Электронная библиотека » Давид Гай » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Линия тени"


  • Текст добавлен: 11 августа 2020, 09:00


Автор книги: Давид Гай


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Раз за разом возникало непреодолимое желание видеть мир сверху – не плоским и одномерным, а объемным и многогранным. С этой целью я пробирался полутемной, тускло освещенной единственной лампочкой лестнице, старался незаметно для соседей прошмыгнуть на пахнущий плесенью чердак, открывал окно с грязным, никогда не мытым, в паутине и дохлых мухах стеклом и вылезал на крышу нашего дома. Обычно осуществлял эту операцию во второй половине дня, вернувшись из школы, еще до сумерек, стараясь поймать предзакатное весеннее или осеннее солнце (летом и зимой я почему-то не испытывал такого любопытства). Жившие на втором этаже Ильины, печник Степан Степанович и третья соседка – Лиза Большая в это время были на работе, так что у меня был шанс забраться на крышу незамеченным.

Ильины, их за глаза соседи называли непонятным мне словом – куркули, те вообще меня не замечали, а если замечали, то смотрели подозрительно; я для них выглядел огольцом-шпингалетом, от которого можно ожидать неприятностей: что-нибудь разобьет или стырит. Необщительные, сумрачные, они еще более замкнулись после гибели взрослого сына, ни с кем в доме не общались. Степан Степанович, живший одиноко, без жены, привечал меня, иногда зазывал к себе и угощал чаем с баранками. Я любил бывать у Лизы Большой. Почему ее так называли, было невдомек, никакой Лизы Маленькой вообще не существовало, ростом она тоже не выделялась. Однако называли ее Большой, и никто не удосуживался узнать почему. Она работала секретарем-машинисткой в горкоме партии. Я замечал, что она, молодая женщина, не очень красивая, но и не уродина в моем детском представлении, равнодушно воспринимала мужские знаки внимания, туманно-рассеянный взгляд ее скользил по лицам и ни на ком не останавливался.

Я забирался на второй этаж, проскальзывал вечно пахнущим керосином коридором и входил в просторную светлую комнату почти без мебели и оттого казавшуюся еще более просторной и светлой. Из окон открывалась в синеве манящая дальняя перспектива. Дружившая с Лизой Большой моя мать рассказывала, что у нее горе. На стене висел большой портрет юноши в военной форме, как я уразумел – Лизиного жениха. Я догадывался, что он погиб. В этом, очевидно, и заключалось ее горе.

Взрослая жизнь скрывалась за семью печатями, многое до меня не доходило, как, например, случайно подслушанное в разговоре матери и отца: Лизу Большую пытался изнасиловать какой-то солдат. Из подслушанного вытекало следующее: Лиза Большая гуляла одна вечером в парке за озером, на нее набросился солдат и поволок в кусты, она бешено сопротивлялась, укусила солдата за руку, расцарапала ему лицо, он отпустил ее и удрал. Она не заявила в милицию, хотя найти насильника не составляло труда – воинская строительная часть квартировала на окраине города. Не хотела связываться, объяснила мать. Больше всего, по ее словам, Лизу Большую обескуражило то, что напал на нее солдат. Очевидно, все военные сливались для нее в светлый образ погибшего жениха, она не допускала наличия негодяев…

Лиза Большая кормила меня плиточками жженого сахара – предметом моего вожделения. Тогда все в окру́ге баловались им. Обыкновенный колотый сахар размачивали в теплой воде или в молоке до образования жижи, заливали жижей горячую сковороду или противень, содержимое схватывалось, сгорая, и образовывались каменно-твердые, желтоватого отлива плитки. Жженый сахар оказывался вдвойне выгодным. За неимением шоколадных конфет он по справедливости считался лакомством (у меня и теперь на языке его невыразимо приятный вкус). Кроме того, распиленные мелкие кусочки не кидали в чай, а долго сосали, как леденцы, и расходовался тот же килограмм сахара, ставший жженым, значительно медленнее.

Мать тоже готовила его, но редко.

…Растворив чердачное окно, я осторожно вылезал наружу, устраивался на подоконнике, свешивал ноги на крышу и отдавался восторгу лицезрения окрестностей. Предзакатное солнце наполняло окоём неярким светом, бабье лето (а стояла именно такая пора) рождало тишину и умиротворение. Голубеющие дымчатые дали навевали светлую тоску, внутри что-то млело. Одиночество не томило, напротив, выглядело желанным и естественным моим состоянием, его не требовалось ни от кого таить. Почему-то к горлу подступали слезы. Я подносил к глазам предусмотрительно захваченный бинокль, настраивал на резкость – открывались приземистые, скукоженные, домишки, скаты крыш в черепице, толе, рубероиде и дранке, печные трубы, сады, огороды, поля, поедающие травку коровы и козы, лес, излука реки. Я жадно поглощал это зрелище, пока не уставали прилипшие к окулярам глаза.

Что повелевало мной, руководило и направляло? Я не отдавал себе отчета – внутри срабатывала пружина, выталкивавшая одно-единственное желание вырваться из окружающего мира, постылого и скучного. Уже в ту самую раннюю пору взросления я задумывался над тем, что уготовит жизнь, и не видел себя никем – ни работягой или инженером на местном засекреченном приборостроительном заводе (его в просторечии называли «панель», замечательно звучало в устах женщин, отвечавших на вопрос, где работают: «На панели…»), ни военным, ни строителем, ни геологом, ни кем-то еще. В уме я сочинял всякие истории, потом заносил на бумагу и никому не показывал, пряча в потайном месте в дровяном сарае. В этом ли мое предназначение? Даже робко думать об этом я боялся.

И вот наступала заманчивая минута, когда я нажатием потаенной кнопки включал спрятанный в рюкзаке за спиной моторчик и взмывал над домом, из вертикального положения переходил в горизонтальное, распластав руки-крылья, точно Икар на картинках в книжках; я наслаждался полетом, скоростью, возможностью управлять телом, зависать и маневрировать, вздымающим волоса ветром и легким посвистом в ушах; я спустился ниже и летел, едва не задевая печные трубы, подо мной проплывали деревянные и кирпичные строения, обрамленные заборами из штакетника, улицы и переулки, деревья и кусты, играющая в мяч ребятня, снующие меж огородных грядок женщины с подоткнутыми подолами, парни и мужики, оседлавшие мотоциклы и велосипеды, проезжали, пыля, грузовики и редкие легковушки; на большой высоте прорезал облака реактивный истребитель, оставляя за собой ударявший в перепонки раскатистый гром, как при страшной грозе, и инверсионный след-автограф в виде струи легкого белого дыма; люди задирали головы, махали мне, что-то кричали, а я горделиво проносился над головами, удаляясь все дальше от пыльного чердачного окна, куда вскоре предстояло вернуться…

В ту пору я слыхом не слыхивал ни о каком мальчике, жившем на крыше возле печной трубы. История эта вообще еще не была написана. Прочитав ее спустя лет десять, а то и больше, и уже совсем взрослым увидев мультфильм, я поразился открытию – я летал гораздо раньше Карлсона, приспособив для этого рожденный фантазиями реактивный ранец. Сколько мне тогда было – совсем ничего, и лишь почти семь десятилетий спустя придумали таки реактивные ранцы, начали летать, преодолевать Ла-Манш, изредка гибнуть. Воображение опережает прогресс…

Фантасмагорический, иллюзорный, обманчивый, причудливый, феерический мир поселился во мне с тех самых бдений и живет до сего времени. Иллюзия, глюки, одурь, бред, фантом, чертовщина, призрак, оцепенение, галлюцинация… Назовите, как хотите, но я действительно летал над городом, и никто не переубедит меня в обратном. Сон во сне, как сказал один писатель. А великий ученый развил мысль: разница между прошлым, настоящим и будущим – всего лишь упрямая и стойкая иллюзия.

Прожитые годы не избавили от нее, я продолжаю отдавать дань воображению, невесть откуда берущимся вольным фантазиям, не подменяю ими мир реальный, отнюдь, но примериваю на себя то и другое в самых разных сочетаниях, вынимаю необходимое, словно фокусник из рукава, в зависимости от потребностей души. Так мне, сочинителю, легче существовать, отстаивать свое одиночество, не страшась при этом впасть в мизантропию.

6

На госпитальной койке, в рассветный кисло-сумрачный час, видения и лики заполняют мое личное пространство, словно выползает из кинопроектора, по-змеиному шурша, пленка в царапинах, зазубринах, шрамиках времени. Было все это со мной на самом деле, или я нафантазировал, следуя главному правилу сочинителя – отпустить вожжи и погнать вскачь воображение? Сдается, все так и происходило, а если нет, какая, в сущности, разница: и то, и другое – правда. Главное в том, что в преддверии врачебного вердикта кадры кинохроники выглядят психотерапией: я снова юный, здоровый, веселый, впереди у меня целая жизнь, я переполнен ощущением счастья.

Вот я, стоя посередине очерченного круга, высоко подбрасываю резиновый мячик, пацаны и девчонки разбегаются из круга с оглядкой – водящий, то есть я, выкрикиваю чье-то имя, он или она должны успеть вернуться в круг, поймать мячик и выкрикнуть магическое: «Штандр!» Что означает это слово, откуда пришло, никто не знает. Новый водящий выбирает себе жертву, салит ее мячиком, все опять бегут, и так без конца, покуда есть силы…

А вот я кладу на землю небольшой кусочек дерева с остро, как карандаш, заточенными концами, это «чижик», ударяю по носу широкой битой, чижик подпрыгивает, и в этот момент гибким замахом биты попадаю по нему и отправляю как можно дальше. В моем воображении я всегда удачлив, выигрываю у соседских пацанов, на самом же деле слыву далеко не лучшим, но какое кому дело – ведь это мои и только мои воспоминания…

Едва подсыхает весенняя трава и с огородов начинает тянуть сладкой прелью сжигаемых листьев, начинаются «ножички» – отголосок, отзвук войны. Чертится большой круг, делится на две, три, четыре, пять частей, в зависимости от числа играющих, каждый занимает свою территорию, начинающий первым вонзает перочинный ножик с открытым лезвием в примыкающую чужую территорию, отрезает кусок и присоединяет к своей земле. Отрезать по правилам можно дотуда, докуда дотягивается со своей территории, притом не опираясь на чужую никакой частью тела. Приходится мудрить, хитрить, завоевывать жизненное пространство постепенно, по сегментам… Чем не военная тактика… Но стоит ножичку упасть плашмя, в игру вступает следующий участник. Еще одно правило: земля принадлежит тебе до тех пор, пока ты можешь устоять на ней, неважно, каким образом – всей ногой, или на мысочках… Стоит кому-то захватить бо́льшую часть круга, как кто-то непременно прореагирует: «У, фашист проклятый!» Не ругательство, скорее нарицательное обозначение неправедной миссии захватчика.

Произношу это вполголоса и внезапно спрашиваю себя: почему сегодня никто не играет в «ножички», когда поводов более чем отбавляй – и Крым, и Лугандония… И сам же хмыкаю: вопрос столь же нелеп, как и возможность представить сегодняшних десяти-двенадцатилетних оболтусов, к примеру, вышагивающих на самодельных ходулях. Изготавливались ходули из отодранных от заборов штакетин и из украденных из сараев досок, они пилились, строгались, прибивались, делались приступки для ног. И пошли шагать, пугая окрестных собак и устраивая бои на верхних этажах.

А ловля майских жуков… Форменное сумасшествие, неуемная страсть, неутолимое желание обладать неким капиталом, за неимением оного валютой служат жуки. Вижу себя в сатиновых шароварах, тенниске и с сачком, вместе с такими же заполошными пацанами ношусь, как оглашенный, между березами, стучу по стволам, прыгаю, визжу от восторга, захватываю саком недовольно гудящих, потревоженных жуков. С бреющего полета жуки переходят на высотный, прячутся в кронах, но у нас на сей случай имеются ходули и жукам нет спасения. Добыча помещается в пустые спичечные коробки, становятся эквивалентом товара для обмена – на подшипники для самокатов, мячики, цветные стеклышки самодельных трубочек-калейдоскопов, магниты, свинцовые битки, резину с кожицей для рогаток…

Боже мой, неужели я когда-то был стриженным под ноль мальчиком в черных сатиновых шароварах на резинке и тенниске на молнии, звонким, легконогим, в меру шкодливым, но не любившим драться… Сглатываю горькую слюну и вновь погружаюсь в нирвану воспоминаний, желая видеть себя прежним. Ну, скажем, подкидывающим правой ногой жостку – тряпочку с песком, туго стянутую нитками у горловины. Эпидемия, массовый психоз, нечто совершенно ненормальное: в школьном дворе, или дожидаясь сеанса возле киношки, или заняв очередь с канистрами у керосиновой лавки, да где угодно, в любом подходящем месте пацаньё беспрерывно подкидывало ногами жостки. Тряпочку с песком старались делать не легкой и не тяжелой, так, чтобы не колебалась от ветра и не плюхалась на ногу, как блин, не маленькой и не большой, чтобы имела определенную площадь соприкосновения с обувью. Для игры мы предпочитали обуваться в широкие, гладкие, без рантов и застежек ботинки, сапоги или валенки – босиком играли подлинные виртуозы.

Смысл жостки был элементарно прост – удержать ее на лету как можно дольше, не позволив упасть на землю. Хорошие игроки набивали за одну попытку от ста до ста пятидесяти очков, ну а виртуозы – те творили чудеса: учившийся в моем классе вечно ухмыляющийся, строящий рожи, придурковатый парень-переросток Цымбалюк по кличке Цымба в среднем набивал по четыреста очков, притом обеими ногами. Учителя агитировали родителей объявить войну идиотскому увлечению, школьный врач, не жалея красок, расписывал ожидавшие нас беды: искривление позвоночника, выпирающее правое (у некоторых левое) бедро… Немалая доля истины в этом имелась – жостка отнюдь не способствовала красоте и стройности фигуры, но, несмотря на увещевания, день-деньской можно было видеть ритмично дрыгающих ногами и мерно подлетающие и опускающиеся тряпичные кулечки…

А еще была пристенка: ты ударяешь ребрышком монетки о стену дома, монетка отскакивает, твой противник делает то же самое и если дотягивается пальцами одной руки от своей упавшей монетки до твоей, то забирает ее. За час удачной игры можно заработать несколько рублей. Другим способом что-то заработать служила педилка: гладкой свинцовой битой следует так ловко ударить по лежащей монетке, чтобы она перевернулась с «решки» на «орла» или наоборот и стала твоей собственностью. Иногда мне это удается, и я покупаю на рынке жареные семечки, круглое, обложенное вафлями мороженое, которое надо не откусывать, а лизать, вращая на языке, как колесико, и варенец – топленое молоко с аппетитной розовой корочкой, продаваемое стаканами.

Выползающая из кинопроектора пленка, казалось, бесконечна, и начинает казаться, что самая безмятежная и счастливая пора жизни – именно та, когда мы, рожденные в войну пацаны, воровали со склада на пакгаузе магниты и подшипники, а из товарных вагонов – жмых; мы обожали коровью жрачку, отрезали ножами куски брикетов, засовывали в рот и жмякали не хуже животных, коим предназначался корм, во рту становилось вязко, начинали выделяться капельки масла из вроде бы до конца выжатого прессами подсолнечника, ан нет, наши зубы и языки довыжимали недоступное прессам, мы сплевывали буро-зеленоватую, тинистую массу, захватывали очередную порцию жмыха – и, боже мой, как это было вкусно! Так мы утоляли голод.

Мне не слабо было участвовать в зимних небезопасных забавах: железным крюком сзади за борт идущего на скорости грузовика и на «гагах» или «снегурках», а то и просто в валенках пролететь с посвистом в ушах за полуторкой по оледенелой дороге, вовремя отцепиться от борта и не сверзиться, не разбить нос в кровь, а главное, не попасть под колеса идущих следом машин…

Но еще была школа в моем родном подмосковном городе, до пятьдесят четвертого с раздельным обучением – мальчики отдельно, девочки отдельно, и какие же невероятные случаи хранит память: начинаю кому-нибудь рассказывать – в сомнении качают головами, не верят; мне и самому порой начинает казаться, что все это я выдумал, но нет, не выдумал, все истории – всамделишные.

Цымба, тот самый виртуоз жостки, придурок с вихляющей походкой и полуидиотской ухмылкой, дружил еще с одним переростком – Титовым или попросту Титом, обоим было по пятнадцать, а учились в одном классе с нами, двенадцатилетними. Явственно вижу Тита, будто расстались вчера, – на голову выше остальных в классе, с водянистыми глазами и вечно сопливым, простуженным носом; иногда устраивал спектакли, падая в обморок на занятиях, при этом закатывал глаза, с медленным стоном-подвывом запрокидывал голову, с размаху валился навзничь и начинал биться в конвульсиях. Директор школы, тихий неприметный Клавдий Сергеевич по прозвищу Аппий Клавдий (был такой римский император), в пенсне и неизменных калошах, боялся Тита и называл его эпилептиком. Придуривался ли Тит или и впрямь страдал эпилепсией, никто не знал.

В сентябре к нам пришла новая учительница английского Кира Петровна, Кирочка, как ее тут же начали называть: только-только выпорхнув из института, невысокая полноватая девушка со смешными кудряшками смущалась и краснела по каждому поводу. Тит и Цымба быстренько разобрались с невинной училкой: на одной из перемен сграбастали, затащили в мужской туалет и грубо облапали. Еле вырвавшись, в слезах та побежала к Аппию Клавдию, тот только горестно вздохнул и беспомощно развел руками. Оба переростка имели по поведению «пятерку» – других оценок тогда, в 53-м, не ставили, из школы не исключали, такая была установка.

Новая «англичанка» особенно пришлась по вкусу Титу, он прямо пылал от чувств. Бедовое воображение подсказало ему развлечение: едва Кирочка склоняла белокурую кукольную головку над классным журналом, размышляя, кого бы вызвать к доске, Тит тихо вставал за партой и приспускал брюки, демонстрируя прыскающим в кулачок недорослям, то есть нам, вполне мужской предмет под волосами; хитрость заключалась в том, чтобы успеть сесть до момента, как училка оторвется от журнала и посмотрит на класс. Дважды Тит промахивался, и Кирочка падала в обморок.

Тит погибнет в тюрьме при невыясненных обстоятельствах лет через семь, Цымбу найдут на путях перерезанным скорым поездом, но в ту пору они были моими соучениками и относились ко мне вполне терпимо, я, как и все в классе, опасался их, заискивал перед ними и поэтому был весьма польщен неожиданным приглашением: «Данила-мудила, пошли телевизор смотреть…» Имя мое Даниил забубенная парочка давно переделала в Данилу, что же касается «мудилы», то в их устах слово это не выглядело ругательством, а добавлялось исключительно ради рифмы.

Телевизор слыл редкостью, во всем городе имелось, наверное, не более десятка аппаратов с малюсеньким экраном, я дотоле смотрел телевизор пару раз в квартире отцовского приятеля, инженера местного, выпускавшего какие-то приборы секретного завода. «Интересно, куда это они поведут меня смотреть телевизор?» – думал я, шлепая погожим осенним днем в сторону платформы «Фабричная» в сотне-другой метров от школьного двора. Тит и Цымба подошли к платформе, где пассажиры дожидались электрички, воровато огляделись и шмыгнули под деревянный настил. Цымба зачем-то держал длинную, отточенную остро, как карандаш, камышину. Я последовал за ними, ничего не понимая…

Под платформой было темно и сыро, пахло человечьими испражнениями и кошачьей мочой. Мы могли стоять в полный рост, даже Тит, самый длинный из нас. Он поднял голову и, встав на мыски, прильнул к щели между досками, то же самое пытался делать и Цымба, но он не доставал и матерился. Они перебегали с места на место, жадно выискивали нечто, непонятное мне, наконец Тит возгласил: «Есть, нашел!», Цымба радостно подвизгнул и вместе с приятелем впился глазами в щель, благо земляной бугорок позволял ему почти дотянуться до досок. «Бля буду, без трусов!» – шептал он, возбужденно вихляя бедрами. «Не, эта в трусах, сиреневых», – поправил Тит. «У моей пизда просвечивает, ты че!» – в экстазе приплясывал Цымба.

Я стоял рядом, вдыхая аммиачное зловоние, темное, мерзкое, поганое вползало в меня, хотелось сию секунду дать деру, но ноги словно приросли к бугорчатой, в нечистотах, земле.

– Эй, Данила, иди покночь телек, – Тит сграбастал меня и приподнял. Голова моя коснулась досок платформы. «Вверх смотри, мудила», – наставлял Цымба. Я прильнул к щели. Вначале ничего не увидел, потом, напрягшись, различил нечто такое, отчего сделалось зябко и тошно, я судорожно глотнул спертый воздух, чтобы не вырвать, икнул и засучил ногами. Тит выпустил меня.

– Сейчас мы ее пощекочим, – захихикал Цымба и начал осторожно, мягкими, вкрадчивыми движениями, будто готовящий фокус иллюзионист, просовывать кончик камышины в промежность между досками, а затем резко, с силой послал камышину вверх. Мы услышали истошный женский визг, что-то тяжелое затопало над нашими головами. «Ах, гад, я ему сейчас яйца оторву!» – явственно прозвучало мужское обещание.

– Смываемся! – закричал Тит.

Не разбирая дороги, вляпываясь в вонючие ошметки, я помчался в противоположный конец платформы, выскочил наружу на ослепившее меня пространство и рванул к дому.


«Телевизор» запечатлелся в моей памяти самым постыдно-гадким и непотребным эпизодом школьных лет.

В таком окружении я вполне мог вырасти оголтелой шпаной, но по мере взросления происходила разительная перемена: мной овладевала склонность к уединению и размышлениям, не имевшим никакого отношения к тому, что меня окружало – подспудно вызревало нечто новое, неизведанное прежде, манящее и пугающее, знобко-будоражащее. Жизненная колея повела совсем в ином направлении, произошла путаница с намеченным маршрутом, водитель сбился с пути и впотьмах искал нужную дорогу.

 
Хлестнула память мне кнутом по нервам —
В ней каждый образ был неповторим…
 

Потому так отчетливо помнится самое начало марта 53-го, смерть вождя.

Такие моменты есть только у молодых. Я не имею в виду очень молодых. Нет. У очень молодых, собственно говоря, нет моментов. Для ранней юности это привилегия – жить впереди своих дней в прекрасной непрерывности надежды, которая не знает ни паузы, ни самоанализа. Один закрывает за собой маленькие врата простого ребячества и входит в заколдованный сад. Его самые оттенки светятся обещанием. Каждый поворот пути имеет свое соблазнение. И это не потому, что это неизведанная страна. Достаточно хорошо известно, что все человечество так и текло. Это очарование универсального опыта, от которого можно ожидать необычного или личного ощущения – своего собственного.


Отец заявился с работы в начале десятого, веселый и пьяный. Таким я его прежде никогда не видел. Мать обомлела, прижав ладонь ко рту. Тетя Маруся зарыдала. Отец цыкнул и заговорил с патетическим надрывом, как на трибуне, чего раньше за ним не замечалось:

– Не смей плакать, Маруся! Сегодня самый счастливый день! Тиран сгинул! Вспомни о своем муже, о нашем дорогом, несравненном Саше Витошинском – кто погубил его? Вспомни, кто погубил миллионы таких, как он, кто посадил меня в тюрьму… Он что, не знал, не ведал, что творится в стране?! Им же самим все и направлялось. А вы слезы льете… Дуры вы все, безмозглые курицы…

– Опомнись, тебя могут услышать, – заквохтала мать. – Здесь же ребенок, – решила прибегнуть к главному, по ее мнению, аргументу.

Меня словно ударили обухом по голове. Произносимые отцом слова были вовсе непонятными, будто звучали не на русском, и оттого не воспринимались. Дело было не в словах. Непостижимым было другое: горе, даже такое, как сегодня – оказывается, не всеобщее и не всеохватное, раз один из двух самых дорогих мне людей весел и даже выпил на радостях.

Отец возбужденно сновал по комнате, насвистывал, завел патефон, поставил пластинку – и поплыло алопраздничное: «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля…»

Замерев, как истуканы, с немым ужасом мать и тетка следили за прыжками отца, схватившего меня на руки:

– Не смейте плакать! Сегодня праздник, и мы… мы будем веселиться! – кружился он со мной, не попадая в ритм музыки.

Длилось это минуту. Мать в гневе рванула патефонную мембрану с иголкой, пластинка издала противный треск.

– Довольно! Подумай о нас, коль себя не жалеешь.

Отец пьяно растекся в нежностях, адресованных присутствующим, которых он очень любит, и уже почти своим, прежним голосом, чуть запинаясь, поведал, как на Казанском вокзале узнал о смерти Сталина, как приехал на работу, заперся с товарищем, кому доверял, они пили спирт, обнимались, целовались и благодарили судьбу за то, что дожили до исторического момента.

Угомонился он к полуночи и лег спать.

Ночью чьи-то руки осторожно извлекли меня из кровати. Я оказался в отцовской постели у окна и проснулся. Обычно отец брал меня к себе, когда я заболевал. Сейчас он, опершись спиной о большую подушку, полусидя-полулежа, в темноте, повел быстролетно-нервным шепотом, перескакивая с одного на другое, трезвея и с каждой минутой становясь серьезнее и злее в словах, рассказ о том, что происходило в стране, в которой я родился, которую любил и о которой пел тоненьким голоском на школьных утренниках: «Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек…» Я мало что понимал в его рассказе, мелькали имена Кирова и его убийцы Николаева, Якира, Тухачевского, Орджоникидзе, Ежова, еще какие-то имена, незнакомые мне, он рассказал о муже тети Маруси, отце двоюродной сестры Сони, который, оказывается, не погиб на фронте, как мне говорили, а был расстрелян, о мамином брате, тоже арестованном, попавшем в лагерь на Колыме и по сей день живущем в том краю на поселении, потом начал вспоминать свой арест и пребывание в тюрьмах и невероятное освобождение с чистыми документами зимой 1939-го. Тогда, по словам отца, сменивший кровопийцу Ежова Берия вызволил из тюрем и лагерей три процента заключенных. Отец по счастливой случайности попал в их число.

Я немногое запомнил в те сумасшедшие часы, в моей голове образовалась форменная каша, я уловил лишь самое важное, то, что полностью ломало мои детские представления: выходит, есть два мира – один, открытый передо мной, в котором совершаются разные действия и поступки, и другой, потаенный – о нем не говорят и не пишут, его скрывают, но без него нельзя представить жизнь во всей ее полноте; люди, скрытые в этом потаенном мире, ни в чем ни перед кем не виноваты, однако их называют врагами народа, контрреволюционерами, шпионами, диверсантами, на самом же деле все это брехня, они такие же, как мы все. И то, что некоторые мои близкие принадлежат именно к этому потаенному миру, не отторгло их от меня, а напротив, сблизило меня с ними после услышанного этой ночью.

Отец закончил рассказывать и заснул. Он сильно храпел, изредка стонал и всхлипывал. С острой, сверлящей болью в голове, пытаясь вместить расхристанные мысли, подавленный ворохом невероятных, немыслимых открытий, свалившихся на меня, я побрел в школу. Я не знал тогда еще не написанной фразы; прочитанная мною позже, она как нельзя лучше определяла мое тогдашнее состояние: «Я – стебелек, растущий в воронке, где бомбой вырвало дерево веры».

Прав ли тогда был мой отец в проделанном без всякого умысла, а просто по причине выпитого, эксперименте, прав ли был с точки зрения педагогики: имел он на это право или нет? Стоило ли кидать меня вот так сразу, без подготовки, в бурную, порожистую реку, где и опытные пловцы захлебывались и тонули, не в силах справиться с течением? В конце концов, не опасно ли было – для него и для меня? Размышляя над этим, всякий раз прихожу к убеждению: наверное, стоило. Хотя я сам, будь на месте отца, вряд ли осмелился рассказать двенадцатилетнему сыну такое. Просто побоялся бы – вдруг начнет болтать и нас всех загребут? Отец почему-то не боялся. В нем всегда присутствовало нечто такое, что отличало от большинства известных мне тогда и после людей и чему я не могу найти строгого определения. Он был доверчив, непозволительно открыт душой, иногда поступал легкомысленно, совсем даже не по-взрослому, однако видел и чувствовал гораздо глубже других; эта самая доверчивость и непозволительная открытость, казалось, вовсе не вписывались в нормы неправедного, жестокого времени, в котором он существовал; отец должен был не раз сгинуть и наперекор всему выжил. Божья воля, или, как говорил отец, высшая сила, повелевающая судьбами?

Пытаясь сегодня, с Эвереста прожитых лет, влезть в шкуру наивного, напичканного всякими глупостями мальчишки, которые воспринимал как обязательное, само собой разумеющееся (с гордостью носил пионерский галстук, радовался приему в комсомол), прихожу к убеждению: именно тогда я впервые по-настоящему почувствовал несправедливость и враждебность окружающего мира, свое одиночество и потерянность; я вышел из детства, словно из яйца, разломав скорлупу, вылупился цыпленок.

Много-много лет спустя пронзившее меня четверостишие напомнило шебутного мальчишку, и я подумал – это про меня тогдашнего, хотя стихи еще не были сочинены.

 
– Ну как тебе на ветке? —
Спросила птица в клетке.
– На ветке, как и в клетке.
Только прутья редки.
 

…Сколько минуло с тех пор? Уйма лет. Целая жизнь, если мерить пенсионным возрастом 65. Я уже не пожилой, я уже старый, как ни прискорбно признавать. Если бы мой отец дожил до наших дней, что он, угнетенный происходящим, мог сказать мне? Что я, ребенок, получивший урок всей жизни той мартовской ночью, став взрослым, мог сказать отцу? Только горестно глядели бы друг на друга, не в силах вымолвить застревающие в горле слова. Мы росли с твердой уверенностью – вождь и его правление будут похоронены в анналах истории, нам казалось несложным избыть содеянное зло. О, как мы ошибались! Со временем любая правда становится менее ужасной. Для наших детей и внуков миллионы загубленных жизней – лишь статистика, не возбуждающая эмоций, Сталин для них – симулякр. Народ не может быть плохим или хорошим, он такой, какой есть, каким его делают обстоятельства. У народа не может быть коллективной вины. И однако беспощадная Клио вносит поправки – немцев заставили пройти тяжелейший путь исправления и очищения от гитлеризма через покаяние, из них выводили бациллы нацизма жестокими, но единственно возможными, оправданными способами. Мой народ, несколько раз пропущенный через мясорубку, нуждался в очищении от скверны – увы, никто не решился начать действовать – отсюда памятники и бюсты вурдалаку и прочее. «Русские – народ, который ненавидит волю, обожествляет рабство, любит оковы на своих руках и ногах, любит своих кровавых деспотов, не чувствует никакой красоты, грязный физически и морально, столетиями живёт в темноте, мракобесии, и пальцем не пошевелил к чему-то человеческому, но готовый всегда неволить, угнетать всех и вся, весь мир. Это не народ, а историческое проклятие человечества». Звучит страшно, немыслимо обидно, кому-то покажется – справедливо. В Донском монастыре на могилу изрекшего такое писателя и философа нынешний Верховный правитель положил цветы. Знал ли он о существовании злого высказывания? Сомневаюсь, иначе не было бы почитания и могильного букета, подобострастные же служки побоялись бы просветить правителя, а может, и сами не ведали. Для превращения народа в стадо баранов ему нужно каждый день говорить, что он богом избранный, мудрый, справедливый, свободолюбивый и героический. Любой баран считает пастуха гением, а собаку – защитником стада. Я живу за тысячи верст от родины, казалась, какое мне дело до всего этого? – оказывается, есть и самое прямое, я связан пуповиной с землей, где прожил две трети, никак не меньше, отпущенного срока, пытаюсь по мере сил и возможностей понять, куда там все движется. Я не готов принять формулу: теперь мы знаем наперед и то, что знать не хочется, и что вот-вот произойдет, и чем все это кончится… Я – не знаю, только догадываюсь, и не дай бог, если мои догадки оправдаются.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации