Читать книгу "Третий роман писателя Абрикосова"
Автор книги: Денис Драгунский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 12+
сообщить о неприемлемом содержимом
ПАША ВЕРЕЩАГИН
– Я виноват перед вами, лейтенант.
Но верьте моей искренности, я не хотел вас обидеть.
– Полноте, ваша светлость!
Нынче не время для обид. Если дозволите, я прикажу седлать лошадей.
Однажды утром один писатель – я не стану, разумеется, называть его имени, потому что писателей у нас столько, что непременно в кого-нибудь попадешь, а если специально сверишься с писательским справочником и изобретешь такую фамилию, которой ни в одном справочнике не сыскать – тогда тем более начнутся подозрения: кого это наш Эзоп в виду имеет? Итак, однажды утром один писатель вспомнил, а лучше сказать – почувствовал или догадался, что умер Паша Верещагин.
Но догадался об этом он не сразу. Сначала ему показалось, что больше не о чем писать. То есть писать-то, конечно, было о чем: свои жизненные впечатления и духовный опыт, сколь бы скромными они ни были, он еще далеко не исчерпал, и прекрасно осознавал это обнадеживающее обстоятельство – но чего уж тут, всякий знает, что это значит, когда писателю вдруг кажется, что ему не о чем больше писать. Особенно если это случается светлым четверговым утром, точнехонько в десять тридцать, когда жена ушла на службу, а сын – в институт, когда выпит второй чай – первый пьется в половине восьмого, вместе с семьей, – и когда под этот крепчайший чай со свежайшим бубликом просмотрен вчерашний номер газеты, и когда, наконец, кресло удобно скрипнуло, словно бы само придвигаясь к старому, отцовскому, а точнее, дедовскому письменному столу – о чем не раз говорилось гостям, особенно новым знакомым, чтобы, упаси боже, не подумали, что старинный стол тщеславно приобретен в антикварном магазине. Но поскольку подобные заверения чаще всего оказывались именно тем самым тщеславным пустохвальством, подозрения в котором так опасался писатель – все, да, буквально все называли бабушкиной рухлядью новоприобретенные и свежеотреставрированные старинные вещицы, – то специально ради ненатужного доказательства своих исконных прав на овеществленные семейные предания – специально ради этого на столе, ближе к лампе, в рамке с вырезной задней ножкой стояла фотография означенных родственников. Молодой и красивый дед вдумчиво сидел за столом, уперев остроотточенный кончик карандаша в белый лист, и видно было – ах, старые жесткорисующие объективы, ах, старые мелкозернистые пластинки девять на двенадцать! – видно было, что он написал два слова, вероятно «проба пера», и рядышком стоял мальчик лет десяти, отец нынешнего владельца стола, и столь же вдумчиво заглядывал через плечо, гадал, почему папа написал «проба пера» карандашом – надо бы «проба грифеля». Стол тоже хорошо получился – собственно, это и был портрет стола. Отлично была видна настольная лампа – та же, что и теперь, чернильный набор из недорогого камня с прожилками – тот же самый, а также два отдельных стакана с карандашами и перьями – опять те же самые стаканы, что живьем стояли на столе. И та же самая рамка с отставленной задней ножкой точно так же стояла у лампы, и поэтому создавался круг, неразомкнутое время старинных картин, где на груди у кормящей Богородицы висит крестик с распятием. Кроме того, на фотографии видны были не дожившие до сего дня точилки, ластики и перочистки. Дед никоим образом не принадлежал к пишущим людям, но обожал письменные принадлежности. Чтоб, например, адрес написать на конверте или подсчитать семейные расходы за месяц. Стол, кстати, подарил деду его отец – кажется, в честь поступления в московское техническое училище. Появлялся прадед, выстраивалась родословная. Садись и пиши семейный роман, тем более если кажется, что не о чем писать. Такая, можно сказать, груда материала. Но писатель поморщился от столь пошлых словес, неизвестно как забредших в его внутреннюю речь, и в десятый раз за это утро убедился, что работать ему не хочется. Просто руки ноют и отказываются, и голова отказывается тоже, как будто сидел за столом неделю, не разгибаясь, и все – устал.
Но это было слишком внезапно для усталости. Словно в машине бензин кончился – удивительное, кстати, дело, что бензин кончается разом, и может кончиться в левом ряду быстрой дороги или пуще того – в туннеле. Потому что все равно, несмотря на все знания об устройстве мотора, все равно кажется или даже чувствуется, что после заправки машина веселее поехала – наследственная память о сытой и свежей лошади. А значит, и кончаться бензин должен тоже постепенно – как лошадь устает. Впрочем, у самого писателя машины не было, и все эти переживания он знал со слов своей недавней знакомой – от нее весело пахло бензином, и когда этот запах опасно угнездился в его одежде – тем более что он помогал ей на бензоколонке, бегал к заправщице с деньгами, стукал кулаком по счетчику и, завернув пробку бензобака, хозяйственно обтирал тряпицей бензиновые капли с крыла ее машины, и все это среди бела дня, на виду у всех, с ума сойти! – так вот, когда он совсем пропах бензином, тут-то и появился старый приятель, друг детства Паша Верещагин, человек бессемейный и потому свободный, всегда готовый повозить товарища на машине по городу. Хороший человек Паша Верещагин, со скромной биографией старшего инженера на секретном оборонном заводе, живущий в дальнем Бибиреве, в однокомнатной квартире без телефона. Неслучайные детали – получалось, что Паше Верещагину никак нельзя было позвонить, даже в самом крайнем случае никак нельзя было разыскать бедового Пашу Верещагина, и поэтому писатель, утвердившись в одиночестве буднего дня и даже настучав на машинке странички три-четыре, дожидался условленного звонка, и в условленное время в условленном месте, слегка задохнувшись от безнаказанной смелости, усаживался в ее машину – желтую, низкую, ненашенских очертаний.
Да, у нее была американская машина, маленькая, двухдверная, спортивный вариант, довольно старая. С прохудившимся глушителем, но здорово мощная. Или это дырявый глушитель давал такой рев, казавшийся силой мотора? Старая, латаная тачка, склепанная буквально из ничего, из кучи смятого железа, – раньше это была машина ее старшего брата, и у него на ста сорока рвануло передний баллон, и он угодил водительской дверью в дерево, в единственное дерево на двухкилометровом, наверное, протяжении этого несчастного куска дороги. Они ездили смотреть на это дерево – такой не очень толстый тополь. Желто-зеленая кора была содрана, и, хотя прошло уже два года, в траве, если поскрести пальцем, можно было найти горошинки стекла. Она приделала на это дерево медную табличку – на этом месте такого-то числа в автокатастрофе погиб такой-то. И посадила цветы. Но потом табличка пропала, и главное, кто снял, кому надо, кому мешало – непонятно. Цветы остались, хотя немного одичали, обмельчали, заглушенные травой.
Значит, она держала в руках руль, который раздавил грудь ее брату, и его кровь стекала по приборной доске на это сиденье, – писателю становилось страшно.
Ничего, смеялась она, в один гроб два раза не ложатся! И на пустом загородном шоссе показывала ему разворот юзом четырех колес. Не боялась боли, смерти, беды, не знала, что это такое, была человек зверь машина дерево бабочка земля воздух ветер, а больше всего – дерево. Дерево бывает дитя юное взрослое зрелое старое древнее сухое, но и за год кратко повторяет этот путь, бывает весеннее юное летнее взрослое осеннее зрелое зимнее тихое будто бы мертвое – так и она. Весной познакомились, целовались в машине под светофором, летом ездили просто в лес, в поле, в стога, а осенью нашли брошенный дачный поселок, летние дачи какого-то Минспецстроя, служебные, в сентябре все оттуда съезжали, сторожей не было – они залезали в низкое окно и оказывались среди железных кроватей, сыроватых матрасов и мал мала меньше алюминиевых кастрюль, башенкой стоящих на плите в темноватой кухне. Электричества не было, и слава богу. К зиме нужен был дом. Весна-лето-осень – зима; улица-лес-бивуак – дом. Откуда взять дом? Где, как? Если бы Паша Верещагин был на самом деле, можно было бы встречаться у него – в холостой однокомнатной квартире старого друга. Пишущая машинка на табурете, газетные кипы на полу, пустые бутылки в кухне. Конечно, это никакой не дом, но хоть какая-то крыша, уже спасибо, и пускай это будет похоже на иероглиф, на литературный штамп… – горестно усмехался писатель, потому что не было даже такой крыши, равно как и самого Паши Верещагина. И писатель гнал прочь мысли о зиме, старался ни о чем не думать и верил, что осень с зелеными сырыми домиками будет всегда, всегда будет запах бензина от ее рук, от ее ног, от нее ото всей.
Время сеять, время жать, время собирать в житницу, а потом наступает время молоть зерно и выпекать хлебы, – и пахнущая бензином юница исчезла, ибо пришло ее время преломлять горячую лепешку у семейного очага, развязывать ремешки сандалий на запыленных ногах мужа и кормить ребенка маленькой смуглой грудью. Исчезла, ибо писатель для таких дел не годился – он остался во времени первой жатвы, первых взмахов еще неприрученного серпа, когда нужен был немолодой любовник с семьей и творческими кризисами.
Она исчезла, а Паша Верещагин остался. Правда, видеться они стали все реже и реже: оказалось, кстати, что Паша продал машину. Хорошо было бы, конечно, постепенно свести все на нет, спустить отношения на тормозах, как это делается с внезапно возникшими друзьями детства, – но здесь просвечивало хамство, жлобство, просто от жены и сына совестно: значит, пока у человека была машина и он возил тебя как бесплатный, извините, шофер, – в общем, все понятно. Но что же делать? Уехал? Куда? И почему не пишет? Просто так – взял и пропал, запропал совсем? Бред. Как последний вариант было – Паша защитил докторскую, стал главным конструктором, и вообще забурел, нос задрал, и пошел он к черту. Но сын как раз заканчивал институт, и такой человек, как Паша Верещагин, если он доктор наук и главный конструктор, становился необходим в плане хорошего места работы для сына, а если он и впрямь так уж занесся и забурел – ничего, ради такого дела не грех и поклониться, попросить по-настоящему, тем более все-таки друзья детства… Нет, не годится. Поэтому Паша Верещагин позванивал время от времени, причем звонил он непременно с работы, то есть днем, когда жена на службе, а сын в институте. Конечно, писатель понимал, что эти отношения надо как-то разнообразить, и однажды решил: а пусть-ка Паша приобретет новую машину, поездить с ним куда-ни-то… но нет! Не надо. Ничего в жизни не повторяется дважды, и поэтому Паша Верещагин должен был исчезнуть наверняка и бесповоротно. Исчезла та, которую он охранял, теперь его очередь. Наверное, оттого-то и было писателю с утра так тоскливо и тяжко, и к работе не лежала душа – наверное, именно сегодня был срок Паше Верещагину исчезнуть совсем. И писатель подумал, что в оправдание своей мрачности он сообщит домашним: ребята сказали, что умер Паша Верещагин.
Ребята сказали, что умер Паша Верещагин, задумчиво повторил писатель, повторил еще и еще раз, то громче, то тише, любуясь траурным ритмом имени и фамилии своего изобретенного друга – Паша Верещагин – тá-та та-та-тáм-пам – хорей и пеон…
Итак. Ребята сказали, что умер Паша Верещагин. Хорошее начало для рассказа. Плохое. Слишком словесное. Как это – ребята сказали? Хором пришли и сказали? Или по одному подходили? Да и что это за ребята? Никаких таких особенных ребят у него не было, кроме тех, которые были друзьями семьи – и кроме покойного Паши Верещагина, да не покажется это любезному читателю смешно. Но дело не в этом. Дело в том, что писатель все время преодолевал словесность, самодостаточность языка, пытался вылепить физическую реальность, пластику действия, но словесность все время вылезала вперед, рисовала безвкусные разноцветные финтифлюшки поверх тесаного камня жизненной плоти. Преодолевал старательно и с малым успехом, отчего и происходили бесконечные паузы и кризисы, которые так сильно понравились и так быстро надоели его автогоночной возлюбленной. Ах, по газам! – он зажал себе уши и нос, как пожилой купальщик перед тем, как обмакнуться с головой.
Да где теперь, на каком заповедном травяном бережке с кривыми мостками найдешь такого купальщика? Седого, пузатого, в длинных смятых гармошкой сатиновых трусах – эх, купнемся! – а на траве, на одеялке, – бутерброды, помидоры и термос. И транзистор поет: песня остается с человеком, песня не расстанется с тобой никогда. Пропал купальщик, остался жест – большими пальцами зажать нос, указательными – уши, и зажмурить глаза, не слышать низкий треск прогоревшего глушителя, не видеть медную пряжку офицерского пояса, вмятую в ее абрикосово-пушистый живот, не чувствовать запах сырого матраса, бензина, загорелой обветренной кожи. Бедный добрый святой Паша Верещагин, ангел-хранитель, спасибо тебе.
Спасибо тебе… Но почему именно Паша Верещагин? А не Володя, к примеру, Большаков, Саня Иванченко и так далее вплоть до Марата Ахмадуллаева? И писатель, выйдя из-за стола и зашагав по комнате, стал вспоминать, откуда Паша Верещагин взялся – не с потолка же.
Да уж, конечно, не с низенького потолка крохотной квартирки в блочном доме – одна радость, что на Беговой, почти что в центре… Конечно, не с потолка. Я его прекрасно помню, Пашу Верещагина. Мы жили в одном доме – он, я и Писатель – теперь уж лучше называть его с большой буквы, тем более что уже тогда он был Писателем. Мы его так обзывали. У них был шикарный письменный стол. Старинный. Архиерейский. Или это напольные часы бывают архиерейские? Неважно, главное – он говорил, что с таким столом грех не стать писателем. Мы ржали. Он говорил – буду писателем, вот увидите. Мы ржали. Как Лев Толстой? Как Фэ Мэ Достоевский? Он чуть не плакал. Буду! Мы проходили мимо его окна – он сидел за столом в писательской позе – левой рукой голову подпер, а в правой держал карандаш. Что-то даже было написано на бумаге: он сочинял, писатель, обалдеть! Мы тарабанили в стекло – он не обращал внимания. Мы кричали в форточку: писатель, писатель! Или: расскажите про ваши творческие планы! Он не поднимал головы… Именно не поднимал, поскольку жил в полуподвале, и мы, заглядывая в окно, были сверху. Мы сами тоже жили в этих полуподвальных квартирах – вся наша компания, включая Пашу Верещагина. Дом был такой, замечательный четырехэтажный дом, ростом с нынешний восьмиэтажный – с квартирами по десять комнат, с ковром на мраморных лестницах и со специальными дяденьками, которые читали себе газетку возле каждого подъезда. Это кроме лифтеров и постового милиционера: серьезный дом. Сейчас он весь в мемориальных досках. В наше время тоже доски были, но числом поменьше. Сами знаете, кто жил наверху, а челядь – да не убоимся сего слова, именно челядь, обслуга вышеобитающих – в полуподвалах. Отец Писателя, кажется, заведовал гаражом или был диспетчером, что-то в этом роде. Мама Паши Верещагина мыла лестницы и чистила ковры, а чем мои занимались – неважно, не обязан рассказывать. Но ничего этакого, даю слово. Кстати, мама Паши Верещагина мыла полы в верхних квартирах тоже – мы эти квартиры прямо называли барскими, – рассказывала, что наша полуподвально-коммунальная квартира, оказывается, в точности повторяет барскую. А как же иначе, если она под нею. Одно исключение – в барской квартире были два входа – парадный и черный, а у нас только черный, через кухню. Парадный был как-то заделан – и то, не пускать же нас через барскую лестницу, с малиновым ковром и лакированными перилами. А кроме того, там, где в барской квартире была прихожая с окном, у нас образовалась лишняя комната. У нас – в смысле в нашей коммунальной квартире. Вроде Паша Верещагин как раз в такой комнате и жил.
Писатель первый от нас уехал. Стол, целая история, не проходил в дверь, пришлось на веревках вытягивать в окно – окна, слава богу, были хоть подвальные, а широченные. Мы стояли вокруг и ржали: как же так? Что, сначала поставили стол, а потом вокруг построили дом? Или его прямо в комнате состолярили? Мы соревновались, кто смешней придумает, а Писатель помогал тащить, чуть не плакал, что могут шарахнуть о кирпичные боковины окна, и прикрывал резные уголки ладошкой. Мы ржали: Писатель бережет орудие труда! Все ржали, весь двор, и принцы, и дворники. Надо сказать, что принцы, то есть жители верхних квартир, никогда не называли нас, детей обслуги, дворниками. Мы – да, случалось, когда, например, наглаженный-наряженный-надушенный, с бантиком на кружевной рубашечке и в круглоносых лаковых ботиночках, восьмилетний внучек усаживался в дедушкин «ЗИС», поддерживаемый за локоток ординарцем в чине майора, – ехать в Детский театр, хотя туда пешего ходу было десять минут, – вот тогда вслед могли присвистнуть: при-иинц! Ну, или иногда в споре: а ты откуда знаешь, принц? Не более того. Но они нас, повторяю, дворниками не обзывали. Мы сами знали, что мы дворники. А принцы знали, что мы это про себя знаем, и этого было довольно.
А может быть, этого парня звали вовсе не Паша Верещагин. Был еще один – Саша Васнецов, но он, кажется, был как раз из принцев. Жил на втором этаже, я один раз у него в гостях был, сподобился. Ничего не помню – ковер, помню, и белый камин. На ковре железная дорога заводная. И часы в углу – маятник качается и гири блестят. Я спросил: а гири золотые? А он сказал: а ты как думал!
Не помню, убей бог, кто из них кто – потому что фамилии так смешно соединились, Васнецов и Верещагин, известные русские художники, они и в Третьяковке, кажется, в соседних залах висят. Может быть, как раз наш сосед и был Васнецов, а принц, наоборот, Верещагин. Нет, все равно не вспомню. Ну, можно, конечно, попробовать узнать, поглядеть в энциклопедии, был ли тогда такой деятель, Верещагин или Васнецов – но все равно можно напутать. Васнецовых, например, было два художника прошлого века и один современный, а Верещагиных – художник, военачальник и еще физик твердого тела, построил какой-то сверхмощный пресс, но не успел пустить его в работу, умер, и высоченная желто-белая коробка, хоронящая этот пресс, торчит на сорок первом километре Калужского шоссе, справа, если ехать из Москвы, цветом похожая на гору черепов со знаменитой картины однофамильца-художника. Я, когда маленький был, побаивался эту картинку, очень боялся и очень тянуло, она висела на торцевой стене у дальней двери, если идти от Васнецова к Сурикову.
Меж тем писатель, снова приобретя строчную литеру, в тоске и беспокойстве вышел пройтись. Где гулять на Беговой? Ноги сами привели его на Ваганьково. Вдоль кладбищенской ограды стояли красные автобусы. Туристы вбегали в ворота, пробегали по аллеям. Экскурсовод быстро объяснял в мегафон: могила того, могила другого. Жена была против, родители настояли. Хоронила одна любовница, памятник ставила другая. Первая уже умерла. Вот, могила рядом. Теперь сюда – выдающийся русский художник-передвижник. Экскурсий было много, мегафоны перекликались. Кладбище было хорошее, уютное, только народу многовато. Он огляделся – рядом была могила рано умершей девушки: большая, совершенно не надгробная фотография – легкий взгляд и улыбка. Молодой милиционер смотрел на ее светлое личико, опершись локтями на крашеную железную ограду.
– Литературно… – подумал писатель. – Господи, как это все литературно…
В ворота въехал катафальный автобус. Сразу вокруг появилось много людей – очевидно, они уже давно здесь стояли, ждали, и вот теперь собрались вместе. Были старушки, ведомые под ручку очкастыми молодыми людьми, были профессорского вида мужчины с бородами и узловатыми тростями, были умные некрасивые девицы, были полные дамы в шуршащих, специально к такому случаю сберегаемых платьях, мамы что-то шептали детям на ушко, и один такой ребятенок подошел к бородатому парню в соломенной шляпе, поклонился и поцеловал ему руку, а парень перекрестил его и погладил по затылку, а потом достал из саквояжа священническое облачение и на виду у всех облек, так сказать, себя, – и тут вся толпа двинулась вперед и вглубь аллей, тем более что гроб уже извлекли из автобуса и поставили на каталку.
Почти у всех были одинаковые цветы – толстые фиолетовые гиацинты. Сзади шел азиат громадного роста, в белой рубахе непонятного покроя и круглой барашковой шапочке, – тоже, надо полагать, духовное лицо. Он шел медленно – ему неловко было шагать во главе процессии рядом с православным попом, он как будто нарочно замедлял шаг и озирался.
Писатель подошел к нему, извинился и спросил, кого хоронят – не Верещагина ли. Тот покачал головой и назвал незнакомую короткую фамилию.
– Понятно, – покивал писатель. – Царствие небесное.
– А Верещагина завтра хоронят! – сообщил подвернувшийся рядом кладбищенский мужичок, в ватнике и с лопатой. – Уже могилку отрыли по первому классу. Похоронá будут – ты что! Два оркестра, сто венков! Пал Львовича все уважали! Завтра, в полвторого.
– Я приду, – сказал писатель. – Мы с ним старые друзья, но давно не виделись… А!.. – Он махнул рукой и заспешил к выходу.
Все, все, все.
Нет, еще не совсем. Там в начале был эпиграф – наверное, надо поставить что-то в конце. Пусть это называется «метаграф». Эпиграф был вверху справа – пусть метаграф будет слева внизу:
– Вы отлично держитесь в седле, ваша светлость!
– Рад слышать эту похвалу из ваших уст, лейтенант. Но погодите! Что это за облачко там, у горизонта?
– Дайте бинокль.