Автор книги: Дэвид Харви
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Однако внимание к потребностям в «гетерогенности, предъявляемым городскими селянами и культурами вкуса», уводит архитектуру от идеала некоего единого метаязыка, разделяя ее на высокодифференцированные дискурсы. «“Язык” – “langue” (общий набор коммуникационных источников) – является настолько гетерогенным и разнообразным, что любая отдельная “речь” – “parole” (индивидуальный выбор) – отразит это». Дженкс, хотя он и не использует подобную формулировку, мог бы легко сказать, что язык архитектуры растворяется в высокоспециализированных языковых играх, каждая из которых по-своему подходит к совершенно разным интерпретативным сообществам.
Результатом этого становится фрагментация, зачастую сознательно используемая. Например, группа ОМА[46]46
ОМА (Office for Metropolitan Architecture; «Служба столичной архитектуры») – архитектурное бюро, основанное в 1975 году голландцем Рэмом Колхасом, одним из самых известных постмодернистских архитекторов.
[Закрыть] описывается в каталоге «Постмодернистские ви́дения» [Klotz, 1985] как понимающая «восприятия и опыты настоящего в качестве символических и ассоциативных, как фрагментарный коллаж, ключевую метафору для которого предоставляет Большой город». Группа ОМА производит графические и архитектурные работы, «для которых характерен коллаж фрагментов реальности и осколков опыта, обогащенных историческими отсылками». Метрополис воспринимается как «система анархических и архаических знаков и символов, которая постоянно и автономно обновляет сама себя». Другие архитекторы пытаются культивировать замысловатые качества городской среды, переплетая интерьеры и экстерьеры (как в плане первого этажа новых небоскребов между Пятой и Шестой авеню в Мидтауне Манхэттена или в комплексе AT&T и IBM на Мэдисон-авеню) или же просто создавая с помощью интерьера ощущение неустранимой сложности, интерьер-лабиринт наподобие того, что представлен в музее перестроенного Gare d’Orsay в Париже, в новом комплексе Lloyd’s building в Лондоне или в отеле Westin Bonaventure в Лос-Анджелесе, все бестолковости которого подробно разобрал Джеймисон [Jameson, 1984b; Джеймисон, 2019]. Созданные постмодернистами среды, как правило, разыскивают и воспроизводят темы, которые столь настоятельно подчеркивал Рабан в «Пластичном городе»: склад стилей, энциклопедия, «маниакальный альбом, заполненный цветастыми записями».
Эта возникающая в результате поливалентность архитектуры, в свою очередь, производит напряжение, делающее данную архитектуру «по необходимости радикально шизофренической». Интересно рассмотреть, каким образом Дженкс, главный хронист постмодернистского движения в архитектуре, обращается к шизофрении, на которую многие другие авторы указывают как на общую характеристику постмодернистского типа мышления. Архитектура, утверждает Дженкс, должна воплощать двойное кодирование, в котором «один код является популярным и традиционным, медленно, подобно разговорному языку меняющимся, наполненным штампами и укорененным в семейной жизни», а другой является современным (modern), вырастающим из «быстро меняющегося общества с его новыми функциональными задачами, новыми материалами, новыми технологиями и идеологиями», а также с его быстро меняющимися искусством и модой. Здесь мы сталкиваемся с бодлеровской формулировкой, но уже в обличье нового историзма. Постмодернизм отвергает модернистский поиск внутреннего смысла в пучине беспорядка сегодняшнего дня и утверждает более широкую основу для вечного в сконструированном представлении об исторической преемственности и коллективной памяти. Здесь, опять же, важно рассмотреть, как именно это сделано.
Крие, как мы видели, стремится к прямому восстановлению классических городских ценностей. Итальянский архитектор Альдо Росси выдвигает иную аргументацию:
Разрушение и уничтожение, экспроприация и резкие изменения в результате спекуляций и обветшания – вот самые узнаваемые признаки городской динамики. Но за всем этим данные образы подразумевают прерванную судьбу личности, ее зачастую печального и сложного участия в судьбе коллектива. Подобное представление о целостности личности, по всей очевидности, соответствует характерному постоянству городских монументов. Монументы – знаки коллективной воли, выраженной посредством принципов архитектуры, – оказываются первичными элементами, устойчивыми точками в городской динамике [Rossi, 1982, р. 22].
Здесь мы вновь сталкиваемся с трагедией модерна, но на сей раз она запечатлена в статичном граните монументов, которые включают и сохраняют «таинственное» ощущение коллективной памяти. Сохранение мифа посредством ритуала «представляет собой ключ к пониманию смысла существования монументов, а также скрытых смыслов основания городов и передачи идей в городском контексте». По мнению Росси, задача архитектора состоит в «свободном» участии в создании «монументов», выражающих коллективную память, при одновременном осознании того, что нечто конституирующее монумент само по себе является тайной, которая «прежде всего обнаружится в скрытой и безграничной воле его коллективных манифестаций». Росси укореняет свое понимание этого в понятии genre de vie[47]47
Жизненный уклад (фр.).
[Закрыть] – того сравнительно устойчивого образа жизни, который обычные люди создают для себя в определенных экологических, технологических и социальных условиях. Этот концепт, почерпнутый из работ французского географа Видаля де ла Блаша[48]48
Поль Видаль де ла Блаш (Vidal de la Blache; 1845–1918) – французский географ и теоретик геополитики, создатель географической школы, в которой особое значение придавалось «географии человека». Разработанная им концепция развития цивилизации во многом предвосхищает идеи, которые выдвинет Майкл Манн в «Источниках социальной власти»: Видаль де ла Блаш рассматривал первичные очаги цивилизации в качестве «клеток», где во взаимодействии человека с природой складываются упоминаемые Харви «жизненные жанры».
[Закрыть], сообщает Росси ощущение того, что именно выражает коллективная память. Но от внимания Росси ускользает то обстоятельство, что Видаль находил свою идею genre de vie уместной для интерпретации сравнительно медленно меняющихся крестьянских обществ, однако ближе к концу жизни стал сомневаться в ее применимости к быстро меняющимся ландшафтам капиталистической индустриализации (см. его «Географию Восточной Франции», опубликованную в 1916 году). В условиях быстро разворачивающегося индустриального изменения проблема заключается в том, чтобы избежать незаметного перехода от теоретической позиции де ла Блаша к эстетическому производству мифа посредством архитектуры и тем самым попадания в ту же ловушку, с которой «героический» модернизм столкнулся в 1930-х годах. Неудивительно, что архитектура Росси подвергается резкой критике. Умберто Эко называет ее «пугающей», а другие авторы указывают на различимые в ней фашистские обертоны.
Но у Росси есть по меньшей мере то достоинство, что он рассматривает проблему исторической референции всерьез. Другие же постмодернисты просто совершают жесты в направлении исторической легитимности путем обильного и зачастую эклектичного цитирования стилей прошлого. С помощью фильмов, телевидения, книг и т. д. история и прошлый опыт превращаются в, похоже, необъятный архив, который «находится в непосредственном доступе и может быть использован вновь и вновь одним нажатием клавиши». Если историю, по словам Тейлора, можно рассматривать «в качестве бесконечного резерва равносильных событий» [Taylor, 1987, р. 105], то архитекторы и планировщики городской среды в таком случае могут свободно цитировать их в любом порядке, как им вздумается. Склонность постмодерна к смешению в одну кучу всех способов отсылки к прошлым стилям – одна из его самых вездесущих характеристик. Кажется, что реальность формируется из мимических образов медиа.
Однако результат вписывания подобной практики в современный социально-экономический и политический контекст оказывается чем-то большим, нежели просто экстравагантностью – например, начиная примерно с 1972 года то явление, которое Роберт Хьюисон [Hewison, 1987] называет «индустрией наследия», в Великобритании внезапно стало большим бизнесом. Музеи, сельские дома, реконструированные и обновленные городские ландшафты, сохраняющие отзвук прошлых форм, прямые копии прежних элементов городской инфраструктуры стали неотъемлемой частью масштабной трансформации британского ландшафта, дошедшей до того, что, по оценке Хьюисона, Британия стремительно поворачивается от производства товаров к производству наследия в качестве своей главной отрасли промышленности. Хьюисон объясняет стоящий за этим стимул в терминах, несколько напоминающих Росси:
Мотив сохранения прошлого является частью мотива сохранения себя. Не зная того, где мы были, сложно знать, куда мы идем. Прошлое – это основание индивидуальной и коллективной идентичности, объекты из прошлого выступают источником смысла в качестве культурных символов. Преемственность между прошлым и настоящим создает ощущение причинно-следственных связей из случайного хаоса, а поскольку изменение неизбежно, стабильная система установленных смыслов позволяет справляться как с новшествами, так и с распадом. Ностальгический импульс является играет важную роль в процессе приспособления к кризису, он смягчает социальное напряжение и стимулирует национальную идентичность в момент, когда доверие ослаблено или находится под угрозой.
Здесь Хьюисон, на мой взгляд, открывает нечто потенциально имеющее огромную значимость, поскольку с начала 1970-х годов озабоченность идентичностью с ее личными и коллективными истоками действительно стала ощущаться куда острее из-за масштабно распространившейся неустойчивости на рынках труда, в сферах технологических комплексов, кредитных систем и т. д. (см. часть II). Телесериал «Корни», в котором прослеживалась история афро-американской семьи от ее африканских истоков до сегодняшнего дня, поднял волну исследований семейных историй и интереса к этой теме во всем западном мире.
Но к сожалению, оказалось невозможным отделить склонность постмодернизма к историческому цитированию и популизму от простой задачи поставки ностальгических импульсов, а то и потакания им. Хьюисон усматривает следующее соотношение между индустрией наследия и постмодернизмом: «Оба они втайне замышляют создать некий поверхностный экран, который внедряется посреди нашего актуального существования, нашей истории. У нас нет понимания истории в ее глубине – вместо этого нам предлагают некое современное творение, в большей степени костюмную драму и реконструкцию событий прошлого, чем критический дискурс».
То же самое можно сказать и относительно способа, каким постмодернистская архитектура и дизайн цитируют необъятный информационный и образный ряд городских и архитектурных форм, обнаруживаемых в различных частях света. Все мы, утверждает Дженкс, несем с собой находящийся в нашем сознании musée imaginaire[49]49
Воображаемый музей (фр.).
[Закрыть], сформированный из опыта (часто туристического) других мест и знаний, которые почерпнуты из фильмов, телепередач, выставок, туристических буклетов, популярных журналов и т. д. То, что все это сходится воедино, неизбежно, полагает Дженкс, а то, что именно так и должно быть, одновременно восхитительно и здорово: «Зачем ограничивать себя настоящим, локальным, если можно позволить себе жить в разных эпохах и культурах? Эклектика – естественная эволюция культуры, имеющей выбор». То же самое настроение получает отзвук у Лиотара: «Эклектика – это нулевая степень современной (contemporary) всеобщей культуры: один и тот же человек слушает регги, смотрит вестерн, ест на обед еду из Макдональдса и блюда местной кухни на ужин, надевает парижскую одежду в Токио и вещи в стиле ретро в Гонконге».
География дифференцированных вкусов и культур оборачивается попурри интернационализма, которое из-за своей беспорядочности во многих отношениях тревожит больше, чем то беспокойство, что некогда вызывал высокий [модернистский] интернационализм. Вкупе с масштабными миграционными потоками (не только труда, но и капитала) это явление в изобилии порождает «маленькие» Италии, Гаваны, Токио, Кореи, Кингстоны и Карачи, а заодно и чайнатауны, barrios[50]50
Кварталы (исп.).
[Закрыть] латиноамериканцев, арабские кварталы, турецкие районы и т. п. Однако в результате даже в таком большом городе, как Сан-Франциско, где различные меньшинства в совокупности составляют большинство, реальная география замалчивается посредством конструирования образов и реконструкций, костюмных драм, постановочных этнических фестивалей и т. д.
Эта маскировка возникает не только из постмодернистской склонности к эклектическому цитированию, но и из явной зачарованности поверхностностью в различных его проявлениях. Джеймисон, например, считает, что светоотражающие стеклянные поверхности отеля Westin Bonaventure служат «отталкиванию города вовне», точно так же как отражающие солнечные очки не позволяют видеть глаза смотрящего сквозь них, что способствует «особенному и отчужденному отделению» отеля от его окружения [Jameson, 1984b; Джеймисон, 2019]. Неестественные колонны, орнаменты, масштабное цитирование различных стилей (во времени и пространстве) придает большей части постмодернистской архитектуры то ощущение «отсутствия глубины», на которое сетует Джеймисон. Тем не менее эта маскировка заключает в себе конфликт между, к примеру, историзмом того или иного объекта, укорененного в пространстве, и интернационализмом стиля, почерпнутого из musée imaginaire, между функцией и воображением, между задачей производителя означить что-либо и желанием потребителя воспринять послание.
За всей этой эклектикой (особенно за эклектикой исторического и географического цитирования) сложно разглядеть какой-то определенный целенаправленный проект. Однако здесь, как представляется, присутствуют эффекты, которые сами по себе настолько целенаправленны и широко распространены, что сложно не приписать им простой ряд организующих принципов. Проиллюстрирую этот тезис на одном примере.
«Хлеба и зрелищ» – такова старинная и хорошо проверенная формула социального контроля. Она часто сознательно применялась для умиротворения беспокойных или недовольных групп населения. Однако зрелище может быть и важным аспектом революционного движения – (см., например, исследование Моны Озуф [Ozouf, 1988] о фестивалях как способе выражения революционной воли в ходе Великой французской революции. В конечном счете не Ленин ли называл революцию «праздником народа»? Зрелище всегда было мощным политическим оружием. Каким же образом городское зрелище использовалось в последние несколько лет?
В больших городах США городское зрелище в 1960-х годах формировали массовые оппозиционные движения того времени. Демонстрации за гражданские права, уличные бунты и восстания в городских гетто, масштабные антивоенные демонстрации и контркультурные события (в особенности рок-концерты) были зерном для переполненных жерновов городского недовольства, которые вращались вокруг оси в виде модернистских проектов городской реконструкции и массового жилья. Но начиная примерно с 1972 года городское зрелище было захвачено совершенно другими силами и поставлено на службу совершенно иным целям. Одновременно типичным и показательным примером выступает эволюция городского зрелища в таком большом городе, как Балтимор.
Вслед за волнениями, которые последовали после убийства Мартина Лютера Кинга в 1968 году, в Балтиморе образовалась небольшая группа влиятельных политиков, профессионалов и лидеров бизнеса, которые решили понять, существует ли какой-либо способ воссоединения города. Усилия 1960-х годов по реконструкции города привели к появлению высокофункционального и строго модернистского даунтауна, состоявшего из офисов, площадей (plazas) и временами выразительной архитектуры типа здания One Charles Center Миса ван дер Роэ. Но беспорядки угрожали жизнеспособности даунтауна и рентабельности уже сделанных инвестиций. Поэтому лидеры искали символ, вокруг которого можно выстроить идею большого города как сообщества такого города, который обладал бы достаточной верой в себя, чтобы преодолеть разделения и менталитет осажденной крепости, существовавший в восприятии даунтауна и его публичных пространств обычными горожанами. «Порожденный необходимостью сдерживать страх, а также неправильным использованием пространств даунтауна, вызванных гражданскими беспорядками в конце 1960-х годов, Городской фестиваль Балтимора изначально был… способом продвижения городского редевелопмента», – гласил постфактум отчет Департамента жилищного и городского развития США. Но фестиваль, изначально нацеленный на то, чтобы отдать должное разнообразию районов и этнического состава населения города, свернул с пути стимулирования этнической (не расовой!) идентичности. Если в первый год проведения фестиваля (1970) его посетило 340 тыс. человек, то к 1973 году количество гостей выросло примерно до 2 млн. Фестиваль, все более масштабный, но шаг за шагом с неизбежностью все менее «соседский» и все более коммерческий (даже этнические группы стали зарабатывать на продаже своей этничности), стал ключевым событием в постоянном процессе привлечения на территорию даунтауна все больших толп, где им показывали всевозможные постановочные зрелища. Отсюда было совсем недалеко до институционализированной коммерциализации более или менее постоянного зрелища в виде строительства Harborplace (комплекса на набережной Балтимора, который сейчас, как утверждается, привлекает больше людей, чем Диснейленд), Научного центра, Аквариума, Конгресс-центра, яхтенной марины, бесчисленных отелей – цитаделей всевозможных удовольствий. Многие видели в подобной форме развития города выдающийся успех (хотя ее влияние на городскую бедноту, бездомных, здравоохранение, обеспечение образованием было ничтожным, а возможно, даже и негативным), однако она требовала архитектуры, совершенно отличавшейся от строгого модернизма, который преобладал при реконструкции даунтауна в 1960-х годах. Архитектура зрелища с ее ощущением поверхностного блеска и временного участия в удовольствиях, ощущением показухи и эфемерности, jouissance стала принципиальным моментом для успеха любого проекта подобного рода.
Создание новых городских пространств шло полным ходом не только в Балтиморе. Фанейл-холл в Бостоне, Рыбацкая пристань (вместе с площадью Жирарделли) в Сан-Франциско, морской порт Южной улицы в Нью-Йорке, Ривервок в Сан-Антонио, Ковент-Гарден (за которым вскоре последует Доклэндс) в Лондоне, МетроЦентр в Гейтсхеде [Ньюкасл], не говоря уже о знаменитом West Edmonton Mall – все это просто стационарные разновидности организованных зрелищ, вмещающие кратковременные события, такие как Олимпиада в Лос-Анджелесе, садовый фестиваль в Ливерпуле и реконструкции почти любых исторических эпизодов, которые только можно вообразить (от битвы при Гастингсе до сражения при Йорктауне[51]51
Битва при Гастингсе – решающее сражение в ходе Норманского завоевания Англии (1066 год); осада Йорктауна – последнее и решающее сражение Американской войны за независимость (1781 год).
[Закрыть]). Теперь города и отдельные места, кажется, гораздо больше заботятся о создании позитивного и высококачественного имиджа территории, найдя для удовлетворения подобной потребности подходящие архитектуру и формы городского дизайна. Понятно, что все это происходит не по собственной воле, а результат должен представлять собой серийное повторение успешных моделей (таких как Харборплейс в Балтиморе), учитывая мрачную историю деиндустриализации и реструктуризации, которые оставили для большинства главных крупных городов в передовом капиталистическом мире немного возможностей, за исключением конкуренции друг с другом, главным образом в качестве центров финансов, потребления и развлечений. Создание имиджа города с помощью организации зрелищных городских пространств стало способом привлечения капитала и «правильных» людей в период (после 1973 года) усилившейся конкуренции между городами и городского предпринимательства [Harvey, 1989].
К более детальному рассмотрению этого феномена мы еще вернемся в части III, а пока важно отметить, каким образом архитектура и городское проектирование отвечали на эти вновь осознанные потребности городов. Проецирование отчетливого имиджа места, осчастливленного определенными качествами, организация зрелища и театральности – все это достигалось за счет эклектичного смешения стилей, исторических цитат, декорации и диверсификации поверхностей (в Балтиморе образцом этой идеи в несколько затейливой форме становится Скарлетт-плейс). Все эти тенденции представлены в Пьяцца д’Италия Чарльза Мура в Новом Орлеане. Здесь мы видим сочетание множества элементов, которые доселе описывались в рамках отдельно взятого и вполне зрелищного проекта. Вот одно из наиболее показательных описаний из каталога «Постмодернистские ви́дения» [Klotz, 1985]:
В требующей редевелопмента части Нового Орлеана Чарльз Мур создал общественное пространство для местного итальянского населения – Пьяцца д’Италия. Ее форма и архитектурно-композиционный язык принесли на юг США социальные и коммуникативные функции европейской, а точнее, итальянской площади.
Мур включил большую круглую площадь в контекст новых кварталов строений, занимающих значительную территорию и имеющих характерные сравнительно однотипные, плавные и угловатые окна, – в этом контексте площадь представляет собой нечто вроде негативной формы и тем самым оказывается еще более поразительной для того, кто на нее вступает, преодолевая барьер окружающей ее архитектуры. Стоящий у входа на площадь небольшой храм возвещает о формальном историческом языке пьяццы, обрамленной разрозненными колоннадами. В центре всего сооружения находится водоем с фонтаном – «Средиземное море», которое омывает итальянский «сапог», тянущийся от «Альп». Расположение «Сицилии» в центре пьяццы отдает должное тому факту, что среди итальянского населения данной территории преобладают именно эмигранты с этого острова.
Аркады, располагающиеся перед выпуклыми фасадами окружающего площадь здания, иронически отсылают к пяти ордерам классической колонны (дорическому, ионийскому, коринфскому, тосканскому и композитному), помещая их в изящно окрашенное пространство, отчасти обязанное поп-арту. Основания рифленых колонн имеют форму, напоминающую части фрагментированного архитрава – это в большей степени негативная форма, нежели имеющая три полноценных измерения архитектурная деталь. Их фасад покрыт мрамором, а в поперечнике они напоминают кусок торта. Колонны отделены от своих коринфских капителей кольцами неоновых трубчатых конструкций, которые по ночам превращаются в цветные блестящие ожерелья. Снабженный аркой пассаж в верхней части итальянского «сапога» также имеет неоновое освещение на фасаде. Другие капители принимают точную угловую форму и размещаются, подобно брошам в стиле ар-деко, позади архитрава, тогда как еще одна часть колонн представляет собой новую вариацию: их рифление создается струями воды.
Все это приводит заслуженный инструментарий классической архитектуры в хронологическое соответствие с техниками поп-арта, постмодернистской палитры и театральности. При таком подходе история воспринимается в качестве пространства портативных аксессуаров, отражающего то, каким образом сами итальянцы «трансплантировались» в Новый свет. Нам представлена ностальгическая картина итальянских дворцов и площадей эпох Ренессанса и барокко, но в то же время здесь присутствует ощущение дезориентации. В конечном счете перед нами не реализм, а лишь некий фасад, сценический набор, фрагмент, включенный в новый, современный контекст. Пьяцца д’Италия представляет собой
произведение архитектуры в той же степени, что и театральное произведение. В традиции итальянской res publica[52]52
Общественное дело, государство (лат.).
[Закрыть] пьяцца – это место, где собирается публика, но в то же время она не воспринимает себя слишком серьезно и может выступать местом для игр и развлечений. Вырванные из оригинального контекста, приметы итальянской родины выступают в качестве ее посланников в Новом Свете, тем самым вновь утверждая идентичность населения итальянского квартала в том районе Нового Орлеана, которому угрожает превращение в трущобу. Пьяцца д’Италия может считаться одним из наиболее значимых и выразительных примеров постмодернистской архитектуры во всем мире. Ошибкой многих публикаций было изображение ее в изоляции – напротив, сама предложенная здесь модель демонстрирует успешную интеграцию этого театрального события в контекст современных зданий.
Но если архитектура является некой формой коммуникации, а город – неким дискурсом, то о чем может говорить или что может означать включение подобной структуры в городскую ткань Нового Орлеана? Сами постмодернисты, вероятно, скажут, что ответ на этот вопрос зависит от точки зрения наблюдателя – по меньшей мере в той же степени (если не в большей), что и от замысла автора (producer). Однако в подобном ответе содержится доля напускной наивности, поскольку между образом городской жизни, предлагаемым в таких работах, как «Пластичный город» Рабана, и описываемыми здесь системами архитектурного производства и городского проектирования существует слишком заметная последовательность, чтобы за этим блестящим фасадом не скрывалось чего-то важного. Данный пример архитектурного спектакля предполагает определенные измерения социального смысла, и Пьяцца д’Италия Мура едва ли свойственно невинное непонимание того, что именно она пытается сообщить и как она это делает. Мы наблюдаем здесь склонность к фрагментации, стилевой эклектике, специфическому обращению с пространством и временем («история как континуум портативных аксессуаров»). Здесь присутствует отчуждение, понятое (поверхностным образом) в смысле эмиграции и появления трущоб, которые архитектор пытается оздоровить путем сооружения места, где идентичность вновь может заявить о себе даже в гуще коммерциализма, поп-арта и всех атрибутов современной жизни. Театральность эффекта, стремление к jouissance и шизофренический эффект (в смысле Дженкса) – все это осознанно здесь присутствует. Прежде всего постмодернистская архитектура создает ощущение некоего поиска фантастического мира, иллюзорной «эйфории», которая уносит нас за пределы наличных реалий в чистое воображение. Суть постмодернизма, прямо утверждает каталог выставки «Постмодернистские ви́дения» [Klotz, 1985], в том, что это «не просто функция – это фикция».
Чарльз Мур представляет лишь одну из разновидностей практик, объединенных под эклектичным «зонтиком» постмодернизма. Пьяцца д’Италия вряд ли бы заслужила одобрение Леона Крие, чьи склонности к возрождению классики столь сильны, что иногда это вообще выносит его за пределы номинальных постмодернистов, а в сопоставлении с проектами Альдо Росси Пьяцца д’Италия выглядит очень странно. Кроме того, эклектика и популярная образность, лежащие в основе того направления [архитектурной] мысли, которое представляет Мур, стали подвергаться жесткой критике именно из-за отсутствия в них теоретической жесткости и в связи с их популистскими концепциями. Самая сильная линия аргументации в настоящее время исходит из лагеря, именуемого «деконструктивизмом»[53]53
На момент написания книги Харви наиболее значимым представителем деконструктивизма в архитектуре был немецкий теоретик и практик Питер Айзенман (которого такой теоретик архитектурного постмодернизма, как Чарльз Дженкс, примечательным образом относил к поздним модернистам), однако настоящий взлет деконструктивизма в лице Даниеля Либескинда и Захи Хадид произойдет уже в 1990-х годах. О переходе от постмодернизма к деконструктивизму в архитектуре Харви также упоминает в последней главе настоящей книги.
[Закрыть]. В качестве составной части противодействия тому, каким способом большинство представителей постмодернистского движения пополнили ряды мейнстрима и породили невзыскательную и чрезмерную популяризированную архитектуру, деконструктивизм стремится восстановить высокую основу элитных и авангардных архитектурных практик путем активной деконструкции модернизма русских конструктивистов 1930-х годов. Это движение отчасти заслуживает внимания благодаря своей намеренной попытке сплавить деконструктивистское мышление, почерпнутое из теории литературы, с постмодернистскими архитектурными практиками, которые, как часто представляется, развились в соответствии с некоей собственной логикой. Деконструктивизм разделяет внимание модернизма к исследованию чистой формы и пространства, но делает это за счет восприятия здания не как единого целого, а как «разделенных “текстов” и частей, которые остаются самостоятельными и несостыкованными, не достигая ощущения единства», в связи с чем они могут быть подвергнуты «нескольким асимметричным и несовместимым» прочтениям. Однако чертой деконструктивизма, объединяющей его с большей частью постмодернизма, является его стремление отразить «непокорный мир, подчиненный набрасывающейся на него моральной, политической и экономической системе». Но он делает это «дезориентирующим, даже смущающим образом» и тем самым ломает «привычные способы восприятия формы и пространства». Центральными темами остаются фрагментация, хаос, беспорядок даже внутри кажущегося порядка [Goldberger, 1988; Giovannini, 1988].
Фикция, фрагментация, коллаж и эклектика – все это в смешении с ощущением эфемерности и хаоса, вероятно, оказывается темами, которые доминируют в сегодняшних практиках архитектуры и городского проектирования. И здесь, очевидно, есть немало общего с практиками и теориями во многих других сферах, таких как искусство, литература, социальная теория, психология и философия. В таком случае, каким образом это преобладающее настроение принимает свою нынешнюю форму? Для сколько-нибудь убедительного ответа на этот вопрос требуется прежде всего критически рассмотреть всемирные реалии капиталистического модерна и постмодерна, что позволит увидеть, какие здесь могут содержаться ключи к возможным функциям подобных фикций и фрагментаций в воспроизводстве социальной жизни.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?