Текст книги "Холодная весна в Провансе (сборник)"
Автор книги: Дина Рубина
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
– Насчет дождя я с ним согласен полностью…
Нам принесли курицу с картошкой, горячей и рыжей от поджарки. Вокруг было столько едоков картофеля, что замороченному и задерганному официанту и в голову не приходило интересоваться – что там у меня под рукой на столе…
– …Его здорово подкосила эта история с кузиной, в которую он был так влюблен… – проговорил Борис, принимаясь за курицу. – Даже по его собственным письмам можно представить, что он творил, чтобы добиться своего, и как это выглядело в глазах родственников: он закидывал ее страстными посланиями, врывался в дом, требовал встреч, объяснений, отказывался уйти. Однажды явился и, поняв, что она не хочет к нему выйти, протянул ладонь над горящей свечой и заявил, что не уйдет, пока не запахнет паленым мясом… Все ему казалось, что если объяснить ей – глаза в глаза, – как ему важно, чтоб она ответила взаимностью… Никак не мог понять, что его просто не хотят.
– Да… вообще, складывается впечатление, что он всегда и от всех требовал немедленной правды отношений, а ведь это ужасно, слушай:
«Не могу поверить, Тео, что я в самом деле грубое и наглое чудовище, которое заслуживает изгнания из общества, что Терстех прав, утверждая, будто мне „нельзя разрешить остаться в Гааге“… – я подняла голову от страницы: – Дался ему этот Терстех!
– «Этот Терстех», один из его родственников, висел над ним в те годы, как дамоклов меч. Он был главой голландского филиала фирмы Гупиля, довольно крупной фирмы по продаже произведений искусства. Тео, кстати, в ней проработал всю жизнь.
– А за что, собственно, на него ополчились все эти дядья-кузены? Тут он пишет, что Антон Маубе, художник, тоже дальний их родственник, поначалу хорошо к нему отнесся, давал советы… И вдруг охладел, и при окончательном разрыве сказал: «У вас злобный характер!»?
– Но ты же сама видишь – он был таки тяжелым пассажиром… Подозрительный, вспыльчивый, дикий… Абсолютно асоциальный тип, к тому же пьющий… Среди приличных людей художнику трудно существовать, особенно, когда у него крыша едет… Да он и сам это понимал. Не помню где, кажется, в письме к Тео, он писал что-то вроде: «Сравнивая себя с другими, я вижу, что во мне так много жесткости, словно я лет десять просидел в тюрьме»… и что-то еще, вроде того, что с ним может случиться то же, что случилось со многими художниками: «Я сдохну или, что еще хуже, превращусь в идиота…»
– Да, он, видать, не обольщался по поводу своего будущего…
– Это какой период? Гаага, начало восьмидесятых, да? Как раз, когда он подобрал беременную проститутку на улице, да еще с одним ребенком. Ну, кому из родственников это могло понравиться? – Боря вздохнул, искоса бросив взгляд на соседние столики. – Слушай, я что-то забыл – курицу едят руками? А то я измучился… – и встретив мой взгляд, виновато рассмеялся.
Я полистала страницы, забегая вперед…
– Да… вот он пишет об этой женщине… Как ее звали?… Христина, Син…
«Этой зимой я встретил беременную женщину, оставленную человеком, ребенка которого она носила, беременную женщину, которая зимой бродила по улицам, чтобы заработать себе на хлеб – ты понимаешь, каким способом. Я нанял эту женщину, сделал ее своей натурщицей и работал с ней всю зиму;…и, слава Богу, я пока что сумел уберечь и ее самое, и ее будущего ребенка от голода и холода, деля с ней свой собственный хлеб…»
– Вот-вот… Бедный Тео, который без конца посылал ему деньги на жизнь! А ведь он сам получал весьма скромное жалованье и, между прочим, во всем себя ограничивал. Представь, как он должен был обрадоваться, узнав, что у него уже не один, а два нахлебника на шее, причем, в скором времени родится третий… Ну, почитай, что там еще…
– «… К женщинам, осужденным и проклятым попами, душа у меня лежит не со вчерашнего дня…»
– …Обрати внимание, это пишет вчерашний фанатичный проповедник!
– Да-да…
– «…Часто, когда я бродил по улицам, одинокий, заброшенный, полубольной, без гроша в кармане, я смотрел им вслед, завидуя мужчинам, которые могут пойти с ними, и испытывая такое чувство, словно эти несчастные девушки – мои сестры по положению и жизненному опыту…»
Уже дважды официант учтиво спрашивал нас – все ли в порядке, что означает обычно предложение расплатиться и проваливать. Но несмотря на тесно составленные, обсиженные людьми столики, здесь было так по домашнему тепло, что мы заказали какой-то дурацкий клубничный мусс на двоих, чтоб нам дали посидеть еще…
– «…Эта женщина не обманула меня… Много ли мы вместе потратили? Нет, у меня ведь было мало денег, и я сказал ей: „Послушай, нам с тобой не надо напиваться, чтобы почувствовать что-нибудь друг к другу; положи-ка лучше в карман то, что я могу тебе уделить“. Как мне хотелось иметь возможность уделить ей побольше – она стоила того! Мы с ней наговорились обо всем – о ее жизни, горестях, нищете. И беседа у меня с ней получилась интереснее, чем, например, с моим высокоученым кузеном-профессором…
…Женщина эта привязана ко мне, как ручной голубь; а так как жениться я могу только раз, то самое лучшее, что я в силах сделать, – это жениться на ней: ведь только так я получу возможность помочь ей, иначе нищета вновь вынудит ее пойти прежней дорогой, что приведет ее к пропасти…»
– Вот бедняга мужик! – воскликнул Борис с досадой. – Она и пошла прежней дорогой… О, Господи, какое чертово одиночество! Какая безнадежная тоска… Ну, не смотри на меня так! Я все же салфеткой руки вытираю, не скатертью…
Он подозвал прошмыгнувшего, как летучая мышь, официанта.
– Гарсон!.. – твердо сказал мой муж Боря, художник, как ни крути… – Ай вонт… аб-сент! Аб-сент, если можно, а?!
Тот отшатнулся и убежал.
* * *
Еще с полчаса наш автобус наматывал петли, пока на горе не показался Ванс – серые каменные нагромождения под пегой черепицей, издали сливающейся с бурым, набрякшим грязной пеной, небом, – и колокольни, и высокие тонкие метелки пальм между кипарисами, трагически одинокими, одинокими даже тогда, когда они высятся на дороге стеной…
Благословенный юг Франции: объятые зеленым сном холмы в проплешинах мокрых скальных пород, и наверху, на сосновом склоне – губной гармошкой сидящая в зелени, белая капелла «Четок».
Конечная остановка нашего автобуса пришлась на центральной площади старинного Ванса, наконец, достигнутого нами. Вся площадь была засажена исполинскими платанами, искалеченными заплечных дел садовниками: еще не расцветшие их ветви, обездоленные холодной весной, похожи были на растопыренные руки с бессчетным количеством узловатых, обезображенных подагрой пальцев. Рядом с ними высокие фонари с двумя стекляными шарами на плечах казались цирковыми жонглерами, застывшими на мгновение перед тем, как подбросить первый шар и пустить ему вдогонку остальные бесконечной воздушной цепочкой.
Мы огляделись. Борис, как обычно, развернул карту, в которой – в любой – я ничего не понимаю и считаю китайской грамотой, а пристальные вглядывания в переплетения этих нитей, кружков и квадратиков втайне полагаю притворством и снобизмом. Дорогу – я твердо в этом убеждена – узнают при помощи жестов и улыбок.
Через площадь, напротив заурядного супермаркета с поездом металлических тележек у входа, праздно и уныло стояла застывшая, и по всему видать, давно не подновляемая старая карусель.
И так же праздно по площади и вокруг слонялись группки иммигрантов из бывших колоний – они сидели на скамейках, на корточках у стен, подпирали фонарные столбы; перебирая четки, оглядывали прохожих… Грозная праздность была в остановившихся бесцельных взглядах.
– А где французы? – поинтересовался Борис, оглядываясь…
Вокруг нас простирался Восточный Иерусалим со своими арками, мощенными камнем тротуарами, навесными фонарями, пальмами и оливами на горных склонах…
Наш пансион оказался в двух шагах от площади, – одно из тех непритязательных заведений, с тонкими перегородками между номерами, старомодными лампами, стертым кафелем в ванной. Зато чуть ли не с порога взгляд ваш падал на биде, этот непременный символ многовековой культуры французской любви, – из-за чего весьма паршивый номер стоил весьма недешево.
Правда, с лихвой все окупал маленький двор, заросший кустами жимолости и сирени, и старый колодец с тяжелой, бурой от дождя, деревянной крышкой…
А еще в маленькой уютной столовой стояли вдоль стен два старинных буфета, увитых резными листьями, цветами, кистями багряного винограда; на их полках, завешанных крошечными тюлевыми занавесками, стояла белая фаянсовая посуда эпохи Мопассана. На двух этих стариках, скрипуче вздыхавших по ночам, лежал, – как небо на плечах Антея – потолок с уцелевшими на нем частями гипсового ангелочка: плохо ощипанным крылышком и пухлой ножкой, ампутированной наследниками почтенного нотариуса при дележе имущества, лет пятьдесят назад. (Они вдребезги пересудились друг с другом, поделив дом на две, принципиально равных, по площади, половины – наш пансион и аптеку. Ангелок попал под гильотину. Второе его крылышко и кудрявая голова летели по небу аптеки).
Едва мы отворили дверь нашей комнаты и вошли внутрь, о закрытые ставни снаружи с удвоенной силой грянул дождь.
По заискивающему лицу моего мужа я поняла, что он хочет все же тащиться в горы, смотреть капеллу «Четок» и, вероятно, набирается наглости упрашивать меня составить ему компанию…
– Нет! – отрезала я. – В такую собачью погоду я намерена провести время с другим художником.
И завалилась читать «Письма», с которыми уже не расставалась несколько дней…
По мере чтения я перестала заглядывать в даты и отмечать периоды жизни. Для меня все эти письма слились в один бурный неостановимый монолог, которым захлебывалась его упрямая чистая душа… Мне хотелось только слушать и слушать хрипловатый голос…
«Господи, как прекрасен Шекспир! Кто еще так исполнен тайны, как он? Его слово и манера его письма не уступают кисти, дрожащей от лихорадочного волнения. Однако читать нужно учиться, как нужно учиться видеть и жить…
Есть только один или почти единственный художник, о котором можно сказать то же самое, – это Рембрандт. У Шекспира не раз встречаешь ту же тоскливую нежность человеческого взгляда, отличающую «Учеников в Эммаусе», «Еврейскую невесту» и изумительного ангела на картине, которую тебе посчастливилось увидеть, эту слегка приоткрытую дверь в сверхчеловеческую бесконечность, кажущуюся тем не менее такой естественной…
…Не думай, что я что-нибудь отвергаю, – при всем моем неверии я в своем роде верующий; я остался прежним, хоть изменился, и меня терзает одно: на что я был бы годен, если бы не мог чему-нибудь служить и приносить какую-нибудь пользу. Мысль об этом мучит меня постоянно; к тому же я чувствую, что зажат в тисках нужды и лишен возможности принять участие в той или иной работе, поскольку многое самое необходимое для меня недостижимо. По этим причинам невольно поддаешься печали, чувствуешь пустоту там, где могли быть дружба, высокие и серьезные привязанности, испытываешь страшное отчаяние, которое сводит на нет всю твою нравственную силу. Тебе кажется, что судьба ставит неодолимую преграду твоему инстинктивному стремлению любить, и тебя охватывает отвращение ко всему. И вот тогда говоришь себе: «Доколе же, Господи!» Что поделаешь! То, что происходит внутри, поневоле прорывается наружу. Человек несет в душе своей яркое пламя, но никто не хочет погреться около него; прохожие замечают лишь дымок, уходящий через трубу, и проходят своей дорогой.
Так что же делать? Таить это пламя в душе, терпеливо и в то же время с таким нетерпением ждать того часа, когда кто-нибудь придет и сядет около твоего огня? Но захочет ли пришелец остаться?»
Борис вздохнул и стал расшнуровывать мокрые кроссовки:
– Черт бы побрал этот дождь! Пропащий отпуск… Он приоткрыл окно в заросший, почти дачный двор, прислушался к безнадежно гремящей песне водосточной трубы…
– Но ты хотя бы почитаешь мне? – жалобно спросил он.
И весь вечер я целыми кусками читала ему из писем Винсента к Тео: описание пейзажей Боринажа, Гааги, Антверпена, Прованса, рассуждения о художниках и картинах, горькие упреки родным, эгоистические требования дополнительных денег для покупки красок и холстов, подробнейший отчет о проделанной работе… – читала и поражалась ясной логике его ума, блестящему воображению, стойкому отчаянию и неистребимой надежде:
– «Не думай, что я считаю себя совершенством или полагаю, будто я не виноват в том, что многие считают меня несносным человеком. Я часто бываю ужасен, назойливо меланхоличен, раздражителен, алчно и жадно требую сочувствия к себе, а если не встречаю его, становлюсь равнодушным, резким в речах и еще пуще подливаю масла в огонь. Я не люблю бывать в обществе, мне часто очень тяжело и трудно находиться среди людей, а разговаривать с ними – и подавно. Но знаешь ли ты, чем объясняются если уж не все, то по крайней мере большая часть моих недостатков? Просто нервозностью: я чрезмерно восприимчив как физически, так и нравственно. Нервозность моя развилась именно в те годы, когда мне жилось особенно скверно. Ночи, проведенные на холодных улицах, под открытым небом, страх остаться без хлеба, напряжение, в котором меня держало, в сущности, постоянное отсутствие работы, раздоры с друзьями и семьей – вот что повинно во многих особенностях моего характера, вот чему следует приписать то, что временами я бываю в отвратительном настроении и нахожусь в состоянии подавленности… Я стараюсь бороться с собой, но не властен изменить свой характер…
…Ах, мой мальчик, как мне горько сознавать, что я стал для тебя слишком тяжким бременем и, вероятно, злоупотребляю твоей дружбой, принимая от тебя деньги на предприятие, которое, быть может, никогда не окупится! Все это стало для меня источником угрызений совести…
Все это время ты жил в бедности, потому что кормил меня, но я либо отдам тебе деньги, либо отдам Богу душу…»
– Это пишет самый дорогой художник двадцатого столетия, – с горечью заметил Борис. Он лежал на спине, опираясь затылком в сцепленные ладони, и глядел в потолок, на котором косо повешенная люстра грозила однажды свалиться прямехонько между постояльцами… —
Беспощадный мир, он питается только живой кровью художника! «Красные виноградники» – единственная его картина, проданная при жизни за 400 франков, – сейчас стоит больше, чем какой-нибудь сталеплавильный завод… – он простонал: – О, боги, боги! Рюмочку абсента!
– «Если хочешь доставить мне очень большую радость, вышли несколько кусков горного мела. В горном меле есть душа и жизнь, тогда как в обычном рисовальном меле я нахожу что-то мертвенное. Две скрипки часто выглядят одинаково, но, играя на них, обнаруживаешь, что одна звучит красиво, а другая нет. У горного мела звучный глубокий тон. Я сказал бы даже, что горный мел понимает, чего я хочу, он мудро прислушивается ко мне и подчиняется; обыкновенный же мел равнодушен и не сотрудничает с художником. У горного мела душа настоящего цыгана; пришли мне его, если это не слишком тебя затруднит».
В конце концов, я устала и продолжала читать молча, все больше погружаясь в водоворот его запутанной, подраненной, стремительной жизни, про которую сам он заметил однажды: «В жизни то же, что в рисовании: иногда нужно действовать быстро и решительно, браться за дело энергично и стремиться к тому, чтобы крупные линии ложились с быстротой молнии.»
И, странное дело, – по мере чтения из этих нервных, отчаянных, прекрасных писем возникал вначале едва осязаемый, но все более внятный образ невысокого светловолосого человека с застенчивой улыбкой, который и в продажах-то картин не слишком преуспевал, так как никогда не убеждал клиентов приобрести картину, не старался повлиять на их выбор… Он и картины Винсента держал у себя дома и в дальней комнате галереи, лишь иногда показывая их друзьям и особо доброжелательным посетителям… Из долгого монолога Винсента возникал образ брата, оставшегося за скобками истории искусства, брата, который не решился стать художником, а может, понимая все о Винсенте, сознательно пошел на жертву, и мог бы вообще остаться безымянным, если б не эти письма, исполненные требовательных просьб, яростных жалоб, настойчивых мыслей, профессионально разработанных пейзажей…
С каждым новым письмом Винсента проступал образ Тео Ван Гога, исполненный благородной преданности и любви, и ласки, – оставшийся единственной надеждой в жизни художника, особенно в жестокую пору безумия накренившегося мира…
* * *
Все два дня, проведенных нами в Вансе, старая карусель на площади пребывала в летаргии. По остроконечной ее веселой крыше стекали струи дождя.
Но и в этом бесконечном дожде высокие узкие витражи в окнах Матиссовой капеллы «Четок» горели изнутри жарким желто-синим светом.
Витражи выплескивали цвет в белое пространство капеллы, их свет вибрировал и скользил в настенных рисунках, черно-белых арабесках, пульсирующих неуловимым ритмом.
Все, от бело-голубой черепицы крыши, с высоким на ней и тонким, как канделябр, крестом, до расписанных самим художником оранжево-желтых, желто-черных, красно-белых, в причудливых иероглифах, одеяний священнослужителей; от томного, изящно распятого Христа, до хрупких подсвечников, – было продумано и изготовлено по бесконечному множеству эскизов.
С утра мы бродили по небольшому помещению капеллы, вбирая этот радостный безмятежный свет и не торопились выходить в непогоду…
– Видишь, здесь создана некая история, как в книге, – иллюстрации на стенах, – говорил Борис, – Матисс как бы разделил два средства изображения – цвет и линию. Он вообще считал, что в основе бытия лежит соотношение арабески и цвета… Пробовал и в картине делать это, но в картине такое разделение не совсем органично самому пространству. А здесь – как в стерео-музыке – зрительные импульсы соединяются в капсуле капеллы в некую мистерию, которую Матисс монументизировал. Стихия цвета разделена; но вот ты вошла, и в тебе – в зрителе – она воссоединилась.
… В Старом городе Ванса мне доставляло особое наслаждение входить с дождя в глубокие сувенирные лавки, заполоненные ярким солнцем цветастых провансальских тканей. Желтый цвет подсолнечников Ван Гога царил повсюду – на скатертях и полотенцах, в мешочках пряностей и сушеных трав, в причудливых формах бутылей с провансальским маслом, в терпких южных винах, в плетеных корзинах и ведрах с цветами…
Здесь и в кафе на столах лежали скатерти в крупных желто-синих цветах, и в один из этих дней, за окном уже закрытого на перерыв ресторана, мы видели устало курившую в одиночестве официантку, которая щурилась, как от солнца, отводя рукой цветастую занавеску.
– Однако, во всем этом изыске чувствуется – высочайшей пробы, конечно, – но жесткий художественный расчет, – заметила я, с головой погруженная в судьбу совсем иного художника. – И колоссальное душевное здоровье. Хотя ведь, он был больным человеком и даже рисовал, сидя в кресле?
– Да, но Матисс обладал огромным мужеством и умел оценивать и направлять свои чувства…
Где-то снаружи, за пределами пресветлой капеллы, дождь колотил по деревьям, по зданиям и дороге… Здесь, внутри, – царил белый покой, насыщение желто-зеленым и синим… Радость… Пленительный синтез возвышенного…
На третий день утром мы погрузились в автобус, и в струях неостановимого дождя, нашего неумолимого спутника, – мимо застывшей карусели, мимо подагрических ветвей голых платанов, мимо дальних кипарисов на склонах, – стали спускаться обратно к Ницце, к железнодорожному вокзалу, с которого шел поезд на Авиньон…
2
…Дорога из Ниццы в Авиньон крутит петли по берегу моря по-над бухтами, прихотливо вырезанными в бурых скалах. Прибрежные белые городки и курортные поселки выскакивают из-за горы, распадаются на створки по склонам, проносятся с тарахтящей вьюжной скоростью, – все время выворачиваешь шею, чтобы ухватить, удержать перед глазами картинный пейзаж хоть на мгновение… На каком-то участке пути поезд вдруг замедляет ход, и мы видим, как двое рабочих на крыше недостроенной виллы обстоятельно выкладывают необычную, бирюзового цвета, черепицу.
«Подъезжая к Тараскону, я видел великолепный пейзаж – любопытное нагромождение исполинских желтых скал самых причудливых форм. В лощинах между этими скалами – ряды маленьких круглых деревцев с оливково-или серо-зеленой листвой: наверно, лимонные деревья. Здесь же, в Арле, местность кажется ровной. Я видел великолепные участки красной почвы, засаженные виноградом; фон – нежно-лиловые горы. А снежные пейзажи с белыми вершинами и сверкающим, как снег, небом на заднем плане походят на зимние ландшафты японских художников».
Очарованный японскими гравюрами, он давно мечтал о юге и – после утомительного периода парижской жизни, с ее дикими попойками, коловращением монотонных толп, женскими лицами, обескровленными светом ночного электричества; после бесконечных и бесплодных споров об искусстве, в которые он бросался, пугая собеседников неожиданной яростью в лице, – он выбрал Арль, древний городок в долине Ла-Кро, этот «галльский Рим», терзаемый мистралем.
Прозрачный воздух над расчерченными рядами виноградников, просторная цепь зеленых холмов Прованса, его яркий свет, оранжевые пашни, бесконечно изменчивые на голубом переливы олив, белый песок и белые отроги скал, в расщелины которых уходят корни сосен…
«Я работаю как бешеный: сейчас цветут сады и мне хочется написать провансальский сад в чудовищно радостных красках… Бог мой, что здесь за сложное местечко! Тут все так трудно, если хочешь проникнуть во внутреннюю сущность вещей так, чтобы это не было чем-то неопределенным, а раскрывало истинный характер Прованса… ведь дело здесь в том, чтобы дать солнцу и небу их полную силу и яркость, уловить тонкий аромат тмина, который пропитывает выжженную и унылую землю. Вода здесь – словно пятна чудесного изумруда и богатого синего в пейзажах… Закаты бледно-оранжевые, и земля из-за них кажется синей. Ослепительное желтое солнце! Костюмы женщин очаровательны, и на бульварах, особенно по воскресеньям, видишь комбинации цветов очень безыскусственные, но чрезвычайно гармоничные. Летом, конечно, все это будет еще веселее…»
Летом, конечно, все это было весело… когда не дул беспощадный неумолимый мистраль, чума, проклятье здешних мест, – ветер, завязывающий в морские узлы стволы олив и сосен, сводящий с ума, иссушающий мозг, выпивающий влагу даже из уголков воспаленных глаз…
Но самым тяжелым здесь, как и всегда и повсюду у него, оказалось одиночество. Вот если б можно было зазвать сюда единомышленников, братьев по цеху!.. В конце концов, считал он, все мы – лишь звенья в бесконечной цепи художников, и история искусства знает не один случай, когда несколько мастеров работали бок о бок, создавая школы и целые направления…
«Покамест я не нахожу, что мои картины стоят тех благ, которые ты мне предоставляешь. Но, как только я сделаю подлинно хорошие вещи, станет ясно, как день, что они созданы тобою в не меньшей степени, чем мной, что мы создали их вдвоем… Мы заняты искусством и делами, которые существуют не только для нас, но и после нас могут быть продолжены другими… Моя идея – создать в конечном счете и оставить потомству мастерскую, где мог бы жить последователь…
…Мне хочется, чтобы у меня был настоящий дом художника, без претензий, напротив, совсем непритязательный, но такой, где во всем, вплоть до последнего стула, будет чувствоваться стиль.»
Так в его жизни – и в жизни его бесконечно терпеливого брата – начался период мечты о «Мастерской юга», период «маленького желтого домика»…
* * *
«Здесь есть готический портик – портик святого Трофима, которым я начинаю восторгаться. Однако в нем есть нечто настолько жестокое, чудовищное, по-китайски кошмарное, что этот замечательный по стилю памятник кажется мне явлением из иного мира, иметь что-то общее с которым мне хочется так же мало, как с достославным миром римлянина Нерона. Сказать тебе всю правду? Тогда добавлю, что зуавы, публичные дома, очаровательные арлезианочки, идущие к первому причастию, священник в стихаре, похожий на сердитого носорога, и любители абсента также представляются мне существами из иного мира»…
Мы сидели в баре, как раз напротив собора святого Трофима, недавно прошедшего реставрацию. Во времена пребывания здесь Ван Гога эти замшелые камни великого прошлого Арля были заброшены, мрачны и заплесневелы…
Конечно, стоило бы выйти, пересечь площадь, добежать до одного из самых красивых в Провансе соборов и, задрав головы, подробно рассмотреть, не обращая внимания на дождь, величественный двойной портал эпохи Каролингов, похожий на римскую триумфальную арку…
Но мы сидели в баре уже минут сорок, не в силах подняться.
Длинная вереница подобных забегаловок на вторую неделю пребывания в бесконечном дожде слилась перед нами в монотоный ряд лиц, столов и стульев, барменов, гарсонов, газовых обогревателей и озябших голубей под высокими наружными навесами кафе и ресторанов…
Это был совсем уж затрапезный бар, в который мы вбежали, погоняемые колотящим по спинам дождем. На полу его во множестве валялись затоптанные окурки, скомканные бумажные салфетки, обертки от пакетиков чая «липтон». У стойки толпилось несколько посетителей, работяг и пропойц, по виду напоминающих клошаров. Барменша вполне сгодилась бы в натурщицы Ван Гогу. Такой, по письмам и рисункам, я представляла себе Кристину.
Кстати, на стене висела небольшая медная доска, на которой мы различили имя Ван Гога. Все остальное, на французском, прочесть было немыслимо.
– Наверняка, – сказал Борис, – он выпил здесь не одну рюмку абсента, и сам, и с Гогеном, который тоже был не дурак выпить… Я полагаю, за два месяца совместной работы они оприходовали здесь все кабаки до единого. А этот, выходит, и в то время был питейным заведением… Слушай, а не попросить ли абсента здесь, в память о художниках?
Барменша, даже не взглянув на Бориса, молча налила рюмку все той же мутной, пахнущей алтейкой, жидкости, и придвинула к нему на стойке…
Он скривился, но выпил.
– Да они здесь просто забыли, что такое настоящий абсент! Эти французы недостойны своего великого искусства.
С одним из работяг была собака, ротвейлер, которую он поил пивом из бокала. Она жадно лакала, после чего хозяин предостерегающе поднимал палец, подносил бокал к губам и отпивал глоток-другой.
Вся компания громко и весело переругивалась, а может, просто балагурила. На слух это был не совсем фран цузский, может, лангедок – здешний арльский диалект, который казался Ван Гогу особенно мелодичным в устах арлезианок. Но сейчас этот диалект в отрывистых репликах местных пропойц звучал довольно агрессивно… Двое сидящих за столиком мужчин, по виду цыгане, поднялись и вышли наружу. Лужица пролитого ими пива на столе отражала свет настенных бра, и столик мерцал, как желтая полная луна…
«В моей картине „Ночное кафе“ я пытался показать, что кафе – это место, где можно погибнуть, сойти с ума или совершить преступление. Словом, я пытался, сталкивая контрасты нежно-розового с кроваво-красным и винно-красным, нежно-зеленого и веронеза с желто-зеленым и жестким сине-зеленым, воспроизвести атмосферу адского пекла, цвет бледной серы, передать демоническую мощь кабака-западни. И все это под личиной японской веселости и тартареновского добродушия».
… В сплошных окнах бара висел, как занавес, прогибаясь под ударами ветра, дождь. Когда со скрипом отворялась тяжелая входная дверь, взгляд падал вначале на сломанный зонт на крыльце, тускло отсвечивающий мокрой культей рукоятки, а затем уже поднимался к зданию муниципалитета, к знаменитой его часовой башне со статуей Марса, всегда сверкающей – по уверению путеводителя – под солнцем.
… И все-таки были здесь дни, когда он чувствовал себя счастливым, когда его мечты о «Мастерской юга» казались вполне осуществимыми, когда он так ждал, что вот-вот в стенах его, снятого вблизи от станции, желтого домика, зазвучат голоса друзей – Бернара, Гогена… И, конечно же, брата…
Он пишет письма Гогену, в которых – тщетно стараясь не быть назойливым – выманивает его из Бретони, где Гоген сидит без денег, болеет и хандрит; он расписывает тому все выгоды совместной жизни и работы в Арле, рисует захватывающим пером краски Прованса, их нежность и яркость…
И чуть ли не ежедневные письма к Тео, в которых деятельный отчет:
«На этот раз я выбрал жилье удачно. Представляешь себе – дом снаружи желтый, внутри белый, солнечный. Наконец-то я увижу, как выглядят мои полотна в светлом помещении. Пол вымощен красными плитками, под окнами лужайка…
Вчера проработал весь день – обставлял дом.
Затем я приобрел постельное белье для одной кровати и два соломенных матраса. Если ко мне приедет Гоген или еще кто-нибудь, постель для него будет готова в одну минуту.
Для гостей я отвожу самую лучшую комнату – ту, что наверху, которую попытаюсь, насколько позволят обстоятельства, превратить в нечто похожее на будуар женщины с художественными склонностями.
Для гостей я отвожу самую лучшую комнату – ту, что наверху, которую попытаюсь, насколько позволят обстоятельства, превратить в нечто похожее на будуар женщины с художественными склонностями.
В один прекрасный день ты получишь картину, изображающую мой домик в солнечный день или звездным вечером при зажженной лампе, и тебе покажется, что у тебя в Арле есть дача. Когда, допустим, через год ты решишь провести отпуск здесь, дом будет полностью готов и, надеюсь, сверху донизу увешан картинами. В комнате, где остановишься ты или Гоген, белые стены будут декорированы большими желтыми подсолнечниками. Утром, распахнув окно, ты увидишь зелень садов, восходящее солнце и городские ворота.»
На приехавшего в конце концов Гогена Прованс не произвел такого ликующего впечатления. Не стоит забывать, что Гоген к тому времени уже вкусил великолепия островной природы тропиков. Прозрачный свет Прованса был куда как скромнее тропической мощи Мартиники. Ему, измученному болезнями и навьюченному долгами, просто некуда было деваться, а Тео так кстати предложил довольно выгодный контракт: он обязался платить Гогену 150 франков в месяц, за что тот должен был посылать всего одну картину в Париж, в галерею Гупиля. Похоже, что Тео готов был выложить свои последние деньги, только бы Винсент почувствовал себя спокойней и уверенней на этом свете…
Гогену все-таки не сиделось во Франции. В то время, как Винсент лелеял мечту о «Мастерской юга», Гоген мечтал поднакопить деньжат и снова уехать в тропики. И все же два месяца жизни с Ван Гогом в Арле были и для него серьезным периодом. Тео продал несколько его картин, что позволило Гогену расплатиться со старыми долгами и даже послать немного денег семье.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.