Текст книги "Линия тени"
Автор книги: Давид Гай
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– Хочешь сказать – он свою вещь приспособил к публикации, прекрасно понимая, что в ином виде света не увидит, – уточнил Вадим и погладил усы.
– Именно так. Изъял наиболее острые места, через цензуру заведомо не проханже. И ничего в этом зазорного нет – напротив…
– Откуда известно про изъятие?
– Не секрет. Писали потом об этом.
– Хитрость, говорите… – Вадим меланхолически бросил в рот соленые орешки, слегка головой покачал и губами неопределенное движение сделал, вроде как засомневался. – Сдается мне, не в хитрости, как ее обычно понимают, дело. Я часто о судьбе его задумывался, о фатуме, выпавшем жребии. Желающего судьба ведет, нежелающего – тащит. Его судьба вела. Вы меня сейчас начнете в конспирологии уличать, но я вам, братцы, вот что скажу: он заранее тернистый путь избрал, определил величие замысла, как иногда говорят. Что имею в виду? Вот слушайте. Пишет с фронта старому другу про Пахана, то есть, про Сталина, кроет его на чем свет стоит, намекает на желание создать после войны организацию для восстановления ленинских норм… Верил тогда в нормы эти… Знает, что письма перлюстрируют, что попадет оно в руки смершевцев – и отчаянно идет на это. К стенке за такие письма поставить могли запросто, а ему восемь лет отмерили – детский срок по тому времени. Зачем, спрашивается, рисковал по-глупому? О друге, которого подставил, вообще умолчу. А потому подвел себя под арест, что в душе примерял судьбу великого писателя и захотел быть там, где народ сидел, – в лагере. Сам потом жене говорил, что арест считает благом, без этого не стал бы тем, кем страстно хотел быть. Идем дальше. Мог попасть, как тот же Шаламов, на Колыму и кончился бы там, а попал вначале на стройку домов в Москве, потом в шарашку и только треть срока – на общих работах в лагере, где до бригадира дорос. Далее. Заболел раком и чудодейственно выжил без последствий. Лубянцы его ядом травили – любой бы загнулся, он опять выжил. Решается в верхах, сажать его и отправить в Верхоянск на верную гибель или выслать из страны, Андропов убеждает, что высылка лучше посадки: на Западе он быстро сдуется. И, сам того не желая, спасает его. Ну, разве не перст Божий?! Однажды написал Исаич, что каждый человек должен разгадать шифр небес о себе. Он – разгадал.
– Ты к тому клонишь, что он – убежденный фаталист, верит в божий промысел относительно себя? – Роберт произнес с нажимом, многозначительно.
– Да, именно так. Отсюда и хитрость, как утверждает Даня. А, по-моему, стремление любой ценой осуществить предначертанное судьбой, фатумом. Он смел и упрям, невероятно упорен в осуществлении задуманного, сметает все препятствия. Надо обхитрить Никиту и цензуру – он еще десять эпизодов доблестного труда на лагерной стройке придумает или нечто подобное, лишь бы брешь запретов пробить и выйти к читателям.
– А может, прав Андропов и Солженицын на Западе действительно сдулся? – я поднялся размять замлевшие ноги. – Что подсказал Александру Исаевичу шифр небес? Обнести забором усадьбу в Вермонте и вызвать оторопь местных жителей, сроду не видевших заборов? Еще б колючей проволокой обнести – и чистый лагерь. Это ж удивительно: советский человек на Западе прежде всего стремится уголок родины создать, в данном случае – малый ГУЛАГ… Выступить со скандальной Гарвардской речью, обвинить давшую ему приют и покой страну в смертных грехах, ни хрена не понимая в американской жизни? Но главное, потратить четверть века на красные колеса, которые поначалу ехали со скрипом, а затем и вовсе остановились? Никто в России не читает нудятину многостраничную, вывернутым наизнанку языком написанную. Разнесли автора на родине в пух и прах, признали оскудение дара, идеологическую пристрастность, затемнение громадного ума, словом, крушение великого писателя…
– Бог с ними, с колесами, но как увязать то, что великий человек вторую половину жизни тратит, чтобы миру доказать и самому себе – во всем евреи виноваты и революция была еврейско-ленинской? – Роберт подпер рукой подбородок и жестко, вприщур, оглядел нас. – Семен Резник прав: это ж своими руками убить то, что невероятными усилиями таланта и духа созидал в первую половину. Трагедия в квадрате, супертрагедия.
С минуту молчали, пережевывая услышанное, каждый по-своему. Солнце палило вовсю, я пересел в тень, снял бейсболку, пригладил слегка взопревшие волосы. Роберт принес из холодильника новую пивную упаковку.
– Что славу писателя делает? При всех необходимых качествах, которые мы упоминали, – еще и скандал. Что, банально звучит? Согласен, но от этого суть не меняется. К Солженицыну самое прямое отношение имеет. Вот другой пример. Не передай, допустим, Пастернак «Живаго» леваку предприимчивому Фельтринелли и не включись в операцию цэрэушники, – не видать моему любимцу Нобеля. Я его стихи наизусть помню, поэт великий, за стихи и переводы достоин был премии – но не присудили бы, не будь скандала, – произнес я и сделал паузу.
Роберт вскочил, прошелся по веранде туда-обратно, он был возбужден, заговорил нервно, задышливо.
– Вспоминаешь его травлю и диву даешься: из-за чего сыр-бор устроили… Полный идиотизм! Дали бы народу прочесть книгу, она ровно ничего не изменила бы, не подорвала устои… «Живаго» – не выдающаяся литература, и вы меня не переубедите. Да, прекрасны страницы о любви доктора и Лары, описания природы… Но в остальном – неестественность, натянутость, недостоверность…
– Никто с тобой, Роберт, полемизировать не собирается. Я другого мнения, но это не важно, – Вадим тяжело отодвинулся от стола и вытянул ноги, заняв удобную позу. – Мы о другом сейчас. Скандал и впрямь – полезен, примеров уйма, и не только «Живаго». «Лолиту» издательства отвергали, Набоков поначалу собирался печатать под псевдонимом. Оруэлл, «Скотный двор», англичане откладывали издание из-за критики коммунизма. Кто еще… Миллер, «Тропик рака», вышел в Париже, в Америке был запрещен – дескать, порнография… И тем не менее, успех книги, фильма, спектакля на Бродвее от уймы обстоятельств зависит… Чаще всего автор сам не знает, что на пользу, а что во вред. Порой чистая случайность логические расчеты бьет. Один только скандал ничего не решает. Если бы можно было формулу успеха вывести, мы бы все стали знаменитыми. Один мой знакомый литератор занят этим, ищет заветную формулу, как алхимик – философский камень. Итог, понятно, нулевой. Успех разными неконтролируемыми мелочами достигается, учесть их невозможно. Но главное, насколько запрос читающей публики угадан. В кино еще заметнее: вышел фильм на месяц раньше конкурента – и произвел фурор, а конкурент с близкой темой провалился в прокате.
Вадим смолк и вновь принял задумчиво-отрешенный вид.
– Ты великие произведения перечислил, они и так бы дорогу пробили. А вот «50 оттенков серого» – полное говно, а тираж немыслимый, мазохизм, оказывается, очень привлекает, особенно баб, – выстрелил Роберт и победно пристукнул початой бутылкой пива о пластиковый стол.
– Так и я об этом! Угадан запрос читателей.
– Вы призываете подделываться под вкусы публики, так? – возразил я.
– Никого ни к чему я не призываю. Просто размышляю.
– Но как быть тем, кто сочиняет ради самовыражения, а не на потребу широкой массе?
– Ну и самовыражайтесь на здоровье и не заморачивайтесь, будут вас читать или нет. Только какое издательство рискнет такую прозу издать?..
– Если человек замыслил роман и начинает прикидывать, словно на счетах костяшки гонять: это и это подогреет интерес, а вот это скучно и нафиг читателям не нужно, иначе говоря, заранее строит формулу успеха, как он ее понимает, то можно не начинать писать – ничего путного из-под пера не выйдет. Скажем, затребован сегодня тренд описывать лесбийскую любовь, без нее редкая книга обходится, давай и я выдумаю такие сцены… Заданность любой сюжет убивает.
– Поймите же: книга такой же товар, как машина, компьютер, костюм, да что угодно; она подчиняется законам рынка, моды, спрос рождает предложение.
– А наоборот? Я написал для себя, самовыразился, меньше всего думал о продаже, предложил читателям товар – и попал в точку, книга стала востребованной. Такое бывает, Вадим?
– На свете чего только не происходит… Но ваш, Даня, пример неудачный – все-таки писатель не может в вакууме творить, без учета желаний читательских.
– Да откуда известно, какие у них желания?! – взъерепенился Роберт. – Сегодня – одни, завтра – другие. Спор наш – чистая схоластика. Послушал бы кто со стороны и усмехнулся: вы чего, ребята, возомнили о себе, судите-рядите, приговоры выносите? Вы вообще кто такие, вас что, слава на крылах своих вознесла, о вас денно и нощно пишут критики, на английский и прочие языки вас переводят, к Нобелю представляют? Вы, может, и талантливые, хрен вас знает, однако не ведомы имена ваши массе читательской в России, ну, может, Даню знают, и то сомневаюсь…
– Еще не хватало самоедством заняться… Ну, ты, Роберт, даешь! Я тебя спрашиваю: что, на нашей родине гении завелись, которых повсюду издают? Ладно, не гении, а просто яркие писатели, которых западный мир признает? Где они, ткни пальцем, укажи? То-то и оно, нет их, властителей дум, творцов новых форм. Нет! А то, что плохо знают нас, не наша вина. Без раскрутки писатель стреножен. Как критики воспримут его работу, а на них управы нет, захочет ли издательство вложиться в рекламу, окупит ли расходы? А до этого – настойчивость агента литературного, его посылают подальше, а он продолжает во все дыры лезть. У большинства агентов в глазах только дензнаки и ничего более. Притом вкус отсутствует, не понимают, где можно заработать, а где придется пустышку тянуть. Я ни одного толкового агента не встретил.
– Есть и умные, предприимчивые, со связями, авторитетом, – Вадим решил остудить страсти. – И еще актеры бесподобные. Представьте картину: женщина-литагент, испанка, правдами и неправдами пробилась в солидное американское издательство, села в приемной главного редактора и залилась горючими слезами. Секретарша начинает успокаивать, спрашивает, в чем причина слез, та не отвечает. Главный редактор занят, не желает принять слезливую бабенку, испанка в рев и только приговаривает: «Маркес, Маркес…» Дабы отделаться от нее, издательский босс приглашает литагента в кабинет, испанка мигом прекращает психическую атаку в виде слез, вытирает глаза и щеки и протягивает папку с рукописью: «Гениальный колумбиец, будущий нобелевский лауреат, верьте мне». На титуле неизвестное боссу имя: Габриэль Гарсиа Маркес, «Сто лет одиночества».
– И что дальше? – заторопил Роберт.
– Дальше слез не понадобилось – босс отдал рукопись консультанту и переводчику, и завертелась машина. Маркес впервые был издан по-английски. Остальное вы знаете…
– Где найти такую смекалистую особу? – мечтательно произнес Роберт.
– И предложить ей роман уровня великого колумбийца, – съязвил Вадим.
Роберт глубоко вздохнул…
– А маркетинг? Братцы-кролики, мы забыли о маркетинге.
– Валяй, Даня, просвети нас по сему поводу, – поделдыкнул Роберт.
– Рассказываю как анекдот, а может, и правда – поди разберись. У некоего писателя совсем не продавалась новая книга – так он придумал и дал объявление в газетах: «Молодой красивый миллионер хочет познакомиться с девушкой, похожей на героиню романа…» – далее название. За день тираж был распродан.
Я открыл новую бутылку. Пиво обычно пью редко, а тут на свежем воздухе дорвался… Вдруг в услужливой памяти прокрутилась поездка в Марбург лет десять назад: как читал вслух любимые стихи у дома, где когда-то студент Пастернак жилье снимал и где мемориальная доска. Проходившие по улице немцы понимающие взгляды бросали: еще один русский чудик чтит своего гения… Я задумался тогда о том, о чем сейчас – был ли выход из лабиринта, куда автор «Живаго» загнал себя по собственной воле? Было два пути: капитуляция, соглашательство с властью, требовавшей отказа от премии и покаяния, грозя высылкой, и – борьба. Он сдался. Гневно потом Солженицын прозвучал: корчился от стыда за него как за себя, как можно было бормотать о своих ошибках и заблуждениях, отрекаться от собственных мыслей, от собственного духа отрекаться, только чтоб не выслали… Негодовал, осуждал, забыв, кем был автор «Живаго». Ни расчетов, ни выгоды он не преследовал, солженицынской «хитрости» в нем и в помине не было, а главное, помнил – пораженье от победы ты сам не должен отличать… Да, вынужденная эмиграция, которой его стращала власть, была вполне возможна, третий путь мог оказаться вовсе не пагубным, более того, его приняли бы на Западе восторженно. Какое счастье писателю европейской культуры, переводчику Шекспира, увидеть Англию, снова побывать в Германии, побродить по Марбургу, где судьба подарила сильную влюбленность в Иду Высоцкую, встретиться в Париже с литераторами, с которыми находился в переписке, наконец, прилететь в Америку… Ждали бы его мировая слава, почет и уважение. Возможно, прожил бы долгую жизнь – онкологические заболевания часто последствия стрессов… А он сдался, отбросив саму мысль об эмиграции, третий путь оказался неприемлем. Трагически-одинокий, добровольно взошел на Голгофу с чувством исполненной Миссии. Больше ему ничего от жизни не было нужно…
Я порывался включить друзей в орбиту моих размышлений, стал лихорадочно излагать про третий путь, они слушали с вниманием, не вполне понимая, куда клоню, и лишь в самом конце моего долгого спича, когда я упомянул толстого, надменного, лоснящегося самодовольством хлыща с саркастической улыбкой всезнайки, которого мы трое терпеть не могли, отдавая дань его феноменальной памяти и морщась от его завиральных идей, до них дошло. С чего вдруг его вспомнил? А вот с чего. Франкфуртская книжная ярмарка, несколько литераторов гуляют по Марбургу и бурно спорят, стоило ли Пастернаку уезжать из страны. Мнения разделились. И лишь ближе к ночи, на пустых готических улицах, все сходятся на том, что (далее я цитировал по памяти, хорошо запомнив этот пассаж) «решение выехать за границу отменило бы божественно красивый, трагический финал жизни, уничтожило бы его посмертный триумф. Не было бы траурного торжества его похорон. Не было бы легенды…»
– Выходит, писатель, даже великий, должен, оказывается, красиво и трагически уйти из жизни, позаботившись о посмертной славе, связанной именно с уходом, так? – Роберт недоуменно развел руки.
– Срежиссировать, заранее решив, что сработает на посмертный триумф, а что нет, – поддержал Вадим.
– Как Мисима, – заметил я. – Был такой японский писатель. Талантливый, известный. Славу обрел, сделав себе харакири в сорок пять. Лицедей, не скрывал, что жизнь для него – сцена. Финал тщательно обдумал и подготовил. В итоге стал Главным Японским Писателем. А без харакири… Ничего особенного. Ну, даже Нобеля получил бы. Но зато как красиво и трагично – вспороть себе брюхо, выпустить кишки…
– Пастернак не Мисима, смешно сравнивать. Не представляю его, калькулирующего уход в заботе о посмертной славе, – как бы подвел черту Вадим.
Тема сама собой исчерпалась.
Роберт нетерпеливо поерзал на плетеном стуле и подкинул поленце в костер беседы:
– Недавно у известного критика прочел: чтобы современная русская литература стала желанной на Западе, где ее сейчас не знают, поскольку не переводят, надобно взор обратить на абсурд тамошней жизни. Якобы литература абсурда есть наиболее художественная, ни от чего не зависит и привязана ко всему. Житейская логика вроде бы не обязательна для искусства, – по привычке он в возбуждении закатил глаза.
– Может, недалек от истины этот критик? Хармс недаром говорил: «Меня интересует только чушь, жизнь только в своем нелепом проявлении», – Вадим в очередной раз выказал начитанность.
– Итак, да здравствует чушь! Нас, долбаных реалистов, на свалку? – Роберт распалялся, беспрестанно вытирая салфеткой ядровидный череп. – У Хармса из окна человек без рук, ног и внутренностей вываливается, – так, кажется? Или у кого-то, не помню имя, говорится о введении «Дня открытых убийств».
– А что, классная идея! – усмехнулся Вадим.
– Роберт, можно похвалиться?
– Валяй, Даня, хвались, но не слишком.
– Обещаю. В последнем моем романе о таблетках правды говорится. Дают в ходе эксперимента по прочищению мозгов россиян, от пропаганды одуревших. Чем не абсурд… Та самая чушь, о которой Хармс говорит… По моему разумению, абсурд легко облачается в реальность и люди даже не замечают… Давайте в литературную игру сыграем: навскидку несколько заманчивых абсурдистских сюжетов. Вадим, начинайте…
– Хм… Дайте подумать… А можно географию расширить? Не столько к российской жизни, сколько к нашей, американской, подходит. Абсурд как чистый маразм. Ну, скажем, такой сюжет: мужчинам запрещено к женщинам прикасаться. Если поймают на совокуплении, – тюрьма. Дети из пробирок рождаются. Резиновые куклы с влагалищами миллионами штук выпускаются. У баб – резиновые мужики и предметы самоудовлетворения.
– Здо́рово! Только на близкую тему уже сочинен роман, по нему сериал поставлен – «Рассказ служанки».
– Теперь моя очередь, – включился в игру Роберт. – Сталин попадает в сегодняшнюю Россию. Или, скажем, нынешний властитель одной шестой части суши едет с маркизом де Кюстином по городам и весям, и что только перед ними не открывается…
– Мой сюжет: оживают герои литературных произведений, начиная с «Илиады» и «Одиссеи» и кончая акунинским Фандориным, и кем-то там еще, и поселяются в одном большом городе. Кроме них в городе никто не живет. И начинаются невероятные приключения, превращения, забавные и кошмарные истории.
– Даня, а в твоем сюжете Гамлет может жениться на капитанской дочке или Анна Каренина выйти замуж за Дон Кихота?
– Все возможно. Это же абсурд…
Пообсуждали, посмеялись, сошлись на том, что классные сюжеты абсурда придумать не так легко. Женщины позвали в дом – приспело время обеда.
5
За свою долгую жизнь я дважды оказывался на больничной койке, не считая теперешнего пребывания, по его поводу покуда не соткалось мнение, чем оно обернется, я гоню, как ветер злые тучи, мрачные предзнаменования, они, однако, полностью не развеиваются, и иногда отзвук их помимо моей воли полощет ушные раковины, что из переделки едва ли я выйду живой.
В первый раз, еще в Москве, лег для исправления носовой перегородки; операция шла под местным наркозом, я лежал с закрытыми глазами, а когда приоткрывал их, видел миниатюрные долото и молоточек, которыми орудовала профессор Загорянская, лучший специалист по этой части, долбя хрящи в моей искривленной носовой полости. Зрелище ужасное, процедура довольно болезненная, и я снова смежал веки… 12-местная палата с единственным туалетом в коридоре воспринималась как должное, иных условий больница предоставить не могла, да никто и не требовал, зато народ подобрался замечательный, темы для разговоров рождались сами собой, один малый, работяга с ЗИЛа, травил анекдоты про Брежнева, уморительно копируя генсека. В общем, было не скучно.
Спустя четверть века я узнал, что такое американский госпиталь, когда в бруклинском Маймонидесе русский хирург Вайншток вел внутри меня своего рода ирригационные работы, обходил забитые бляшками, заилившиеся сердечные артерии и ставил обводные канальцы для беспрепятственного тока крови. Внутренности мои охладили, как полярника на льдине, до нужных градусов, жизненные процессы замерли и ни на что не реагировали, сердце выключили, грудь разрезали пилой, и я улетел в космос на семь часов. Полет прошел успешно, я был, как Гагарин, в виде подопытного кролика, только он все чувствовал, а я – ничего; вернувшись из немыслимых галактических далей, с трудом уловил позывной сигнал хирурга: «Если меня слышите, сожмите ваши пальцы, которые я держу…» Слышу, пытаюсь сжать, хоть чуть-чуть, ничего не получается, кисть ватная, не слушается. «Приоткройте глаза и моргните, если вы меня слышите и понимаете…» Слегка разлепляю свинцовые веки и моргаю, возвращаюсь из космоса на грешную землю, сквозь наркозный дурман прорывается: «Голова в порядке…»
Я подробно описал пережитое в изданном в России романе о русском иммигранте-счастливчике, выиграл он многомиллионный джек-пот в лотерею и перенес по воле автора в Америке такую же операцию; к моему немалому удивлению, московский медицинский журнал перепечатал три странички, выдав за документальный очерк. Правда, один момент романного описания журналом был опущен, так как не имел прямого и даже косвенного отношения к медицине, а скорее, выдавал натуру автора: перед операцией меня навестили четыре мои приятельницы, все в разное время имели со мной близкие отношения, расставшись, мы продолжали общаться, в их появлении не было ничего неожиданного, за исключением того, что друг друга не знали и впервые познакомились в моей палате. Меня же одолело смешливое настроение, я дурачился, рассказывал веселые байки, им казалось – таким способом изгоняю вполне понятный и оправданный страх, а мне и в самом деле почему-то стало смешно, хотя, безусловно, присутствовал и страх, которому не давал воли, и зрела уверенность, что все обойдется, я вернусь из космоса и совершу мягкую посадку; короче, в момент, когда мне предстояло на каталке отправиться в операционную, я выдал, возможно, лучшую и одновременно самую сомнительную шутку в жизни: «Девочки, вы такие красивые, милые, нежные – у меня ощущение, что я уже в раю». На хохот в палату сбежались врачи и медсестры – здесь отродясь не веселились…
Все это происходило почти двадцать дарованных мне лет назад, мои байпасы худо-бедно работают, но теперь мне не до смеха: где те красивые, милые, нежные, похоже, придется обреченно ложиться под нож хирурга, который ничего не может гарантировать. Допрежь приговора нельзя выводы делать, иначе беду накликаешь – мрачные мысли способны материализоваться.
В палату вползает кисловатый рассвет. Меня никто не тормошит, медсестрины процедуры начнутся часа через полтора. Устраиваюсь на койке поудобнее, чтобы не мешал надутый, как камера футбольного мяча, живот. Жидкость в животе – хреновый признак, даже боюсь думать. Болей, правда, нет. Жидкость сегодня снова откачают, так обещали. Ну, и что дальше? Диагноза пока нет, не знают эскулапы, что в моем брюхе колобродит. Когда поймут, тогда и…
Веки прикрыты, и помимо воли возникают видения, лики, обрывки бог знает сколько лет назад виденного, происходившего, тихо плывут ко мне из бездонной глуби, колеблются, заволакиваются бисерной рябью, наконец, достигают поверхности, устанавливаются – и вмиг исчезают, будто кто-то камешек бросил в воду и пошли круги, на смену им рождаются давно забытые, казалось, навсегда канувшие отражения, оказавшиеся живыми, легко возрожденными, будто происходили вчера.
В одном из романов, изданных в Москве в последние годы (кроме всего прочего, памятен он тем, что издатели, решив не заморачиваться пересылкой гонорара в Нью-Йорк (по правде говоря, и денег-то у них не было…) расплатились со мной частью тиража, книги, совершив перелет за океан, оказались в Америке вполне ходовым товаром), так вот, я писал о том, что «силюсь и не могу различить, что же было в моей младенческой и детской памяти собственным, незаемным, а что явилось плодом фантазии или было навеяно чьими-то рассказами». Фразу эту помню наизусть, как стихи, ничего в ней особенного нет, однако открывает она потаенную дверь в мир не изжитых по сей день эмоций. Книгу я безотчетно, с какой-то неясной мне самому целью прихватил с собой в госпиталь, изредка перечитываю хорошо знакомое, словно прикасаюсь к некоему талисману, охранной грамоте в твердом переплете с силуэтом Манхэттена на обложке и Чистопрудного бульвара на заднике – быть может, выручит и даже спасет.
Что же там дальше, после сомнения в незаемности моей младенческой и детской памяти?
Я смотрю памятью в прожитую даль и задираю голову, чтобы увидеть гору – мое детство, и думаю над тем, что жизнь каждого человека, и моя собственная, напоминает спуск с горы: так сбегают веселые звонкие потоки, мчатся по склонам незамутненные, независимые, гордые, постепенно слабеет их напор, сливаются они в спокойные речки, потом становятся реками, влекутся медлительно и важно, меняется их цвет – из ясно-голубого в землисто-коричневый, и, наконец, из полноводных превращаются они в неслышные, еле дышащие ручейки с морщинистой рябью на поверхности, мельчают, иссыхают, и наступает момент, когда от былых веселых и звонких потоков остается еле заметный след на песке.
Неудержимо хочется вновь очутиться на вершине горы, испытать упоение высотой, одновременно сохранив накопленный опыт – счастье и восторг, ошибки и разочарования, однако чудес не бывает, и я влекусь медлительным потоком по скудеющей равнине, и берега мои сужаются и сужаются…
А покамест я возвращаюсь в благословенное время начала начал, которое помнится лучше всего, и чем дальше, тем помнится лучше. Я вижу (хотя видеть никак не мог по причине младенчества) траншею для укрытия жильцов на случай бомбежки, которую отец отрыл за сараями, уходя в ополчение, немецкую «раму», гонявшуюся на нашей улице за матерью и живым, прижимаемым ею к сердцу комочком, то есть мной, неожиданный приезд с фронта в наш подмосковный город 16 октября, в день всеобщей паники, дяди Шуры, офицера штаба фронта, запретившего матери уходить с беженцами, отца в госпитале в Лефортово, неловко держащего меня-грудничка правой рукой (левая, изрешеченная осколками, лежала на перевязи)…И никто не убедит меня в том, что все это, реально происходившее, я никак не мог видеть и запомнить и мне примстилось.
Но вот что действительно, неоспоримо помнится, так это валик дивана в большой комнате, на который я вскакиваю, услышав из черной тарелки репродуктора густой торжественный дикторский баритон, в кулаке у меня зажат красный карандаш, с помощью матери ищу на прикнопленной к стене карте очередной освобожденный город, очерчиваю его кружком и издаю победный вопль: «Гитрил, капут!»
В конце сентября 1944-го вернулись из эвакуации в Алма-Ату старшая сестра отца Маруся с дочерью Соней и привезли яблоки апорт – огромные, с плотной красной, с желтыми вкрапинами, кожицей и нежной мякотью. Таких яблок в Подмосковье не было. Тетя Маруся устроилась в школу близ озера преподавателем математики, Соня продолжила прерванную войной учебу в университете на филфаке.
Еще помню, как мать и Рая, жена любвеобильного дяди Шуры, сопровождавшая его на фронте, остерегая – не всегда успешно – от походно-полевых романов, и приехавшая в конце войны повидаться, курили «козьи ножки» – махорочные самокрутки, я канючил: «дай, дай!», от меня отмахивались, я приставал, Рая неожиданно сунула мне самокрутку, я вдохнул дым и зашелся кашлем. Отпаивали меня холодным чаем, мать костерила невестку на чем свет стоит.
Рая привезла мне в подарок трофейный цейссовский бинокль – такого ни у кого на улице не было, и я безмерно гордился и дорожил дядиным подарком. Также она привезла детские сапожки и отрез синей «диагонали» – сукна с идущими вкось рубчиками. Отец договорился с обшивавшим весь город стариком-портным, и тот снял с меня мерку. Обмеряя меня, он напевал, притоптывал, из носа у него торчала сопля. В городе его называли Изей-чокнутым. После примерки, когда мы возвращались домой, отец вдруг сказал, что у старика в войну погибла семья. Костюмчик вышел на славу – старик знал свое дело. Деньги он наотрез отказался взять, мотивируя тем, что никогда не шил на таких мальцов и потому не может назначить цену работы. Рано утром в выходной день, едва продрав глаза, я с помощью отца надел галифе и китель на манер офицерских, обулся во всамделишные сапожки и с ним за руку, бесконечно гордый, прошелся по двору и улице до пустыря, переживая, что мало кто меня видит.
Познание мира не всегда проходило безболезненно. Однажды, заинтересовавшись таинственными дырочками в розетке, сунул туда мизинец. Удар током был такой, что я отлетел на полметра и почему-то не заревел.
Из картинок того времени свежо, будто было вчера: отец качает меня на руках, нежно напевая – «Ая, ая, Данечка, ая, ая, маленький…» От рождения правое ухо мое имело дефект – при мытье головы вода попадала внутрь и вызывала воспаление. Пока родители не распознали причину моих заболеваний после каждого мытья, я страдал, мне капали в ухо камфарное масло, делали водочные тепловые компрессы, а отец качал и напевал, чтобы унять стреляющую боль.
Еще помню, как сводил меня с ума отцовский храп. Спал я в большой комнате, на том самом диване с валиком. Кровать отца стояла напротив, в двух метрах. В середине ночи я просыпался от отцовских рулад, следовавших по нарастающей. В верхней, предельной точке звук прерывался, рулады стихали, потом все начиналось сызнова. Я придумал способ борьбы: едва звуки достигали апогея, я начинал кашлять или издавать легкий свист. Отец всхрапывал, будто натыкался на невидимую преграду, рулады прекращались на несколько минут, я засыпал, чтобы быть разбуженным тем же самым.
Если б знал я тогда, что унаследую отцовскую привычку – верный признак неблагополучия, как объяснили доктора, с артериальным давлением.
А еще вижу памятью, казалось, давно ненужное, исчезнувшее, растворенное в пестроте прожитых лет: четверо мужчин в белых полотняных парах возвращаются из бани, несут под мышкой эмалированные тазики, шайки, как их называли тогда, и березовые веники, среди мужчин – мой отец, статный, красивый, розовощекий, лысина его сверкает на солнце, сегодня мы поедем на станцию Отдых кататься на детской железной дороге – отец обещал, меня переполняет любовь к нему, я качусь на трехколесном велосипеде ему навстречу, он хохочет, манит меня, я ни с того ни с сего разворачиваюсь и начинаю удирать, ноги в сандалиях быстро жмут на педали, отец что-то кричит, я не слышу и продолжаю удирать, он зачем-то бросается за мной, снова кричит, я с еще большим азартом мчусь от него. Бессмысленная гонка продолжается на потеху наблюдающим ее. Отец, почему-то рассвирепевший, ловит меня у колонки, откуда вся улица носит воду, ведет домой, словно чем-то провинившегося, и дома в первый (и последний) раз устраивает лупцовку. Водит по кругу, держа за левую руку, и нахлестывает ремнем. Я реву не от боли, а от жгучей обиды: за что? почему? – ведь я так люблю отца…
Поездка на станцию Отдых была отменена в знак наказания. Оказывается, отец кричал, приказывая мне вернуться, а я ослушался. Он был нервным и вспыльчивым, мой отец, как многие стойкие гипертоники, и эти его качества передались мне…
Я хранил в себе эту историю все годы, пока отец был жив, и постарался выбросить из памяти, когда его не стало, сделав исключение для романного описания.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?