерть Димитрия Борецкого делала свободной ту, которую он любил: он захотел жить.
Весь этот день, после веча, где он хотел всенародно каяться и где, напротив, он услыхал о смерти мужа той женщины, которая была горькой отравой всей его жизни, он ходил как помешанный. Перед его глазами носились кровавые картины коростынской и шелонской битв; он слышал ужасающий клич москвичей и татар: «Москва! Москва!..», «Алла! Алла!..». Неведомые птицы с человеческими лицами веяли на него своими крыльями, и он. слышал в шуме ветра, в журчанье вод Волхова: «О, Упадыш! Упадыш!..» Эти живые люди без лиц, ходящие по Новгороду, – это ходит его мрачная совесть. Мрак, ужасный мрак на душе!.. Где же выход из этого мрака?.. Горислава, ломающая руки в виду резни на берегу Ильменя... Что ему до нее и что ей до него?.. А между тем мрак на душе все темнее и темнее...
Та, которую он любил, теперь может принадлежать ему. Что она?..
Но тут же перед ним вставали новые ужасные картины... Москва идет на Новгород: опять предстоит резня, опять польются реки крови, но Новгород не устоит... Чем упорнее будет сопротивление со стороны новгородцев, тем ужаснее должна быть месть москвичей... А месть московская известна: они не пощадят ни жен, ни детей...
Не пощадят жен... Не пощадят и ее, ту, которая одна была солнцем его пасмурной жизни...
«Утопись, утопись, Упадыш, – что-то шептало ему, – один конец тебе...»
И он шел на мост... Но с моста он видел Побережье и выходящий на Побережье их дом – «чюдный» дом Марфы...
– Отыди, сатано, не смущай, – шептал он и с ужасом отворачивался от воды, которая манила его в свою глубь, и убегал с мосту.
«Изменник, изменник, – шептал ему другой голос, – окаянное чадо новгородское...»
– Воистину окаянное!..
Он глянул на небо, ища утешенья, на святую Софию, на вечевую колокольню. Там, над оконной перекладиной, торчит седая голова звонаря...
– Один Корнил любил меня, как приблуднаго щенка...
Он хотел было идти к кудеснице – посоветоваться с ней, но ему стало страшно...
– Она, всему она виной, окаянная!
Он глянул опять на вечевую колокольню, на угрюмые стены «детинца»... На стенах чернелись пушки. Ему представилось, как они будут палить в москвичей...
– Забить их, заколотить весь наряд, – сказал он вслух и сам вздрогнул: не устоять тогда Новугороду, не быть и кроволитью...
И он исполнил это безумное решенье. Но его схватили.
И вот теперь его привели на казнь пред лицо всего Новгорода. Он казался спокойным, только бледнее обыкновенного и задумчивее. Глаза его, видимо, искали кого-то в толпе и не находили... Он грустно качал головой, как бы говоря: «Нет, не увижу, и в этот последний час не увижу...»
Вечевая площадь была полна народа, но он безмолствовал. Не привыкли новгородцы видеть казни. В пылу разгара политических страстей, в порыве всенародного увлеченья они не задумывались забивать каменьями посадников и житых людей, топить своих лиходеев в Волхове, как собак; но это делалось в минуты вспышек. А видеть, как человека, который стоял смирно и не защищался, будут убивать обдуманно, хладнокровно, – этого видеть вольным новгородцам не доводилось...
И посадник, и все власти смотрели с помоста такими сумрачными. И им казалось тяжким казнить новгородца.
Даже палача для этого дела нельзя было найти в Новгороде: никто не соглашался убивать хладнокровно беззащитного брата своего.
Выискался какой-то «чудин» из «скудельнаго места»[73]73
Кладбище.
[Закрыть] – гробокопатель, и ему вручили огромный, заржавевший, хотя теперь и отточенный топор палача.
Упадыш стоял лицом к помосту. Около него палач с топором и рогожным мешком да несколько ратников с бердышами.
– Господо и братие! – дрожащим голосом сказал посадник. – Вы знаете вины человека сего... За измену святой Софии и Господину Великому Новгороду повинен есть смерти... Право мое слово?
– Право, господине... – нерешительно отозвалось несколько голосов.
Площадь разом всколыхнулась как волна и снова точно застыла.
– Верши, человече! – махнул рукой посадник «чудину».
– Постой! – вдруг остановил его Упадыш. – Дай помолиться.
Палач несколько отодвинулся, а Упадыш стал молиться на Софийский храм. Все глаза напряженно следили за ним. Никто не шевелился.
Кончив молиться, осужденный стал кланяться на все четыре стороны, глаза его снова, по-видимому, искали кого-то в толпе.
– Простите меня, окаяннаго, – надтреснутым голосом произнес он, низко кланяясь, так что густые рыжие волосы покрыли до половины его бледное лицо.
– Бог и святая Софья простят! – прошел ропот по толпе.
– За вас, братцы, умираю. Вам добра искал, не привел Бог... За молодчих, за сирот голову свою полагаю. Простите!
Какой-то смешанный говор прошел по толпе. Все заколыхалось, задвигалось... «Ах, Упадыш! Упадыш! Лучше б тебе не быть в утробе матерней, чем наречься предателем Новгорода!» – явственно прозвучал в толпе чей-то голос.
Осужденный встал на свое место, сложил на груди руки, нагнулся вперед и вытянул шею.
– Я готов – верши, – сам подсказал он палачу и закрыл глаза.
Палач поплевал себе на ладони, обхватил конец топорища и высоко занес топор над головою, словно собираясь рубить бревно.
Топор блеснул в воздухе и глухо ударился о толстую загорелую шею Упадыша, но и до половины не перерубил ее. Несчастный упал на колени. Кровь брызнула ручьем.
– Ох, Господи! Не осилил! – послышались голоса.
– Не перерубил! Вдругорядь... ах!
Палач снова ударил по тому же месту. Жертва людского безумия валялась уже на земле, в ужасных корчах, истекая кровью. А неумелый палач продолжал добивать ее, рубя как дрова, как-то растерянно хряская топором то по шее, то по голове...
– Ах, батюшки, жив еще... трепыхается...
– Ах, чудин, чудин! Не за свое дело взялся...
– В Москве бы сразу...
– Москва сему делу навычна... Москва на крови стоит...
– Там как пить бы дали...
– Точно... А то на! Вон еще все ручкой шевелит.
– А нога вон отмашкою дрыгнула... Страх какой!
– Сапоги-то, сапоги, братцы, новеньки... Жалость!
– Пропал чоловик ни за мидну мордку... Ах и Боже!
– За нас, чу, пропал – за сирот... Спаси ево душеньку!
– Ах, Упадыш, Упадыш! Лучше бы тебе не быть в утробе матерней, – повторял голос, уже раздававшийся на площади... То был голос летописца новгородского, настоятеля Хутынского монастыря Нафанаила, который пришел в Новгород посетить свою больную внучку, Остромиру, и угодил на место казни.
С вечевой колокольни смотрел старый звонарь, и по сморщенному лицу его текли слезы. Это плакал единственный глаз доброго старика...
– Я твой ворог... Я, окаянный, погубил тебя, – шептал он.
Упадыш более не трепыхался. Он плавал в своей собственной крови, разметавши руки и ноги, точно в самом деле собирался уплыть. Да, далеко пришлось теперь плыть старому ушкуйнику...
Палач между тем обтер топор об рогожный мешок, разложил этот мешок на земле и стащил труп с кровяной лужи. Потом он стал усердно запихивать его в свой вместительный мешок. Вот какой саван пришлось надеть Упадышу! Изгой – изгоем и кончил... Сначала «чудин» впихнул в мешок голову казненного, потом втиснул туда его широкие плечи и стал натягивать рогожу на остальное туловище... Из мешка торчали ноги в сапогах, о которых сейчас пожалел один худой мужичонко-вечник... «Чудин» согнул колена мертвому, всунул ноги в мешок, завязал его и, взвалив с трудом на плечи, понес через толпу к Великому мосту.
– Прощай, сиротинушка! – шептал с колокольни вечевой звонарь, провожая своим единственным глазом изменника Великого Новгорода.
Толпа сопровождала печальное шествие. Со всех концов сбегались женщины и дети, не бывшие на вече и желавшие взглянуть, как будут топить Упадыша...
На мосту «чудин» положил свою тяжелую ношу на землю и привязал к ногам мертвеца огромный булыжник. Приподняв тело, он с трудом положил его на перила моста. Еще не застывшее, оно перевесилось на обе стороны...
– Прощай, Упадыш, кланяйся моей Ладоге, – сказал «чудин».
Еще мгновенье, и Упадыш грузно бултыхнул в Волхов.
В толпе послышался отчаянный, душу раздирающий женский крик... Все оглянулись: на земле лежала и колотилась о нее головою какая-то женщина, молодая и богато одетая...
– Матушки! Сестрицы! – взвыли бабы. – Да это никак Марфина-посадничихина сноха...
– Она и есть, кормилицы... Аграфена, Димитриева жена...
– Вдова, – скажи, матушка, а не жена... Была женой. О-о-хо-хо! А ноне сирота горькая!
– И то правда... Что же с нею? Али попритчилось?
– Да по муженьку, знамо, убивается... То-то – горькая!... Не одна она...
А то место Волхова, которое всколыхнул Упадыш своим падением, давно сровнялось, и вода по-прежнему тихо струилась по направлению к далекой Ладоге, к родине «чудина-скудельника»...
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.