Текст книги "Холодная весна в Провансе (сборник)"
Автор книги: Дина Рубина
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 14 страниц)
Человек пятьдесят прихожан сидели на скамьях, несколько туристов бродили по огромным пространствам часовен и галерей, по приделам и хорам внутри Собора.
Я обратила внимание на пульт с лампочками вместо свечей. Стоит опустить в счетчик монетку, и во славу Божью загорится лампочка. Таинство живого трепещущего язычка пламени, этого – издревле – заступника и ходатая человеческой души перед Богом заменено (наверное, в целях пожарной безопасности) вездесущим благом цивилизации.
Электрифицированный пульт размещался под горельефом с изображением Иисуса, снятого с креста. «Довольно страшная инсталляция», – заметил Боря. Действительно, в стремлении к пущему правдоподобию создатели горельефа не пожалели усердия: щедрая кровища, обморочная дева Мария, на коленях которой лежит голова сына с открытым мертвым ртом, – все очень натурально.
Я припомнила пожилую монахиню в монастыре Сан Домин-го, как благоговейно она демонстрировала нам голову Иоанна Крестителя.
Мы забрели туда случайно. Я пыталась выяснить у этой симпатичной женщины, не приютят ли они бедных туристов на минуточку в монастырском туалете (в Толедо вообще с этим промыслом беда и упадок). Но по-английски она совсем не говорила, все пыталась мне втолковать что-то по-испански и, видимо, не могла понять, почему я – со своим лицом – не хочу говорить с ней на родном языке.
Я сказала: «Джерузалем!» – прижимая руки к груди и просительно улыбаясь. За границей мне всегда кажется (и небезосновательно), что стоит произнести это ключевое слово, как откроются все двери, в том числе – двери монастырского туалета.
– О! Херозолимо!! Херозолимо!!
И, таинственно улыбаясь, она энергичными жестами стала заманивать нас куда-то внутрь помещений.
– Сжалилась, – сказал Боря. – Там у них туалет.
Но он ошибся. Монахиня провела нас анфиладой комнат, и мы оказались в полутемном, освещенном лампадами зальце, где на небольшом возвышении под стеклянным колпаком лежала на блюде гипсовая, жутко натурально раскрашенная голова средних лет еврея – драные края раны, обрубок аорты… Иоанн Креститель, бедняга.
(Несколько раз за эту поездку – в монастырях и соборах Испании – я испытывала помесь оторопи и жути, как в детстве, когда читала «Всадника без головы».)
Другая монахиня, молодая индуска, никак не могла понять, что мы исповедуем – католики? мусульмане? буддисты?
Я задумалась и неожиданно для себя сказала:
– Мы… мы из Худерии… худ…
– …худаизмус?!
– Да, мы из Иерусалима.
– О! Херозолимо! Херозолимо!
…И деятельно принялась всучивать нам марципаны, которые, оказывается, они там и производят на небольшой монастырской фабричке…
Пришлось купить коробку за 600 песет.
Я слушала слаженный гул воскресной мессы и думала об испанском заигрывании со смертью, о готовности сосуществования со смертью, о погружении в нее до срока. О благоговейном созерцании мощей.
О том, что через искусство Испании глубже понимаешь страну, проникаешь в нее, где все – на взрыве, на взрыде, на надрыве.
Христос – так уж мертвее мертвого, как будто провисел на кресте добрых две недели, с оскаленным ртом, торчащим кадыком и чуть ли не выбитыми зубами. Рана под ребром – так уж весьма натуральная, драная, кровища лаком хлещет.
О том, что чудовищные порождения человеческой фантазии, вроде музея мадам Тюссо, не на пустом месте возникли. Упорное неверие человека в Божественное ничто, упорное нежелание расстаться с любимой оболочкой, отсюда – набить чучело, набальзамировать тело, поклоняться хоть пальцу, хоть черепу, хоть косточке, но – чему-то вещественному, что можно видеть, трогать… понять!
Я слушала торжественный гул воскресной мессы в одном из грандиозных соборов христианского мира и думала о мужественном гении моего народа, с космическим бесстрашием вступившем в диалог с бестелесным Богом Вселенной…
Из сумрачной прохлады Собора мы вышли на прогретую улочку, мощеную бурой галькой, присели на скамью.
– Вот и все, – сказала я… Скинула босоножку с правой ноги и ступней ощутила холодный «рыбий косяк» мостовой. И содрогнулась, выпрастываясь из сна, догнавшего меня наяву.
– Я бежала здесь босая… По рынку Алькана… в другом детстве… А может, меня гнали на костер…
– Пусть мавры оплакивают свое былое здесь могущество, свой потерянный рай, – вдруг сказал мой муж, – нам нечего здесь оплакивать…
– …Кроме самих себя, – сказала я, помолчав.
Мы возвращались на площадь Сокодовер горбатыми улочками старинного еврейского гетто, мощеными улочками моего родового неотступного сна. В древней подкове арки Постиго де ла Худерия на улице Ангела я опустилась на ступени и попросила мужа сфотографировать меня… Он поднял фотоаппарат и щелкнул, почти не глядя. Кадр оказался последним в пленке.
– Жаль, – сказала я, – не успела сделать значительного лица…
Этот снимок стоит у меня на книжной полке.
С уставшим, рассеянным видом, свесив руки с колен, я сижу в воротах Худерии. В глубокой тени за моей спиной поднимаются истертые ступени кривой улочки… Трудно представить что-то менее торжественное, менее назидательное, чем эта фотография.
Может быть, поэтому так легок воздух в подкове арки над моей головой, так щемяще высветлена стена обшарпанного дома в солнечной глубине улицы.
Может быть, поэтому на нее можно так долго смотреть, не уставая…
На исходе августа
Но, видно, так уж устроен человеческий организм, во всяком случае, мой организм: вернувшись к своим пустынным ветрам, сменив каблуки на сандалии и пиджаки на просторные балахоны, раскинувшись наконец на своей холмистой свободе, я немедленно жестоко заболела – внезапно и вся.
Меня покинули силы, просто до смешного: я валялась на диване с утра до ночи, покрываясь холодной испариной всякий раз, когда мне надо было подняться и доползти до ванной. Невропатолог поставил мне странный диагноз, в который при других обстоятельствах я ни за что не поверила бы. Звучал он элегично: синдром хронической усталости. Другой, ортопед, сказал, что позвоночник мой в бедственном состоянии, так что он и не удивится, если в самом скором времени я вовсе обездвижу. Кардиолог навесил на меня суточные вериги: ребристый тяжелый прибор, фиксирующий малейшие изменения работы сердца, и последовавший за этим послушанием диагноз потряс меня своей образностью: нервное сердце.
И, наконец, специалист-маммограф продемонстрировал снимок моих собственных, таких привычных грудей, которые, словно глубоководные раковины, коварно копили в себе жемчужные россыпи.
Провалявшись дохлой рыбой несколько тягостных недель, я решила потащиться в Тель-Авив к своему гомеопату – старой и мудрой женщине, издавна, как голубя, подкармливающей меня белыми сладкими шариками.
Она лечила меня от самых разных болезней, а вернее, от разнообразных ощущений, которые всегда сводились к одному: разгулявшимся нервишкам. Она ссыпала в меня пригоршни белых шариков, встряхивала меня, вздергивала, иронически поглядывая поверх очков…
Словом, в один из дней, преодолевая сердцебиение, слабость и дурноту, я повлеклась в Тель-Авив.
… И пока сидела на вытертой кушетке в знакомой притемненной ставнями комнате, устремляя лицо к приветливо кивающему вентилятору, пока мой старый доктор Тала, похмыкивая, смотрела снимки и результаты анализов, я постепенно и ощутимо не то что приходила в себя, но поверила, что приду.
Наконец мне было объяснено, что все – вздор, все – разгулявшиеся нервишки. Попить вот это и поклевать вот это… А главное – поезжайте-ка дней на пять куда-нибудь в Хоф-Дор, и босиком, босиком – по горячему песку, по кромке воды…
– Да что вы, в конце концов! – сказала она. – Ведь в ваших руках главное лекарство, недоступное другим: сядьте и выпишите всю горечь и соль, и отраву этих трех лет. Мне ли вас учить!
Тут же она позвонила в старую гомеопатическую аптеку Альтмана, что на углу Алленби и Кинг Джордж, минут пять говорила с каким-то Габи, втолковывая тому дозы и разведение, и велела мне прямиком ехать туда, забрать все эти капли, сладкие пастилки и, конечно же, столь любимые мною белые крошки, чтобы клевать их по утрам на голодный желудок.
Я расцеловала ее на прощание, вызвала такси и уже минут через десять закупала волшебные снадобья. У всех у них, кстати, были имена сказочных принцесс – Мелисса… Анджелика… Стафисагрия…
Габи оказался лучезарным инвалидом. У него был великолепный профиль справа: римское сочетание горделивого носа с крутым подбородком. Слева же – убогий, робкий, сплющенный, как у рыбы камбалы, будто искаженный ужасом. Словно затеяв лепить это прекрасное лицо и неудачным движением божественного пальца запоров какую-то деталь, природа в сердцах смяла образец, как сминают податливый ком сырой глины.
Кроме того, на правой руке у него недоставало двух пальцев – среднего и безымянного.
К посетителям аптеки Габи всегда был обернут своим прекрасным профилем и неизменно улыбался.
– Прими вот это и это прямо сейчас, – посоветовал он после того, как в третий раз пускался в объяснения – когда и как принимать мне лекарства, а я смотрела на него вежливо и бессильно. – Прими сейчас, на тебе лица нет. Сядь, посиди вот здесь.
Я опустилась в старое кожаное кресло, вдвинутое в уютную нишу в стене, и долго сидела, заторможенно рассматривая покупателей.
И все время Габи зорко поглядывал на меня, обращая ко мне победный римский профиль с проникновенным карим глазом.
– Ты не мог бы вызвать такси? – попросила я наконец, когда аптека опустела: подошел обеденный перерыв.
– Я могу вызвать такси, – сказал он. – Такси не проблема… Где это ты так развинтилась, что стряслось с тобой? Постой, я накапаю доброй старой валерьяны, подкручу тебе гайки.
Он ушел внутрь помещения и сразу вышел, протягивая через прилавок маленькую круглую чашку, которую как-то ловко поддерживал тремя оставшимися пальцами. Я взяла ее и опрокинула в рот мятно-горькое содержимое.
Почему-то вид этой его руки, в которую, как в треногу, я вставила обратно чашку, привел меня в знакомое сильное волнение, вызвал странную дрожь сердца, спазм в горле и прилив обжигающей, невыносимой любви не к человеку даже, а ко всему окружающему меня в этот миг пространству. Словно детские штанишки на балконе дома напротив и замызганная тряпица бело-голубого флага, которые с вялым равнодушием полощет морской ветерок, а заодно и грузная старуха на табурете у дверей подъезда – не что иное, как последняя дарованная мне судьбой милость, с которой невозможно расстаться.
Я стыдилась раньше это описывать, потому что не знаю – как сладить с этим чувством, недостойным писателя, человека мастерового, должного хладнокровно и чутко обозначать предметы, явления и состояния.
Кафе было совершенно пусто и отсюда, с улицы, залитой полуденным средиземноморским солнцем, напоминало пустую сцену перед началом спектакля – то ли потому, что огромная сикомора у входа затеняла и делала укромным пространство внутри, то ли потому, что прямо из середины зальца несколько ступеней поднимались на небольшой подиум с тремя столами…
Бокастый бочонок томящейся над огнем шуармы уже приобрел тот золотистый цвет старого янтаря, каким наливается изнутри хорошо прожаренное, тонко нарезанное мясо… Запах жареной индюшатины выкатывался волнами из полутьмы кафе, смешиваясь с запахом бензина и порывами соленого ветра с моря.
Я вошла и сказала парню за стойкой:
– Ужасно хочется есть!
– Садись вон там, у окна, – отозвался он. – Будешь видеть улицу…
Я вставила чашку в изуродованную ладонь Габи и обнаружила вдруг, что дурнота, одолевавшая меня последние недели, куда-то испарилась.
Еще не веря себе, я попрощалась и, забыв о такси, вышла на улицу, побрела вниз, вниз, дошла до какой-то забегаловки, где в мягкой полутьме за стойкой медленно крутился налепленный на вертикальный шампур бочонок индюшачьей шуармы.
Я, однако, поднялась по ступеням на подиум и села за самый уютный, у стены, испещренный царапинами и пятнами пластиковый стол, затрапезней которого вряд ли можно было найти во всем этом городе. Сняла шляпу, сумку с плеча, бросила на соседний стул… Здесь работал кондиционер и тихо звучало радио.
Хозяин вышел из-за стойки, взбежал по ступеням и разложил передо мною большой картонный поднос с немудреным прибором. Это был хороший знак, наверняка здесь вкусно готовили: когда хозяин не находит нужным тратиться на посуду и обстановку, это означает, что народ к нему и так валом валит.
Вдруг что-то изменилось в пространстве: сломалось, сдвинулось, обвалилось.
Радио оборвало мирное бормотание-напевание и неразборчиво, но жестко и отрывисто заговорил мужской голос.
Хозяин бросился к маленькому приемнику на стойке, крутанул ручку, увеличивая звук, и – по первой же интонации в голосе диктора мы сразу поняли, что…
Он еще прибавил громкости, качая головой. Через мгновение все уже было ясно: полчаса назад в центре Иерусалима на Яффо взорвался автобус номер четырнадцать, кстати, тот, в котором я ездила недавно на очередной рентген.
Хозяин оставил радио включенным и, качая головой, все приговаривал:
– До каких пор, а, до каких пор?…
– Принеси хумус, – попросила я, набирая на мобильном иерусалимский номер – два-три слова, удостовериться, что и те на месте, и эти – в порядке… Еще номер… – И что-нибудь жареное… Что у тебя сегодня?
– Есть курица, рыба… Ох, какая форель! Такая форель, что ты такую нигде не ела!
– Шуарму, – сказала я между несколькими словами в мобильный, – и салат…
Он ушел срезать с крутящегося бочонка кусочки шу-армы длинным тонким ножом, и пока я уговаривала обезумевшую от беспокойства подругу, что дочь просто отключила мобильник, шляется где-нибудь, – не психуй, перестань, не плачь… – сгребал их в железный широкий совок, а потом ссыпал в тарелку точным сильным гребком.
– Семеро убитых, десять раненых! – крикнул он кому-то в кухню. Оттуда ему ответил что-то женский голос.
– Срезай потоньше! – сказала я
– Не волнуйся, не первый день режу мясо.
– … И без жира…
Я вдруг подумала, что море должно быть где-то недалеко. Мне захотелось немедленно войти по колени в воду, шевеля пальцами и приподнимая юбку.
Хозяин принес тарелку, доверху наполненную кусочками индюшатины с янтарной кромкой жира, и впервые за несколько недель я набросилась на еду, обжигаясь, хватая ртом куски, бурно, рывками, дыша, во рту уже остужая вкуснейшее мясо…
– Что пить будешь? Кофе?
– Чай… зеленый, с наной…
Мне нравилось, как взбегает он по ступеням, в этом тоже было что-то игровое, театральное. И сама я сверху, как из ложи, наблюдала за семенящими мимо окон кафе забавными, стриженными под ежик старухами в свободно болтающихся шароварах ярких расцветок и смешными голенастыми стариками в просторных шортах, с седыми косичками на затылках.
Почему-то все тельавивцы кажутся мне смешными. Слишком они обжили свой город, слишком не замечают его, а заодно уж не замечают и гостей, как жильцы коммуналки не обращают внимания – кто там шастает по коридорам замызганной общей квартиры. Мы-то, в Иерусалиме, ходим по струнке – поди не заметь этот город! – нас-то в строгости держат…
Парень принес на маленьком круглом подносе высокий стакан, в котором таинственно и глубоководно волновалась темно-зеленая веточка мяты – по здешнему «наны», придающей чаю ни с чем не сравнимый, успокоительный вкус. В стакане стояла ложка с высокой, жгутом закрученой ручкой.
Я быстро насытилась, но продолжала есть, растягивая удовольствие, отрывая от питы кусочки, кроша их в тарелку и вываливая в горчичном соусе. И когда они размякали, я нанизывала на вилку кусочки мяса, укутывала их в пропитанные соусом лоскуты лепешки и медленно отправляла в рот.
Мне так не хотелось отсюда уходить…
– Вкусно? – спросил от стойки хозяин.
Я молча закатила глаза к потолку. Он довольно усмехнулся.
… И даже когда поела и отодвинула тарелку, я все еще продолжала сидеть, как сидят в убежище, в уютной пещере на берегу моря, куда загнала тебя морская буря.
– Уже десять убитых, – сказал хозяин, убирая тарелку и выкладывая на стол плоскую кожаную книжку со счетом. – И девятнадцать раненых.
– Маршрут такой… четырнадцатый… – отозвалась я, – ходит редко, народу всегда битком…
Положила деньги на стол, с чаевыми… Выходит, пока я ела шуарму, умерло трое… Три жизни погасли, пока я обстоятельно смаковала золотистые кусочки нежной индюшачьей плоти.
Наконец я поднялась, постояла, невзначай проверяя и с удовольствием обнаруживая, что неплохо стою на ногах…
Тут в забегаловку ввалилось сразу несколько человек, по-свойски приветствуя хозяина, – очевидно, служащие из соседних учреждений явились обедать.
Я попрощалась, и хозяин, несмотря на то что был занят новыми заказами, бросил мне вслед:
– Ты не ошиблась, что заглянула сюда, а?
– Не ошиблась, – сказала я. Надела шляпу и вышла…
У входа в банк «Апоалим» стоял совсем молодой и очень мрачный охранник. Не двигаясь, не разнимая рук за спиной, он внимательно следил, как я к нему приближаюсь.
– Не подскажешь – в какой стороне у вас море? – спросила я.
– Что это значит? – осведомился он. – Море всегда на западе. Где ты училась?
– В консерватории, – сказала я.
– Это не беда, – отозвался он. – Повернешь сейчас за угол и спускайся по этой улице до конца. Упрешься в море.
– Видишь ли, просто я – из Иерусалима.
– И это не беда, – сказал он. И в спину мне: – Ты уже слышала?…
– …Слышала… – ответила я, не оборачиваясь.
И пошла вниз мимо приморских кофеен под грязноватыми тентами, мимо лавок с давно не мытыми витринами, мимо фалафельных, с вынесенными на улицу тремя пластиковыми столами, за которыми на старых табуретах сидели люди в майках и резиновых шлепанцах. Под один из этих тентов я заглянула – купить бутылку минеральной воды.
– … И он сказал, этот миллионер, этот богач: «В тот день, когда моя дочь выйдет замуж, – точно такую свадьбу, в том же зале я играю для бедной сироты!»
Один из сидящих за столом – могучий, эллинского типа мужчина в кудряшках – переговаривался через мою голову с хозяином кофейни. Сквозь натянутый синий тент солнце падало голубовато-синими рефлексами на стол, на лысину хозяина, на плечи и лица сидящих, на мясистое ухо кудрявого, с одинокой длинной серьгой, дрожащей и вспыхивающей дешевым синим огоньком. В контраст к этому весь пейзаж за пределами тента был залит ярким оранжевым светом. И столкновение этих двух цветов давало такую насыщенную гармонию мира, как будто две необходимые друг другу субстанции дополняли друг друга. Как будто мощная радостная стихия разделилась когда-то, чтобы сливаться и сливаться вновь в неутомимом празднике бытия.
– …Ну и?…
– … И в шикарном зале, с оркестром, с морем цветов, с такими винами, что тебе и присниться не могут, были сыграны две свадьбы: для его родной дочери и для бедной сироты…
– Ска-а-зки…
– …Слушай, болван, моя тетя Ципора сшила два одинаковых свадебных платья! Она шила их три недели и три недели плакала от счастья!
– У тебя найдется два тридцать? – спросил меня хозяин. – Чего это она плакала?
– А потому, болван ты бесчувственный, что из-за таких вот праведников, как этот миллионер, наш народ еще жив…
– В Иерусалиме теракт, – сказал хозяин, выкладывая мне медную сдачу на пластиковое блюдце с эмблемой «кока-колы». – Одиннадцать убитых, двадцать раненых… Так, выходит, твоя тетка неплохо заработала на этих платьях?
Все здесь было густо перемешано, как рефлексы синего и оранжевого света. И ничто не могло поколебать этой босой приморской жизни, продутой соленым бризом.
Я обернулась от прилавка и поняла, почему хмурый юноша-охранник сказал: «упрешься в море» – внизу я увидела широкую ровную стену Средиземного моря, на вид металлическую и холодную, с кипящими иглами густых перламутровых бликов.
Я прибавила шагу, как-то странно ощущая робкую еще власть над ногами, которые, как выяснялось, вполне подчинялись моей воле. Спокойно, сказала я себе, спокойно, вот и море… иди, получай свое море…
… И минуты через три, скинув сандалии, уже вступала в блаженство соленой стихии, крепкой мужской ладонью схватившей меня за щиколотки.
Я приподняла подол юбки и, отгребая ногами длинные кудри водорослей, вошла в воду по колени, напрягая икры и ощущая это упругое, почти интимное оглаживание…
Вдруг в воде кто-то клюнул меня в икру. Я вздрогнула, дернула ногой, наклонилась и всмотрелась в воду. Табунок юрких маленьких рыб окружил мои ноги, и то одна, то другая нападали со всех сторон, довольно чувствительно поклевывая икры. Вот! Вот еще! Вот! Ах! Черт!
Я громко засмеялась…
Две немолодые женщины в открытых купальниках, из которых оладьями вываливались пережаренные животы и груди, выразительно переглянулись, приподнявшись на своих лежаках…
Отважные рыбки нападали все настойчивей, я отбрыкивалась, лягала их, они уворачивались, я вскрикивала в голос, хохотала… Наконец в отместку отпустила подол юбки, который заколыхался в воде вокруг моих ног тяжелым занавесом. Влажный соленый воздух, пропитанный морскими брызгами, вливался в меня щедрыми глотками, белый диск внутри палящего шара сползал по небу к необъятному водопою, выкатив от горизонта по водной глади дорожку, вспухающую пузырями света. Три яхты – две с белым, одна с желтым парусом – парили между стихиями невесомо, как стрекозы.
У берега плескалась пожилая женщина в панамке. И вокруг нее кругами стелилась черная собака, такая огромная, что спина ее, а главное, длинный лохматый хвост в воде казались отдельным от небольшой головы телом, принадлежащим какому-нибудь Минотавру из античного мифа. Мощными кругами собака носилась вокруг женщины, выталкивая, выгоняя ее на берег, вероятно, беспокоясь за хозяйку. А та заливалась смехом и кричала: – Тино-о-к, перестань, Тинок! Ну дай же поплавать!
На берегу двое юношей, один постарше, другой совсем юнец, тонкий и ломкий, как резная африканская фигурка из дерева, укладывали снасти на лодке, похожей скорее на плот. Вдвоем они столкнули ее в воду. Один встал на корме с длинным двулопастным веслом, другой – по грудь в воде – сначала вел ее между голов и плеч купальщиков, потом взобрался на нос, уселся там по-турецки, и они заскользили в слепящем свете низкого солнца на парящей узкой ладье – черные силуэты в сверкающем золоте волн. Тот, что стоял на корме, отгребал веслом то справа, то слева от борта, поочередно взмахивая то одной, то другой его красной лопастью, словно ткал невидимую сеть, бесконечную водяную пряжу, оплетающую веретено лодки…
И снова море, и три яхты на слепящем небе вдали, и черная собака со своей надоедливой преданностью, и двое рыбаков на лодке – весь этот радостный мир – подкатили мне к горлу таким тяжелым, как мокрый подол, горьким счастьем, такой подвывающей любовью, что я дважды крикнула в даль сильным, долгим голосом в шуме бухающих в песок волн…
…Наконец вышла на берег, крепко отжала подол юбки и медленно, увязая в песке, испещренном перламутровыми ноготками мелких ракушек, побрела к лежаку. Рядом, на соседних, близко сдвинутых, уже не лежали, а сидели и беседовали две женщины, растирая руки и груди каким-то кремом.
Я распростерлась на лежаке, накрыла лицо шляпой и сквозь ее густую черную вязку стала смотреть в небо, пытаясь представить себе первые минуты, те самые первые минуты, когда осиротевшая душа в смятении оглядывается окрест, еще не зная – куда лететь, еще не веря, что не привязана больше к этой земле, к этому морю, этим старым домам и деревьям…
– …Ну и отдайте уже им этот их Восточный Иерусалим, ради бога, – говорила по-русски одна из женщин. – Не понимаю: люди гибнут чуть не каждый день…
– А Миша говорит – им только отдай одно, они тебя самого захотят слопать… мусульмане же… У них же совсем другие ценности. Ты вот пошлешь своего Володьку кого-то взрывать?…
– Свет, разотри мне спину хорошенько, а?…
Сквозь сеточку шляпы я изучала небо, пытаясь различить невидимую дорогу, по которой сейчас отправлялись ввысь души нескольких иерусалимцев…
Мало-помалу мое тело размякло, отяжелело, душа закружилась в медленном хороводе, устремилась ввысь, разогналась…
Наверное, я продремала минут двадцать. Проснулась под ленивый разговор все тех же теток – судя по звукам, они собирались уходить…
– Лен, слышь… – говорила одна, шелестя газетой и пакетами, – а эти старички, ну прям как дети… Один вчера подходит ко мне после ужина и говорит: – Светочка, я совершенно одинок, болен и стар. По мне некому плакать, меня некому жалеть. Я это к тому, – говорит, – что если вам нужно кого-то убить, вы можете располагать мною полностью…
Ее подруга рассмеялась и что-то ответила – уже неразличимо… Они уходили все дальше… Время от времени кто-то шлепал по воде, перебрасываясь словами… Двое подростков, судя по ломким голосам, остановились на минуту, горячо что-то доказывая друг другу на иврите.
– …Ты не понимаешь! Слушай, это такой материал, из натуральных клеток, что выращиваются в пробирках, мне папа объяснял, – из области высоких биотехнологий, – за ним вообще будущее!
Я все лежала, не в силах расстаться с шумом прибоя, с быстро и цепко охватывающей берег прохладой… ощущая глубокий безмолвный покой, представляя, как позже, в полутемной комнате мой пес – моя бессловесная душа – вспрыгнет на кровать и привалится к боку, вслушиваясь в биение моего нервного сердца.
Наконец стало совсем прохладно. Я стянула шляпу и села на лежаке.
Солнечный диск продолжал опускаться, наливаясь пунцовым, море вытягивало из глубин к поверхности синие и фиолетовые тени; откуда-то набежали ребристые длинные облака и, напоровшись на раскаленный шар солнца, вдруг выхлестнули в небо длинные языки огня…
Непомерно огромное солнце опускалось в море. Оно уже коснулось сизых волн и даже слегка огрузло. Несколько мгновений казалось, что этот посторонний предмет на горизонте не имеет отношения ни к небу, ни к морю, ни к людям, ни к тому, что происходит на этой планете. В страшном одиночестве солнце несколько мгновений выпукло стояло на воде… и сразу же неудержимо, обреченно стало тонуть, выплескивая в облака кипящие алые отсветы, как бы взывая о помощи, помощи и поща…
…Утонуло… И минут пять еще облака медленно тлели над темно-фиолетовой бездной.
Наступившие сумерки уже дрожали в небе птичьими клевками первых слабых звезд. Подол моей юбки давно просох… И на берегу не осталось ни души…
Наконец я поднялась, тщательно ладонью отряхнула от песка ступни, надела сандалии и стала подниматься по ступеням к набережной.
Вдруг ливанул дождь – короткий и шумный, почти небывалый для этого времени года.
Я выбралась к шоссе, подняла руку и довольно быстро поймала такси, легко сговорившись с водителем на четвертак – до центральной автобусной станции.
По пути он свернул на улицу Алленби, где уже зажглись фонари, и когда мы остановились на светофоре, я увидела Габи, запирающего аптеку и одновременно беседующего с последним посетителем.
Таксист вдруг выглянул в окно и заорал:
– Габи, что слышно, Габи? – вопрос, на который здесь подробно не отвечают, возможно, потому, что в каждую следующую минуту слышно что-нибудь новенькое.
Продолжая улыбаться последнему за день клиенту прекрасной стороной своего лица, Габи обернул к нам другую, искореженную ужасом, помахал рукой, что-то хотел сказать, но тут выпал зеленый, и мы рванули дальше.
– Мой армейский друг, – сказал таксист, – видела, как отделали его в Ливане? И вот, усмешка судьбы, что ты скажешь: Габи на войне выжил, а девушка его, такая славная девушка, взяла и умерла.
– От чего? – спросила я.
– Так, просто… – сказал он, – какая-то болезнь… И повернул на Левински. Слева рискованно вынырнули и обогнали нас два головастика на мотоцикле: девушка – невероятно тонкая, с полуголой спиною, гибкими руками оплетала своего друга, и на блестящем ее, точеном плече таинственным тавром чернела замысловатая татуировка.
– Сумасшедшие… – сказал таксист. – Смотри, что они делают, эти сумасшедшие. Жизнь им не дорога. Тут и так не знаешь – когда взлетишь на воздух. Слышала сегодня – в Иерусалиме?
Он прибавил скорость и нагнал парочку. И с минуту они мчались перед нами, чуть справа, так что я видела ее гибкую спину с шаром шлема на голове.
Мое нервное сердце билось свободно и покойно.
В желтом свете фонарей все было омыто недавним коротким дождем – шоссе, мотоцикл, их шлемы. И ее смуглое плечо с паутиной татуировки блестело так же, как и эта дорога, шлемы и мотоцикл, и, казалось, было произведено из какого-то нового высокотехнологичного материала, за которым, конечно же, будущее.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.