Текст книги "Господин Великий Новгород"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр: Литература 19 века, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
Все это видела и все это слышала бедная девушка, силою втолкнутая в лодку и отвезенная далеко от ужасного берега... Ей как на ладони видна была эта ужасная сеча.
Одного не видала она – Упадыша... Куда он исчез, когда силою оттолкнул ее от себя и когда широкоплечий Петра сгреб ее в свои объятия. Что с ним сталось, бросился ли в сечу вместе с другими и погиб под ударами москвичей или бежал от их ужасного «ясака», который все еще гремел по всему берегу.
Но вдруг ей показалось, что она видит его... Да, это он... Он лежит, распластавшись, на земле, закинув назад свою рыжую, прикрытую шеломом голову. Это его борода – огненного цвета – так и горит под лучами солнца...
– Что ты! Стой! Что задумала?
– Ох! Пусти! Пусти меня, я к нему...
– К кому?.. Чо с тобой?
– К нему... вон он на песке... распластался... его борода – рудая...
– Кака борода!.. То кровь... Видишь, горло перерезано и кровь льет на рубаху – не борода то рыжая, а кровь...
– Ох! Пусти! Убей и меня!
И она отчаянно билась в здоровенных руках парня...
– Дуришь... не выпущу... там смертный бой...
Действительно, бой был смертный. Московские рати осилили и смяли новгородцев. Многие из них, видя, что москвичи все прибывают, не выдержали натиска и бросились берегом к насадам. Напрасно воевода, князь Шуйский-Гребенка, махая мечом и напоминая беглецам святую Софию, силился остановить их. Напрасно он кричал, чтоб подержались немного, что вот-вот сейчас подоспеет владычий стяг конников и ударит на москвичей с тылу, что вон уже вдали развеваются новгородские знамена и слышны боевые окрики новгородцев и их воинские трубы – беглецы не слушали его. Многие, бросаясь в насады друг через друга, попадали в Ильмень и тонули под тяжестью кольчуг – подымая руки из воды, напрасно просили о помощи... Было не до них – каждый думал о себе. Один увлекал другого, толпились, падали, вставали и снова бежали к насадам. Тех, что в пылу сечи зашли далеко и изнемогли, москвичи брали в полон и привязывали конскими цепями и ремнями друг к дружке.
Сын Марфы, Димитрий, положив на месте несколько москвичей и ошеломленный рогатиною в голову, потерял сознание и, приподнявшись на песке, бормотал что-то бессвязно, водя пальцами по окровавленным латам и блестящему, теперь окровавленному нагруднику...
– Материны слезы, красны слезы стали... и на земле материны слезы... и тут на латах... красныя слезы... заржавели... Исачке пряник московской...
Арзубьев и Селезнев-Губа, увидав его в таком положении, схватили под руки и силою втащили в насад.
– Материны слезы... красны... у-у-у в голове...
– Господи! Спаси ево, раба Митрея! О-ох!
– Измена... Владычний стяг поломал крест... Целованье переступил...
– У-у-у! Красные слезы...
Насады в беспорядке отчаливали от берега, не обращая внимания ни на раненых, ни на тех, которые не успели попасть на суда. Многие из них кидались в воду, чтобы догнать своих уплывших от берега, отчаянно боролись с затоплявшею их водою и, поражаемые московскими стрелами и каменьями, тонули на глазах у земляков, то молясь, то проклиная кого-то...
Оставшихся на берегу москвичи ловили, словно табунщики коней, арканами. И тут начались возмутительные сцены надругательства над пленными новгородцами. Москвичи отрезывали у них носы и губы, бросали эти кровавые трофеи в Ильмень, приправляя эти воинские забавы не менее возмутительными прибаутками.
– Эх, Ильмень, Ильмень-озеро. На тебе носов... «нову-го-роц-ких»!
– На поди – высморкайся да выкупайся в Ильмене, нос новугороцкой! Н-на!
– А вот губы новугороцки! Целуйтеся-ко со Ильменем-озером.
– Ну-ко, подь понюхай, чем пахнет! Ловите, храбрые новугородцы, носы своих витязей!
– Эй, щука-рыба! Эй, окунь ильменской! Собирайтесь носы да губы новугороцки кушать во здравие!
Дикий хохот, крики и стоны далеко разносились по берегу и по озеру...
– А вот губы с усами – ловите их, новугородцы, красным девкам в подарок!
– Подите, покажтесь топерь своим! – отпускали москвичи изуродованных пленников.
Тихо кругом. Московские рати ушли, оставив побитых врагов на покорм птице и зверю. И насадов новгородских не видать – все отплыли...
Тихо на кровавом поле. Все спят непробудно. Только воронье, которое еще ранним утром летело через Ильмень из Новгорода и с его полей, принялось теперь за свою трапезу. Черные хищники бродят между трупами, перелетывают с одного мертвеца на другого, спорят о добыче, дерутся крыльями и кровавыми клювами... Не смей-де трогать моего: я-де уж выдрал у него один глаз, до другого добираюсь...
Под ивою лежит, разметавшись руками, словно крыльями, богатырь. Ноги оперлись в ствол ивы, а голова запрокинулась назад, и бледное, с кровавыми знаками лицо, кажется, смотрит на небо: что-то де там?.. Так ли де, как здесь, скверно?.. Около него ходит ворон, нерешительно заглядывая ему в лицо... Можно ли де начать? Не схватит ли де?
Ворон вспрыгивает на грудь мертвецу... тихо подбирается к лицу... борода мешает... Он перелетает на землю и подходит с затылка – не так страшно-де – не увидит... Вскакивает на еловец шлема, цепляется лапами... неловко держаться... переходит выше, ко лбу... Нацелился огромным клювом словно долотом и саданул левее переносицы...
Мертвец дрогнул, открыл глаза и шевельнул рукою... Испуганный ворон взвился на воздух, болтая крыльями...
– Марфа! Марфа! Марфа! – прокаркал ворон.
– Окаянная Марфа! О, Господи! – простонал богатырь.
Это был новгородский силач, рыбник Гурята... «Вечной» ворон, прилетевший вместе с другим вороньем из Новгорода на добычу, своим клювом разбудил раненого и ошеломленного ударами богатыря.
– Новгород! Новгород! – каркала испуганная птица, не зная теперь, на какой труп опуститься...
IX. КАКИЕ ВЕСТИ ПРИНЕС ВОРОН
В тот день, когда на берегу Ильменя, недалеко от Коростыня, происходила битва новгородцев с москвичами, вечевой звонарь, кривой Корнил, сидел на своей колокольне и, опершись на оконные перила, рассеянно смотрел своим одним глазом то на город, против обыкновения тихий и почти безлюдный, то на Волхов, по которому кое-где скользили рыбацкие лодки, тоже как бы опустевшие, то туда, в туманную даль, к Ильменю, где вчера скрылись из виду новгородские насады с воинством и откуда шли потом заплаканные бабы и дети, провожавшие своих мужей и братьев. Теперь – у ворот и под окнами домов, либо на мосту – сходились иногда бабы, о чем-то тихо беседовали, качали головами и показывали туда, к Ильменю, куда часто обращался и одинокий глаз звонаря.
Вон прошел Тихик блаженненький, ощупывая своим крестатым костылем дорогу и тихо с собою разговаривая...
Прошел посадник в сопровождении тысяцкого и старосты Неревского конца, взглянул на солнце, которое уже клонилось к западу, поправил на груди свою золотую гривну, что-то сказал тысяцкому и тоже как-то раздумчиво покачал головой.
Точно вымер Новгород. Давно так не было в нем тихо и суморочно. Звонарь перенес свой взгляд на вечевой колокол...
– Что, колоколушко, скучаешь, родной? – заговорил он ласково. – Ниту твоих дитушек – новогородцев? Далече, далече уплыли...
Он приподнялся на подставку и стал вытирать рукавом края колокола.
– Запылился, батюшко родной, запорошило тебя малость. Ну, ин дай смахну с тебя пыль-от...
С такой же речью обратился он и к железному языку колокола:
– Что, старина, помалкиваешь?.. А? Ишь ты, говорун! Повремени малость – заговорим на весь мир хрещеный, на все концы и пятины.
– Вот и Гаврилка наш улетел за ратными людьми... То ево там недоставало, а нас, стариков, покинул... Погоди-к ты, ужо дам тебе!.. Ишь ты какой витязь, а?.. На поди!.. А я ево, дурака, кормил-ростил...
Он приставил ладонь ко лбу, оттенил глаз свой и всматривался в даль синюю.
– Не он, не он, не Гаврюша, голубок полетывает... А скучно без нево, без ворона глупово.
Он опять обратился к колоколу:
– Вот ты не улетишь от меня, колоколушко... Умру с тобой – похоронишь меня, старика, и сам по мне позвонишь-поплачешь... Кто-то после меня буде звонить тобой, колоколок вечной?
Старик снова стал глядеть в синюю даль. Вечерело. С полей возвращались стада, подымая по улицам пыль. То в том, то в другом конце слышался пастушеский рожок. Ревели коровы.
Не один десяток лет наблюдал звонарь эти знакомые картины с своей родной колокольни. Мил и дорог ему был этот вид города, краше которого, как ему казалось, и на свете не было. Сколько домов, церквей, колоколен, монастырей!.. Еще ребенком он засматривался на кипевшую внизу жизнь, на величавую, спокойную реку Волхов...
По бледнеющему небу тянулись едва заметные темные точки. Старик пригляделся: это воронье возвращалось на ночь с полей к своим гнездам.
– Поди и мой гуляка скоро пожалует...
По мосту проходила, опираясь на клюку, сильно сгорбившаяся старуха. Звонарь узнал в ней старую кудесницу, жившую за городом в старых каменоломнях и редко появлявшуюся в городе. Она, видимо, кого-то искала. Кого бы?
Вдруг в воздухе, над самой головой звонаря, зашумело что-то...
– Корнил! Корнил! Корнил! – послышался гортанный крик.
Лицо старика прояснилось. Он поднял голову. В колокольное окно влетел ворон и сел на перекладину.
– А... гуляка! Добро пожаловать! – радостно заговорил старик. – Где, разбойник, пропадал до сей поры, а?..
Ворон, сидя на перекладине, усердно очищал свой могучий, как долото, клюв.
– А! Нажрался, вор? Набил зоб? А подь сюда.
Ворон, как бы понимая слова своего собеседника, с перекладины перебрался пониже, на перила.
– Нажрался падали? Весь зоб в крови по самые очи... Ишь бесстыдник!
Старик подошел к ворону и стал гладить его блестящую спинку.
– А... вор... Може, московское мясцо пробовал, а?.. Скусна московская говядинка?
Ворон топырился, не давал себя гладить, даже клювом пробовал долбануть в руку старика.
– Фу-ты ну-ты! Дратца учал? Чево еще не видывали! На... на... клюй старика, подлый! А кто тебя выкормил-выростил? Так-ту добро помнишь?
Птица продолжала чиститься, ощипываться, охорашиваться...
– Матушки! У нево, у подлово, и ноги в крови!.. Где это ты, разбойник, по крови бродил? Где по самое брюшко окровянился, а?.. Ноли в московской крови?
Вдруг старик, сам не зная чего, испугался. Круглая голова ворона и этот могучий клюв с запекшеюся на нем кровью представились ему какою-то страшною долбнею, чем-то отдельным от птицы, самодействующим... Это была в самом деле долбня с долотом и с глазами... Глазастая долбня глядела куда-то, не обращая на него внимания, и как бы думала о чем-то... И ему чудилось, как вот эта страшная голова с клювом выдалбливала человеческие глаза из-под черных бровей. А если это были глаза новгородцев, новгородские молодецкие брови?.. Ведь ему, ворону, все равно, чьи бы ни были те глаза и брови. А если он бродил по новгородской крови? Да не он один, а вон их сколько, этих вещих птиц, поналетело в Новгород...
– Ково клевал? Сказывай... а?
Старик оперся на перила и стал напряженно глядеть на полдень, где небо становилось все бледнее и бледнее. Ничего не видать! Только птица продолжала лететь от Ильменя, с той стороны, куда направились вчера новгородские рати.
Неужели была уже битва? И неужели это с кровавого поля летит птица?.. Так кто же одолел? В чьей крови так забродился ворон?
Старик перекрестился, взглянул на небо, на колокол, на ворона...
– Святая София! Заступи град твой... Не дай колокольца твово в обиду!
Торопливыми шагами он стал спускаться с колокольни, бормоча что-то и покачивая головой.
Заперев колокольню и сойдя с вечевого помоста, он пошел по направлению к Неревском концу. Попадавшиеся ему изредка на пути бабы, гнавшие коров или несшие ведра с водою из Волхова, кланялись старику приветливо, а иная приговаривала: «Путь-дороженька гладкая, Корнилушко батюшко, звонарик вечной»...
Старик вышел на Побережье, остановился, глянул вверх по Волхову и тоскливо покачал головой:
– Ах, воронок-воронок... и где он покровянился?..
Встречавшиеся ему на пути бабы замечали, что звонарь был какой-то чудной, все как бы с кем-то разговаривал, хотя с ним никого не было...
На Побережье он опять заметил старую кудесницу, которая шла берегом Волхова, видимо торопясь к своим каменоломням. Он вспомнил, что видывал ее когда-то, еще при жизни старого посадника Исаака Борецкого, у его жены Марфы... Зачем она тогда ходила к ней?..
– Темное дело... темное! Ах, ворон – ворон...
Между Разважею и Борковою улицами старик поравнялся с «чюдным» домом Борецких, перешел через улицу и сел на каменной ступеньке крыльца этого дома, чтоб передохнуть. Вечер был ясный, тихий, и окна дома были открыты. Из дому слышались голоса. Старик прислушался и явственно различил голос самой посадницы и даже слова, которые она говорила.
– Так рцы добре знаешь? – спрашивала кого-то Марфа.
– Добре, баба, – отвечал детский голосок, в котором звонарь тотчас же узнал голос Марфиного внучка.
– А каки слова на рцы знаешь? – снова последовал вопрос.
– Риза, баба.
– Риза. А еще, а?..
– Запамятовал, баба.
– То-то, дурачок, – запамятовал... Все купаешься с смердятами – все уроки и прокупал! Еще утонешь...
– Я, баба, не утону – я плаваю.
– Добро-ста!.. А каки еще слова на рцы?
– Риза... вода...
– Вода!.. Ах ты, тетеря!.. Розгою бы тебя за воду...– А рыба?..
– Ах, рыба! Рыба точно!.. А она, баба, в воде!
Марфа засмеялась. И старый звонарь, слушая эту речь, добродушно рассмеялся: «У-у, вострой малец!»...
– Ну, так рыба, да еще рог...
– Да, баба, рог.
– А какой стих на рцы?
– Стих я, баба, знаю:
Ризу вздень, рыбу яждь, рог не возноси,
Смиренных си блаженств у Бога испроси.
– Добре, похваляю... А что есть рог?
– Рог, баба, у коровы, и у барана рога, и у козла рога.
– Ах, дурачок, дурачок!.. Как же человек рог возносить будет?.. Ноли у тебя есть рога?
– Ниту, баба... у козла рога, у коровы...
– То-то... А у человека рог – сие есть гордыня: рог не возноси – сиречь не гордись... А еще на рцы каки словеса знаешь?
– Запамятовал, баба.
– А это что у тебя?
– Рубашечка, баба... Ах, вспомнил и стих:
Рубаха бела праздник есть младому,
Душевна белость не боится грому.
Старый звонарь, слушая это, только головой качал от умиления: «Уж и малец же! У... у, востер, постреленок!»
– Так... так... хорошо... Стих добре помнишь... «Рубаха бела – праздник есть младому» – точно...
– А у меня, баба, рубашечка аленька...
– Есть и беленька, и синенька, и желтенька... Ну а еще каки слова на рцы?
– Решето, баба...
– Ну, еще... а? Что ты ел утром ноне?
– Репу... Да – да, баба, редька, репа...
В решето потреб сбери – редьку, репу,
Сей в народ милость богату и слепу.
В правде походишь и без рукавицы,
Везде бо в любви устретят тя лицы...
– Хорошо, хорошо, дружок... Только не забывай.
– Не забуду, баба.
– А то отец не привезет московского пряника.
В это время старик закашлялся, и голова Марфыпосадницы показалась в окне. Рядом с нею выглядывал и маленький Исачко в красной рубашонке. Старик низко поклонился.
– А! это ты, Корнил... Здравствуй! – приветливо сказала Марфа.
– Здравия желаю, матушка, золотая моя.
– Что скажешь, Корнилушко?
– К твоей милости, посадница золотая.
– Войди в хоромы.
– А что Гавря, дедушка, воротился?
– Воротился, батюшко-посадич.
Челядницы отворили крыльцо, поклонились старику, уважаемому всем Новгородом, и ввели его в хоромы через светлые сени.
Он очутился в большой, знакомой ему палате, окнами на Волхов, и помолился на образа и на распятие, ярко блиставшие в богатой киоте.
– Паки здравия желаю, матушка-посадница.
– Присядь, Корнил. Прикажь, Исачко, наточить браги.
– Не до браги бы топерево, матушка, – медленно проговорил старик, все еще стоя у порога.
– Почто не до браги? Брага добрая – млеко старости.
– Так-ту, так матушка-посадница, да время топерево не такое.
– А что?
– Да вот ворон, матушка...
– А что ворон, дедушка?.. Ково нарицает?.. Бабу? – зачастил Исачко, воротившийся в палату.
– Что ты про ворона, Корнилушко, говоришь? – переспросила Марфа.
– Да с поля, матушка-посадница, воротился воронок мой, с ночи пропадал... А топерево воротился весь в крови...
– Что ты? Как?
– И клевало-то у ево все в крови по самыя, сказать бы, очи – по головку...
– Кто ево так зашиб, дидушка? – вмешался Исачко.
– Не зашибен он, батюшко-посадич, а покровянился по саму головку...
– Ну и что ж?.. – начала бледнеть Марфа.
– И ножки в крови, матушка, по самое черевцо...
Марфа становилась все бледнее и бледнее... Исачко смотрел и на нее, и на старика недоумевающими глазами.
– Не в падали, матушка, закровянился он. От падали крови нетути... В живой кровушке, думается мне, бродил воронок-от мой...
– В чьей? – с ужасом спросила Марфа.
– Богу то ведомо, матушка... А токмо хрестьянскаято кровь, думается мне... Либо московска, либо...
– Наша?.. Новогородска?..
– Не знаю, золотая моя.
Марфа так сжала руки, что пальцы ее, несмотря на всю их пухлость и рыхлость, звонко хрустнули. Грудь ее высоко подымалась. Тонкие ноздри расширились, как у испуганной лошади... Казалось, ей дышать было нечем – воздуху не хватало в ее полной, широкой груди...
Она глянула на киоту, на распятие... Вспомнила, как на этом распятии клялись ее сыновья, Арзубьев Киприан, Селезнев-Губа Василий, Сухощек Иеремия, как плакал Зосима соловецкий...
Ей почему-то вспомнилась и неудачная поездка в Перынь-монастырь, и странная льняноволосая девушка на берегу Волхова, при виде которой воспоминания молодости ножом прошли по ее душе и вызвали образ того, кого она силится забыть всю жизнь – и не может... И эта старая кудесница, грозившая клюкой, – она ей, Марфе, грозила, и Марфа, словно осужденная, выслушала эту угрозу...
Неужели теперь именно должна разразиться над нею кара за прошлое?.. А Горислава с льняными волосами – неужели это она?.. Она, непременно она...
Но зачем плакал Зосима соловецкий? Кого он оплакивал? Боярин Панфил сказывал, что угодник видел тогда у меня на пиру людей без голов... Но кого?
– Ноли, матушка, не было никаких вестей? – прервал старик размышления Марфы.
– Никаких... Перед тобой заходил ко мне посадник, так говорит: рано быть вестям.
– Так один ворон гонцом прилетел... дивное дело.
– Да, ворон... Точно гонец – и в крови весь... Только не говорит, чья она, кровь-то...
Марфа подошла к киоте и взяла лежавшую там книгу в кожаном переплете.
– «Откровение святаго Иоанна Богуслова...»[59]59
Откровение святого Иоанна Богослова – Апокалипсис, последняя книга Нового Завета, книга пророчеств.
[Закрыть] Благослови, Господи, испытать судьбы твои, – сказала она тихо, как бы про себя, держа в руках книгу.
Потом она перекрестилась, положила книгу себе на голову, трижды повернула ее на голове, щелкнула серебряными застежками и наудачу открыла книгу.
– Что-то Господь скажет?.. Благослови, Боже.
И она медленно прочла:
– «И видех, и се конь бел, и седяй на нем имеяше лук: и дан бысть ему венец, и изыде побеждаяй, и победит»[60]60
«Я взглянул, и вот конь белый, а на нем всадник, имеющий лук». (Там же. Гл. 6.2).
[Закрыть]... – Она остановилась.
– Дан бысть ему венец – ноли это Иван князь московский? – говорила она в раздумье. – И конь бел, и победит...
Старый звонарь в страхе прислушивался к ее словам... А Марфе вспомнился князь Михайло Олелькович на белом коне... «А може, венец киевский, не московский?» – Она вздохнула и читала дальше:
– «И егда отверзе печать вторую, слышах второе животно глаголище: гряди и виждь. И изыде другий конь рыж, и седящему на нем дано бысть взяти мир от земли, и да убиет друг друга, и дан бысть ему меч великий»[61]61
«И когда он снял вторую печать, я слышал второе животное, говорящее: иди и смотри». (Там же. Гл. 6.3).
[Закрыть]... – Она опять остановилась.
– Рыж конь... Кто бы это был? И убиет друг друга... Господи!
– Рыж конь, матушка, у воеводы владычия стяга, у Луки у Клементьева, – проговорил звонарь.
Марфа ничего не отвечала и, закрыв книгу, вторично положила ее на голову... «Попытаю вдругорядь – до трижды судьбы Господни испытуются»...
Снова повертела книгу на голове и снова открыла.
– Благослови, Господи... Что-то святая книга проречет?
Она прочла:
– «И взяв един ангел крепок камень, велик яко жернов, и верже в море, глаголя: тако стремлением ввержен будет Вавилон град великий, и не имать обрестися ктому. И глас гудец и мусикий, и пискателей, и труб не имать слышатися ктому в тебе; и всяк хитрец всякия хитрости не обращется ктому в тебе; и шум жерновный не будет слышан в тебе; и свет светильника не имать светити в тебе ктому, и глас жениха и невесты не имать слышен быти в тебе ктому, яко купцы твои быша вельможи земстии»[62]62
«И один сильный ангел взял камень, подобный большому жернову, и поверг в море...» (Там же. Гл. 18.21).
[Закрыть]...
По мере чтения лицо ее становилось все бледнее и бледнее... Руки дрожали... Но вдруг за окном раздался голос Исачка:
– Баба! Баба! Наши едут... Насады видно.
X. ОСТРОMИРА ЗА ЧТЕНИЕМ ЛЕТОПИСИ
Но Исачко ошибся. Это были не насады возвращавшегося из похода новгородского войска, а простые рыбацкие ладьи.
Как бы то ни было, под впечатлением гаданья на Апокалипсисе и ввиду страшного рассказа вечевого звонаря о возвратившемся откуда-то окровавленном вороне, решено было на другой же день утром ехать на богомолье в Хутынский монастырь, чтоб умолить преподобного Варлаама, хутынского чудотворца, стать невидимым заступником Великого Новгорода.
Марфа отправилась на богомолье не одна, а со многими знатными новгородскими боярынями, так что поезд состоял из нескольких насадов. Монастырь этот отстоял от Новгорода в десяти верстах вниз по течению Волхова.
Погода всю весну стояла ведреная, безоблачная, сухая. И это утро выдалось ясное, тихое. Когда насады стали только отъезжать от Новгорода, то Марфа, сидевшая в переднем насаде, взглянув на голубое, трепетавшее первыми лучами восходящего солнца небо, увидела, что и сегодня, как накануне, птица летела куда-то на полдень, к Ильменю, не то за Ильмень... Сердце ее сжалось. Она догадалась, куда летят эти стаи крылатых хищников.
Марфа ехала в переднем насаде. Тут же находилась и Настасья Григоровичева вместе с своею дочкою – семнадцатилетнею Остромирою, названною так в честь одного из предков ее, знаменитого посадника Остромира, именем которого называется один из древнейших памятников русско-славянской письменности – именно известное всему ученому филологическому миру Остромирово евангелие[63]63
Остромирово Евангелие – древнейший датированный памятник древнерусской письменности. Заказан в 1054 г. новгородским посадником Остромиром.
[Закрыть].
Белобрысенькая Остромира была похожа на свою толстую матушку, только над дочкой природа трудилась, по-видимому, более тщательно и любовно: невидимый скульптор лепил Остромирушку из самой хорошей глины, лепил набело, с любовью отделывая каждый штрих ее миловидного личика и все ее молодое здоровое и изящное тело, ее роскошную светло-русую косу, ее высокие брови и светло-голубые глаза с поволокой, совсем детский, без острых углов профиль и такой же хорошенький ротик с детским подбородком, тогда как матушка ее слеплена была, казалось, простым гончаром из гончарной глины и притом лишь начерно, как неотшлифованный горшок. Хотя утро было прелестное и береговые картины да и весь Волхов, убранный по берегам в зелень садов и рощ, невольно должны были радовать глаз и душу, однако богомолки, казалось, не замечали ни красот природы, ни прелести утра: они тихо разговаривали о том, что у всех лежало на душе, – о неведомом никому ходе ратных дел.
Только на лице Остромиры, в глазах и во всей ее постати сказывалось необыкновенное оживление. Около нее таким же оживлением сияло личико Исачки, потому что Остромира забавляла его любопытным «действом», она изображала из себя косолапую Москву, в виде медведя, который, желая поесть и похватать новгородских детей, попал в новгородский капкан и потерял одну ногу. Сделав себе ногу из липы, он опять собрался на Новгород. Этот самый момент и изображала Остромирушка своим «действом». Она взяла у одной богомолки клюку и, опираясь на нее, шла с угрожающим видом на Исачка, который изображал собою Новгород. Остромира и ковыляла своей липовой ногой, и «страшным» голосом приговаривала:
Я иду-иду, медведь,
На липовой на ноге,
На березовой клюке,
А скрыпи-скрыпи, нога,
Скрыпи, липовая!
Все по селам спят,
По деревням спят,
Одна бабушка не спит,
На колоде сидит,
Мою шерстку прядет,
Мое мясо варит
В горнушечке,
В черепушечке...
– Гам... гам... гам! Съем тебя, Господин Великий Новгород!
Исачко и боялся этого страшного медведя, и в то же время был в восторге, стараясь изобразить из себя хороброго новгородца...
– Это твою ногу бабушка варит? – спрашивает он, стараясь подальше стать от страшного медведя.
– Мою! – страшным голосом отвечает медведь.
– А твою шерстку прядет?
– Мою! Мою!.. Гам... гам... гам!..
Исачко заливался звонким смехом. С своей стороны и Остромирушка имела свои причины веселиться, и очень важные. Дело в том, что еще в прошлом году, во время Ярилиных игрищ, когда молодцы играли с девицами в старинную игру и, конечно, «нароком», для игрища только – «умыкали у воды девиц», Остромирушку на тот раз «умыкал» боярский сын Павша Полинарьин – и так приглянулся девушке!.. Черные кудри и черные глаза Павши не выходили у нее из ума. Между тем матушка, по дружбе к посаднице, давно прочила ее за младшего сына Марфы – за золотушного Федюшку, которого Остромирушка иначе не называла как «вейкой» и «чудью белоглазою». Но в последнее время, когда Павша вместе с другими «отроками» состоял при посольстве, которое правили у короля Казимира новгородцы, понравился он отцу Остромирушки, бывшему в числе послов, и когда он узнал, что любимица его воструха сохнет по Павше, то и обещал выдать ее за него, как только тот воротится из похода и когда будет перед всем Новгородом доказано и воеводами засвидетельствовано, что Павша «утер поту» за святую Софию и за волю новгородскую.
Теперь Остромирушка, уверенная в «хороборстве» своего суженого, со дня на день ожидала, что вот воротятся рати и воеводы объявят на вече, что Павша Полинарьин действительно «утер поту» за святую Софью и что он оказался на ратном поле таким молодцом, какого не бывало «как и Новгород стал»...
Вот о чем она мечтала, изображая медведя на липовой ноге.
Едва успели насады с богомолками пристать к берегу у Хутынского монастыря, как Остромирушка вместе с Исачком выскочили на берег и побежали вперед. Игумен этого монастыря, отец Нафанаил, был из рода Григоровичей и приходился Остромирушке дедушкой. Старый игумен до слабости любил свою хорошенькую внучку-воструху. Шалунья знала это и тиранила старика, сколько ее резвой душе угодно было: отказать ей он не мог ни в чем.
Когда Остромира и Исачко вошли в келью игумена, то нашли старика сидящим у низенького аналоя, на котором лежала развернутая большая книга, а старик писал что-то в этой книге.
– Господи Исусе! Здравствуй, дедушка! – прозвучал молодой голос.
Старик вздрогнул и поднял голову от книги.
– Аминь... Это ты, востроглазая?
– Я, дедушка, и с Исачком... Благослови.
Старик положил на аналой перо, встал и любовно перекрестил наклоненную голову. Девушка поцеловала благословляющую руку, потом, положив свои руки на плечи старца, полезла было целоваться с ним...
– Ни-ни... Ты уже большая, – отстранялся старик.
– Вот еще, дедушка!.. Ну же... Н-ну!
– Полно-ка, не дури, коза...
Исачко тоже протянул свои руки под благословение.
– А, посаднич!.. Иди, иди!.. Господь благослови вас, дитушки... Сказано бо – не возбраняйте детем, их бо есть царствие Божие... А мать что же? – обратился он к Остромире.
– Матушка с тетей Mарфушей идут... А ты, дедушка, летописец все пишешь?
– Пишу, дитятко, Богу споспешествующу.
– У, какой толстый летописец... Какие заставки! Ах, какая киноварь... красная!
Она начала перелистывать книгу. Исачко занялся киноварью и уже успел запачкать себе нос. Сам старик игумен, стоя в стороне, с ласковою улыбкою смотрел на своих юных гостей и тихо качал седою головой, прикрытою черной низенькой скуфейкою. Может, и он вспоминал свое беззаботное детство, когда жизнь и горькие сомнения ее не привели его в эту тихую обитель и не спрятали под черную рясу и под черную скуфью горячее сердце и такую же горячую буйную голову... То-то золотая молодость!
А Остромира между тем, остановившись на одной из страниц летописца, стала читать вслух:
– «Се же хощю сказати, яко слышал прежде сих четырех лет, яже сказа ми Гюрятя Рогович новгородец, глаголя сице: яко послах отрок свой в Печору – люди, яже суть дань дающе Новугороду; и пришедшю отроку моему к ним, и оттуда иде в Югру; Югра же людье есть язык нем, и седят с Самоядью на полунощных странах[64]64
Здесь и далее идет пересказ преданий о северных народах из «Повести временных лет».
[Закрыть]. Югра же рекоша отроку моему...»
– Хорошо, складно читает, – тихо говорил старик, с любовью глядя на девушку.
– И я, дедушка, навычен уж читать, – хвастался Исачко, утирая нос. – Про рцы все знаю! – И громко прочитал то, что читал давеча своей «бабе Марфе»...
– Так, так, посадничек, истину говоришь! Душевна белость, точно, не боится грому, – ласково улыбался старик.
– Как же, дедушка, тут написано: «Югра язык нем». А как же они говорили с отроком? – с удивлением спросила Остромира.
– Которые умели говорить по-новогородски – те и говорили... – отвечал старик.
– А!.. Ну что ж они говорили отроку?.. «Дивно мы находихом чюдо, – продолжала она читать нараспев, – его же несмы слышали прежде сих лет; се же третье лето поча быти: суть горы зайдуче луку моря, им же высота яко до небесе, и в горах тех клич велик и говор, и секут гору, хотяще высечися...» Ах, как страшно, дедушка!.. Кто же то за людье?
– А чти далее – и познаешь.
– «И в горе той просечено оконце мало, туде молвят, и есть не разумети языку их, но кажуть на железо и помавають рукою, просяще железа, и аще кто даст им нож ли, ли секиру, дают скорою противу»... Что есть, дидушка, «скорою противу»?
– Скора есть шкура зверина. Да!
– А, разумею... Так они шкурою на железо меняются?
– Так, милая.
– Кто ж они, дедушка?
– А Богу то ведомо... Летописец поведает, якобы то суть людье, заклепени Александром, царем македонским... Егда оный Александр, покоряючи народы многи, прииде на восточные страны до моря, нарицаемаго солнче место, и виде тамо человеки нечисты – ядять скверну всяку, комары и мухи, кошки и змии, и мертвец не погребают, то видев Александр, убояся...
– А то, дедушка, не рахманы-людье? – неожиданно спросил Исачко.
– Каки рахманы, посадничек?
– А баба мне об них сказывала – они за Киевом живут[65]65
Мифическая (как отголосок сказаний восточных славян) «страна блаженных», посвящающих себя отмаливанию перед богом грехов «остальных» людей, живущих от них далеко, но о жизни каждого из которых они чудесным образом знают.
[Закрыть].
– Не знаю, посадничек.
– Ну, – перебила их Остромира, – что ж Александр-то, дидушка?
– А заклепал их в горы.
– А они не придут к нам?
– Бог весть... Може, и придуть... В последнии времена, сказано в Писании.
Остромире вдруг стало страшно... А как последние времена уже настали? Не они ли, эти страшные люди, идут на Новгород вместе с Москвою?
И ей вспомнился ее Павша – далеко он, на поле ратном... А как и его возьмут заклепленные в гору люди?.. Сердце ее сжалось... Строки и слова рябили в глазах, но она читала дальше, хотя уже не вслух: «И еще мужи старии ходили на Югру и за Самоядь, яко видевше сами на полуночных странах – спаде туча, и в той туче спаде веверица млада, аки топерево рожена, и взростши расходится по земли, и паки бывает другая туча, и спадают оленцы малы в ней, и возрастают и расходятся по земли...»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.