Текст книги "Господин Великий Новгород"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр: Литература 19 века, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
– Святая София и Великий Новгород! – грянуло с новгородского берега.
– За Коростынь, братцы новгородцы! За сором коростынский! – бешено ревел богатырь рыбник, знакомый уже нам Гюрята, оправившийся после побоев коростынских и добравшийся до Новгорода целым и невредимым.
– За носы да за губы те наши, братцы! – кричал и тщедушный «пидблянин», раздобывшийся коньком и смотревший теперь совсем казаком, только без усов и чуба.
– В Шелонь их! Коли! Топи!
Сшиблись передние ряды. Застучали шеломы и латы, поражаемые сулицами и рогатинами. Положение новгородцев было выгоднее – они напирали с берега вниз и опрокидывали москвичей в воду. Передние ряды, падая в воду, расстраивали последующие ряды. Латники, выбитые из седел и падавшие в воду, изнемогали под тяжелыми доспехами и захлебывались в мутной реке, уже окрашенной московской кровью.
– Пруди Шелонь московским собачьим телом! – неистовствовал Гюрята, все опрокидывая на пути.
– Вот вам за носы! Вот вам за губы! – пищал за ним и «пидблянин», одною рукою держась за гриву коня, а другою размахивая сулицей.
Московские задние ряды словно задумались, дрогнули, попятились... Дрогнул и стяг воеводский, зашатался в воздухе...
– Господо, воеводы и братие! – неистово прокричал с берега Холмский. – Первого, кто покажет лицо свое заднему ряду, колите на месте!
Но новгородцы напирали все более и более... Хмурое лицо Холмского зеленело, и он подымался на стременах, чтоб разглядеть, что делается там, за новгородскою ратью... Но там не видно было того, чего он ждал.
И Упадыша нигде не видать. Димитрий несколько раз оглядывался, ища его глазами, но его не было... «Не убит ли?»...
Нет, он не был убит. В пылу общей схватки он незаметно исчез из рядов и, выскакав в поле, за небольшой лесок, поднял вверх свое копье, на котором развевался красный платок. Брови его были сумрачно надвинуты на глаза, горевшие лихорадочным огнем... Как будто бы то, что он оставил позади себя, или то, что он сам делал, или что еще должно было последовать, причиняло ему невыразимые мучения...
– Сатано! Сатано! Тебя кличу! Что ж ты не идешь? – со стоном прошептал он.
Красный плат его продолжал трепаться в воздухе, а он все глядел в даль...
Вдруг в этой дали что-то, словно огромные птицы, зареяло в воздухе... По небу трепалось что-то желтое, хвостатое, трепалось в разных местах... Послышался глухой топот множества конских копыт... Упадыш схватился рукою за сердце...
– Совершилось... О, Каин, Каин! – простонал он.
Желтые хвостатые полосы все ближе и ближе... Видно, что это знамена, но не христианские: на желтых полотнищах видны полумесяцы, золотые и белые. Это татарское войско – это московская засада...
Татары обскакали лес, скрывавший их от новгородцев, и с воплем, воем и гиканьем понеслись на последних, когда они уже почти всех москвичей, во всю длину битвы, успели опрокинуть в Шелонь...
Страшное алалаканье с тылу заставило новгородцев оглянуться. Они увидели позади себя что-то непостижимое, ужасное: эти желтые, трепавшиеся в воздухе полотна, эти нехристианского вида, несущиеся на них и алалакающие конники в остроконечных меховых шапках, эти развевающиеся над ними на длинных древках лошадиные хвосты, не человеческий, а какой-то звериный говор, непонятные слова, непонятные выклики, изрыгаемые этими дьяволами, – все это вселило немой ужас в новгородцев, думавших, что на них обрушились сами дьяволы...
При появлении татар битва сразу замерла на всех концах. Новгородцы на мгновенье окаменели: они не видели уже перед собой москвичей, видели только за собой нечистую силу...
– Татары! Татары! – раздалось, наконец, по дрогнувшим рядам новгородской рати.
Москвичи между тем оправились и снова запружали новгородский берег Шелони.
– Не по людем стреляй, братцы, – по конем! – кричал Холмский, появившийся на этом берегу с главным стягом.
– По конем бей! По конем! – разнесли его приказ воеводы во все концы поля.
Это были роковые слова для Новгорода, как с другой стороны роковым было появление татар в их тылу. С одной стороны в воздухе свистали татарские стрелы и арканы, захлестывавшие новгородцев за шеи, стаскивавшие их с коней и волочившие по земле словно баранов; с другой – московские стрелы, которые впивались в коней, – и раненые животные приходили в бешенство от боли, становились на дыбы, выбивали из седел всадников или стремительно неслись назад, сбивая с ног еще не упавших, наскакивая на других коней, расстраивая и без того дрогнувшие ряды. Падали друг на дружку люди, лошади; верхние давили нижних, а затем сами падали, и их давили другие. Целые ряды сталкивались и падали; новгородцы давили сами себя, не видя нигде выхода, словно из пропасти, со всех сторон обложенной огнем и смертью. Щиты, копья, доспехи – все оказалось лишним и бесполезным: приходилось или бороться с петлей, которая стягивала с коня и душила, или грызть ужасный аркан зубами, или выбиваться из стремени, ущемившего ногу, тогда как конь бешено перескакивал через трупы убитых, через головы раненых или через кучи брошенного оружия. Бросались на землю щиты, доспехи, которые только мешали. Мешал и песчаный берег, в котором вязли ноги, искавшие спасения в бегстве.
Бежало все – и конные, и потерявшие коней, вооруженные и безоружные, здоровые и раненые, бежали куда глаза глядят, лишь бы уйти от смерти, от этих удушающих арканов, от копий и стрел, от топоров и сулиц... Безумное, бешеное бегство... Новгородцы слышали только крик смерти, и им, обезумевшим от страха, казалось, что это с неба гремел страшный московский ясак – «Москва! Москва!» – и ужасное алалаканье – «Алла! Алла!»
«Господь ослепи их! – восклицает московский летописец. – Поглощена бысть мудрость их»... Несчастные бежали в леса, уходили и вязли в болотах, тонули в речках; раненые, истекая кровью, заползали в кусты, в чащи и там, теряя последние капли крови, издыхали, как отравленные собаки; иных засасывала болотная тина... Те летели на конях, пока не падали кони и не издыхали вместе с придавленными и обессилевшими всадниками.
Двенадцать тысяч новгородских тел покрыли шелонское поле, леса и болота на десятки верст кругом. Более полутора тысяч взяты в полон, в том числе и много воевод с боярами. Взяты были и знамена новгородские, и договорная грамота с Казимиром, и сам писарь, сочинявший ее в вечевой избе... А он еще так тщательно, с такими киноварными завитушками писал в назидание будущим родам новгородским... Нет, не судьба!..
Все покончили москвичи... К вечеру недостало кровавого вина – упились новгородцы и полегли спать навеки! Спите, последние вольные люди несчастной русской земли.
А Москва и татары сошлись среди полегших сынов новгородской воли, радостно протрубили победу и тут же стали прикладываться к образам, изображенным на отбитых у новгородцев знаменах... Радовались москвичи и татары – было чему радоваться!..
По другую сторону Шелони стоял Упадыш и видел все это... По бледным щекам его текли слезы.
«О, Упадыш, Упадыш! – отдавались в ушах его слова ночных видений. – Лучше бы тебе не родиться на свет Божий!..»
XIV. КАЗНИ В РУСЕ
– Мама, а мама!
– Чево тебе, дочечка?
– Скоро уйдут московски люди?
– Не ведаю, родненькая, може, скоро, може, не скоро.
– Я исть хочу, мама.
– Знаю, дитятко. О-ох!.. Вот морошки малость осталось – пососи, дитятко, полегшае.
– Я хлеба хочу... молочка бы... яичка...
– Ниту, родная, ни хлебушка, ни молочка... Сама знаешь – хлебушко московские люди на корню потравили, а коровушку соби взяли... И курочек побрали.
– А за что они наш город пожгли?
– Так... Богу так угодно было! За то, что мы новгородской земли, а не московской.
– И тятьку за это убили?
– За то же, дитятко, за то. О-ох!
Так, в виду разоренной и сожженной московскими ратными людьми Русы, разговаривали, прячась в соседнем лесу, остатки этого старинного новгородского пригорода. Москва опустошала, жгла, разоряла города и селения новгородской земли, вытравливала и вытаптывала на корню их посевы, забирала из их закромов «жито и всякое болого», а закрома и избы жгла, скот и птицу угоняла и съедала, население выбивала и уводила в полон. Так поступила она и с Русой, старинным новгородским пригородом.
Что могло уйти от этого погрома – ушло и попряталось по лесам и болотам; что не успело уйти – погибло...
Из числа ушедших были и эти две собеседницы – мать и дочь-девочка. Они давно уже скитались в лесу вблизи своего родного города, превращенного в груды пепла и мусора, питались кореньями, древесной корой, морошкою и другими, еще не вполне созревшими лесными ягодами, а теперь прибрели поближе к своему горькому пепелищу и украдкой смотрели из лесу на торчащие из земли обгорелые столбы от заборов и ворот, на уцелевшие трубы от сожженных домов, на кучи золы и уголья, на колокольни и церкви родного города, пожженные своими же, родными и варварами, тоже называвшимися христианами...
Смотрели они и на невиданные шатры, белевшие и пестревшие всеми цветами на месте разрушенного города и на примыкавшей к нему луговине. Около шатров сновали люди, блестело оружие, шлемы, знамена, паслись лошади и награбленный скот. По новгородской, по псковской и московской дорогам, шедшим из Русы, постоянно скакали какие-то всадники в шеломах, двигались чем-то нагруженные возы и колымаги, раздавались возгласы.
– А чья та, мама, больша палатка?
– Кака палатка, милая?
– Пестра – с золотом, точно церква.
– Не знаю, дитятко... Може, старшово ихнево, самово князя.
– А где мы зимой будем жить, мама?
– Не вим, родная... Може, до зимы помрем... к отцу пойдем...
Девочка тихо заплакала. Бескровное, изможденное лицо матери выражало глубокую скорбь.
Нынешний день, 24 июля, через десять дней после шелонской битвы, в московском стане, в Русе, замечалось особенное движение. Накануне прибыл в Русу сам великий князь с огромным обозом и боярами, а сегодня, рано утром, Холмский с частью своего войска (остальное продолжало разорять новгородские земли вплоть до Наровы, до ливонского рубежа) прибыл поклониться великому князю знатными новгородскими полоняниками и всем добром, добытым на берегах Шелони.
– Видишь, мама, – вон там каких-то людей ведут к большой палатке.
– Вижу, милая, должно, полоняников.
– Наших, мама?
– Наших давно увели, а коих тутай побили на смерть, вот как и отца... А это, должно, новогороцки полоняники.
Да, это было действительно так.
На площади разрушенного москвичами города разбита была великокняжеская палатка. Она была очень велика, так что казалась чем-то вроде собора, за которым стояли рядами, полукругом, другие меньшие палатки. Она имела как бы два яруса, из которых верхний кончался небольшим купольцем с золоченым на нем яблоком и осьмиконечным крестом. У входа в палатку стояли алебардщики.
Но великий князь был не в палатке, а сидел на особом возвышении, в резном золоченом кресле, под балдахином, стоявшим перед палаткою, лицом к площади и уцелевшей от пожара церкви. С балдахина спускались золотые кисти, перехватывавшие богатую парчовую драпировку. Эта драпировка, защищая великого князя от солнца, которое в этот день особенно ярко светило, бросала тень на хмурое, матовое лицо Ивана Васильевича III, непреклонного «собирателя русской земли», и выдавала особенный, холодный блеск серых глаз, сурово смотревших из-под меховой, широкой, с острым верхом татарковатой шапки. По бокам его стояли отроки во всем белом и держали в руках секиры с длинными рукоятками. Бояре полукругом стояли около балдахина, а несколько впереди их, сбоку, у ступенек, стоял знаменитый грамотей своего века, тогдашний ученый и академик, архиепископский дьяк Степанко Бородатый, отменным манером «умевший воротити русскими летописцы» – одним словом, наиученейший воротила и историк, знавший все провинности Господина Великого Новгорода не хуже современного историка сего злосчастного града, почтеннейшего А. И. Никитского[71]71
Никитский – Александр Иванович Никитский (1842 – 1886). Историк, профессор Варшавского университета. Главные труды: «Очерки внутренней истории церкви в Великом Новгороде» и «История экономического быта Великого Новгорода».
[Закрыть]. У ног Бородатого (борода у Степана была действительно внушительная) – у ног этого бородатого ученого лежал кожаный мешок, наполненный летописями.
Странно было видеть это сборище молчаливых, угрюмых людей среди жалких пепелищ сожженного города. Зачем они сюда пришли? Чего им еще нужно после того, что они уже сделали?
На сумрачном лице деда Грозного и в холодных глазах, задумчиво глядевших на свежие следы пожарища, казалось, написано было: «Посетил Господь»... Ему, вероятно, искренно думалось, что это действительно Господь посетил, а не человеческое безумие...
Кое-где между грудами пепла перелетали вороны и, каркая, ссорились между собою из-за не совсем обклеванных костей.
Где-то впереди протрубили рога. Глаза великого князя глянули на церковь, потом опустились ниже и остановились на чем-то с тем же холодным вниманием... Из-за церкви что-то двигалось сплошною массою. Впереди и по бокам виднелись копья и еловцы шлемов. В середине – что-то бесформенное, какие-то волосатые головы, ничем не прикрытые, несмотря на палившее их солнце...
Ближе и ближе – видно, наконец, что это ведут связанных людей. Много их, этих связанных, очень много, по четверо в ряду. Руки связаны назади, на ногах кандалы. Это не простые люди – на них остатки богатого одеяния; но все оно исполосовано, выпачкано грязью и засохшею кровью.
Откуда-то выбежала худая-худая – одни кости да кожа – желтая собака, вероятно искавшая свое сгоревшее жилье или без вести пропавших хозяев, остановилась как раз против возвышения под балдахином и, подняв к небу сухую, острую морду, жалобно завыла, как бы плачась на кого-то... Бояре бросились отгонять ее: «Цыц-цыц!.. Улю-лю, окаянная!..»
А связанные люди уже совсем близко – видны бледные, измученные лица, опущенные в землю глаза.
От передних латников отделился князь Холмский и, не доходя несколько шагов до балдахина, поклонился в землю.
– Государю, великому князю Иван Васильевичу всеа Русии, полоном новогороцким кланяюсь, – проговорил он, не вставая с колен.
– Похваляю тебя, князь Данило, за твою службу... Встань, – громко и отчетливо проговорил Иван Васильевич.
Холмский встал. Пленники стояли с опущенными в землю глазами.
– Подведи начальных людей, – приказал Иван Васильевич, ткнув массивным жезлом по направлению к передним связанным.
– Приблизьтесь к государю, великому князю всеа Русии, новогороцкии воеводы, – повторил приказ Холмский.
Стоявшие впереди всех четыре пленника приблизились.
– Кто сей? – ткнул жезлом Иван Васильевич, указывая на бледное лицо с опущенными на глаза волосами.
– Димитрий Борецкого, сын Марфы-посадницы, – был ответ Холмского.
– А!.. Марфин сын... помню, – каким-то странным, горловым голосом промолвил великий князь.
Димитрий поднял свои большие черные материнские глаза из-под нависших на лоб волос. Глаза эти встретились с другими, серыми, холодными глазами и несколько секунд глядели на них не отрываясь... Кто кого переглядит?.. Кто? На лице великого князя дрогнули мускулы у углов губ, у глаз... А те глаза все глядят... Недоброе шевельнули в сердце великого князя эти молодые, покойные, молча укоряющие глаза.
– Марфин сын... Точно – весь в нее, – как бы про себя проговорил великий князь. – А как ты, Димитрий, умыслил измену на нас, великого князя, государя и отчича и дедича Великого Новгорода?
– Я тебе не изменял, – спокойно отвечал Димитрий, по-прежнему глядя в глаза вопрощающему.
– Ты, Димитрий, пошел на нас, своего государя, войною и крестное целованье нам, государю своему, сломал еси – и то тебе вина.
– Ты Великому Новгороду не государь, и креста тебе я не целовал... Господин Великий Новгород сам себе и господин и государь.
При этом ответе глаза великого князя точно потемнели. Правая рука вместе с жезлом дрогнула... Бояре как-то попятились назад, точно балдахин на них падал...
– Прибрать ево, – едва слышно проговорили бледные губы.
Холмский повернулся к латникам. Те взяли Димитрия под руки и отвели в сторону.
– Сей кто? – направился жезл на другого связанного.
– Селезнев-Губа, Василей.
Губа выступил вперед. Глаза его также остановились на глазах великого князя.
– И ты, Василей?.. Я знал тебя, – как бы с укоризной сказал Иван Васильевич.
Губа молчал. Полная грудь его высоко подымалась.
– Почто ты, Василей, вступился в наши старины? – допрашивал великий князь.
– Не мы, Господин Великий Новгород, вступил в твои старины, а ты нашу старину и волю новгородскую потоптать хочешь... Али мы твои городы жгли и пустошили, как ты наши городы впусте полагаешь? Кто за это даст ответ Богу?
И Селезнев, говоря это, обвел глазами окружающие развалины. Невольно и глаза великого князя последовали за его глазами.
– Кто это сделал?
– То сделали вы, отступив света благочестия.
– Али ты в нашу душу лазил? Благочестие!.. Это ли благочестие – кровь лить хрестьанскую!
– Замолчи, смерд! – крикнул великий князь, стукнув жезлом о помост.
Холмский подскочил к дерзкому, чтобы взять его.
– Прочь, холоп! – осадил его Селезнев. – Топору нагну голову свою, а не тебе, холопу!
– Взять его!.. Голову долой! – раздалось с возвышения.
– «Голову долой!..» То-то наши головы поперек твоей дороги стали, улусник!
Большой мастер был сдерживаться и притворяться он, дед будущего Ивана Грозного, но тут не выдержал – швырнул в дерзкого своим массивным жезлом... Жезл угодил Губе прямо в голову...
– Собака!.. Отдать псам ево мерзкий, хульный язык!
Латники бросились на Селезнева и увели его подальше. Холмский почтительно подал жезл разгневанному владыке.
– Кто там еще? – более покойным голосом спросил Иван Васильевич.
– Арзубьев Киприян, государь.
– А! Арзубьев... Все – латынцы.
Арзубьев молчал, но видно было, что это стоило ему большого труда.
– А сей кто?
– Сухощек Еремей, чашник владычний.
– И чашник приложился к латынству... до чего дошло.
– К латынству мы не прилагались, – тихо отвечал Сухощек.
Великий князь глянул на Бородатого, который смирно стоял около своего мешка с летописями и беззвучно шевелил губами, как бы читая молитву.
– Подай, Степан, грамоту, – пояснил великий князь.
– Якову, государь?
– Каземирову.
Бородатый порылся в своем мешке, и, достав оттуда свиток, с поклоном подал великому князю. Тот развернул его.
– Это что? – показал он грамоту Сухощеку.
– Не вижу, – отвечал последний.
– Князь Данило, покажь ему грамоту, – обратился великий князь к Холмскому.
Тот взял из рук князя грамоту и поднес ее к Сухощеку.
– Узнаешь?
– Узнаю, наша грамота с королем Каземиром, – был ответ.
Холмский снова поднес грамоту великому князю. В это время из толпы пленных чьи-то глаза особенно жадно следили за грамотой. Это были глаза вечевого писаря, писавшего ее... «Пропала моя грамота! И голова моя пропала... Ах, грамотка, грамотка!.. Как заставки-то я выводил со старанием, какова киноварь-то была... О, Господи!..»
– Сия грамота – улика вам и отчине моей, Великому Новгороду, – спокойным, ровным голосом продолжал великий князь. – В ней вы отступили света благочестия и приложились к латынству, вы отдавали отчину мою, Великий Новгород, и самих себя латынскому государю – и то ваша вина... Вы, Еремей Сухощек, и Киприян Арзубьев, и Василей Селезнев-Губа, и Димитрий Борецкой, вы подъяли на меня, государя своего и отчича и дедича, меч крамолы – и то ваша вина.
Все молчали. Слышно было только, как где-то в отдалении жалобно выла собака да, перелетывая с груды на груду пепла, каркали вороны.
– И за таковую великую вину казнить сих четырех смертию – усечь топором головы, – закончил великий князь и дал знак рукою Холмскому.
Холмский поклонился и, отойдя несколько назад, обратился к алебардщикам, сопровождавшим пленных новгородцев:
– Ахметка Хабибулин!
– Я Ахметка.
От алебардщиков отделилось приземистое, коренастое чудовище с изрытым оспою лицом, с воловьего шеей и ручищами, бревноподобные пальцы которых, казалось, с большим удобством могли бы служить слону или носорогу, чем человеку. Маленькие, черненькие глазки его глубоко сидели под безбровым лбом и смотрели совсем добродушно. На плече у него покоилась алебарда, топор которой представлял отрезок в три четверти[72]72
Четверть – четверть аршина, пядень, 4 вершка, то есть всего 17,8 см.
[Закрыть] длины и напоминал собою отрезок железного круга в колесо величиною.
– Знаешь свое дело? – кивнул ему Холмский.
– Знай, бачка... – улыбнулось чудовище.
– Ладно... орудуй... – Холмский указал ему на стоявших в стороне присужденных к обезглавлению.
– С котора начинай кесим башка?
– Вон, с черненького... – Холмский указал на князя Димитрия Борецкого.
Ахметка подошел к тому, заглянул в немного наклоненное лицо и добродушно осклабился:
– Хады суды, хады, малой.
Он тихо тронул осужденного за плечо. Тот машинально повиновался и подвинулся к тому месту, где стоял Холмский.
– Ставай на кален – лавчей рубил, – дружески шепнул Ахметка осужденному.
Димитрий глянул на великого князя. Глаза их опять встретились.
– Лицом к церкви, – послышалось с возвышения.
Палач повернул осужденного лицом к церкви. Димитрий глянул на нее, на крест... шевельнул руками, но руки были связаны за спиной... Он молча поклонился церкви. Потом поклонился своим землякам, напряженно следившим за каждым его движением. Когда он поклонился, длинные, вьющиеся волосы падали ему на матовый лоб, на глаза, на бледное лицо...
– Простите, господо и братие!
– Бог простит! Бог простит! – простонало все, что было связано.
– Поклонитесь Великому Новгороду, коли живы будете.
– Поклонимся! Поклонимся!
– И святой Софьи... и Волхову... и вечевому колоколу... и воле новгородской...
– Поклонимся земно!
Он стал на колени и нагнул голову, чтоб выставить для топора свою белую шею... «Матушка!.. Сыночек мой, Исаченько!»
– Сыми крест! – послышалось с возвышения.
И ворот ему расстегнули... и подобрали с шеи волосы. И крест сняли!
Палач занес над головой топор... «Сычас канчал – закрой глаза», – дружески шепнул он.
«Ррах!»... Отрубленная голова закрылась своими собственными волосами, и туловище ткнулось в лужу крови. Связанные со стоном ахнули.
Селезнев-Губа вышел сам...
– Развяжи руки... Я молиться хочу.
Не развязали рук – не велели.
– Прощайте, господо!..
– Бог простит!..
Он вытянул вперед свою толстую короткую шею...
– Руби так... Я стоя хочу умереть, яко кадило пред Господом...
– Сыми крест! – это опять с возвышения.
Палач потянулся к шее осужденного...
– Не трошь, собака!.. Пальцы перегрызу. Я с крестом хочу предстать пред Господом!
Он расставил широко ноги, нагнулся... Пододвинулся ближе к трупу Димитрия...
– Рядышком... други искреннии... Породнимся кровью.
– Руби! – стукнули жезлом по помосту, так что Бородатый вздрогнул и попятился назад.
– Да смотри – сразу, – подсказал осужденный.
– Волам шеям рубил – толщи твоей, – успокоил его Ахметка. – Сматри – сам увидишь...
Увидел ли «сам» Селезнев-Губа, как его упрямая голова ударилась широким лбом об землю – об этом никакие исторические документы не говорят; но что он уже не видал, как рядом с его головою полегли головы его друзей, Арзубьева и Сухощека, и как вырезанный из его мертвого рта язык бросили той собаке, которая все выла на всю Русу, – так это верно.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.