Текст книги "Не вычеркивай меня из списка…"
Автор книги: Дина Рубина
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– Ма-а-а-мелэ-э-э!
Почему я не отзывалась на этот умоляющий зов – мне до сих пор непонятно.
Продолжала тихо лежать, уплывая в звёздное окно плакучей ивы, плавясь в тихой истоме блаженного полуобморока…
В конце концов бабка набрела на меня, вздёрнула с земли, плача и ощупывая с головы до ног…
Мы поплелись домой: она – обессилевшая после стольких часов волнения и слёз, я – восставшая от странного сна.
Я ничего не объясняла, да и не смогла бы объяснить, и бабка, видимо, решила, что я просто заснула там, под деревом, потому и не успела испугаться темноты и кладбищенской заброшенности.
Вечером брат был исстёган самолично моей мамой, явившейся после работы навестить дочь и родителей. Узнав о моём приключении, она схватила со спинки стула дедов ремень и увалисто погналась за племянником вокруг стола (она донашивала мою младшую сестру), пытаясь достать поганца. Тот ловко уворачивался, скакал по стульям, взлетал на стол, спрыгивал на топчан, где долгие месяцы кротко умирал от рака дед, дразнил маму и смеялся; правда, и получал время от времени, и тогда взвизгивал, словно от удовольствия, яростно расчёсывая место удара…
Но звон и шёпот летнего дня и полное звёзд окно в тёмной кроне одинокой ивы с тех пор навсегда слиты в моей памяти с образом старого мусульманского кладбища…
* * *
К чему я мысленно расставляю фигуры для очередного драматического спектакля на открытой сцене моего неугомонного воображения? Словно мне предстоит рассказать о некоем волнующем событии… Вздор: ничего особо волнующего не помню. Вот только один эпизод… я назвала бы его обратной рокировкой на круги своя…
И это тоже было на каникулах, на летних: во двор въехал грузовик с мебелью, в кузове которого, обняв ореховый буфет без дверец, стоял мой дядька с почерневшим лицом.
Машина подползла к веранде, борта со стуком откинулись, и водитель с дядей принялись втаскивать в дом наспех связанные тяжёлые узлы, из которых свисали бессильные рукава и горловины платьев и свитеров. Из кабины упруго выпрыгнул мой брат, раскрасневшийся, возбуждённый, и, пока дядька молча сновал из дома к машине, принимая на спину и плечи тюки и мебель, захлёбывающимся от восторга шёпотом рассказывал на веранде растерянной бабке, как папа стоял перед той на коленях, умоляя остаться и простить.
– Ни хрена ему не помогло! – с торжеством приговаривал братец свистящим фальцетом. – «Умоляя-а-аю: прости и оста-а-анься!» Ни хрена не помогло!
Ума не приложу – за что мог просить прощения у женщины мой святой дядя, но догадываюсь, что только за сына – паскудник был невыносим. И судя по тому, с каким восторгом, обхватывая обеими руками невидимую бочку перед собой, тот демонстрировал дружкам во дворе размер «Лизкиных титек», полагаю, что та его застукала за подсматриванием. Могу только предположить, что Лиза настаивала на удалении этого оболтуса из дома, а дядя, отлично сознавая, до чего может тот докатиться без отцовского пригляда, не согласился…
Понимала ли я тогда, что на моих глазах происходит одна из тех незаметных прекрасных драм, что придают любой жизни высокий смысл и на которые в конце пути ты оборачиваешься с благодарными слезами? Да нет, конечно. Все поистине драматические события моего детства выглядят сейчас сценами из кукольного спектакля – да детство и не умеет сопереживать иначе. В те минуты картина душераздирающего объяснения в духе индийских мелодрам, заполонивших и покоривших Ташкент, воссияла во всю ширь мечтаний семилетней дуры, и я испытала восторг не меньший, пожалуй, чем мой окаянный брат.
…Между прочим, бабка тоже любила индийские мелодрамы.
Однажды пошла со мной на дневной сеанс в кинотеатр «Тридцать лет Ленинского комсомола», где всхлипывать начала, кажется, на титрах в начале фильма, а в конце уже рыдала в голос. Мне странно это вспоминать: ведь в её характере не было ни грана сентиментальности. Вероятно, тут срабатывало некое эмоциональное сопереживание. Хотя её насмешливый артистизм придавал всему, на что она смотрела, холодноватое отстранение: актёры вообще редко бывают людьми сентиментальными.
И как любой актёр, она была напичкана байками и притчами – только не заёмными, а почерпнутыми в собственной жизни и в жизни местечка Золотоноша. У неё и притчи об ангелах были похожи на рассказы о соседях и родственниках. Так, в детстве я много раз слышала о Самаэле и Гавриэле, лихой парочке ангелов, порученцев самой Смерти; они шлялись по миру, выглядывая подходящую дичь, каждый со своим подручным инвентарём. Такими вот баснями потчевала внучку моя артистичная бабка.
– Двое их, – говорила она деловито, будто обсуждала с соседкой купленную на Алайском курицу… – Двое их у неё на подхвате: ангел смерти Самаэль и ангел смерти Гавриэль. Са-маэль – тот приходит за грешниками со щербатым ножом, ещё и ядом отравленным… О-о-от такой секач, не дай боже!.. – показывала руками, как рыбак отмеряет размер пойманной рыбы. – А Гавриэль – того за праведниками посылают. Нож его отточен, остёр как бритва, на солнце сверкает… Ударит этим ножом точно в грудь – и отправит тебя прямо в рай!
– Меня?! – пугалась я. Мне тогда не очень хотелось в рай. Да и сейчас не очень хочется.
– Зачем – тебя? Ты что, мамэлэ, не дай боже… ты ж махонькая! Это я так, к примеру… К тому, что о божьем наказании надо помнить.
Кстати уж, о наказании.
В конце жизни она явила свою лютую натуру во всей блистательной полноте; можно сказать, сживала со свету родную сестру Берту. Дед к тому времени давно умер, умер и Бертин муж, любимый мой дядя Миша, а старухи всё тянули упряжку несносимых генов семейства Когановских. Так вот, в конце жизни – после того как знаменитое землетрясение полностью изменило облик Ташкента и в центре его выросли районы безликих новостроек, в одном из которых мой дядька с третьей, окончательной женой получил квартиру, – обе старухи оказались в соседних комнатах. То ли ревнуя, то ли припоминая все грехи Бертиной жизни, бабка азартно преследовала сестру, где и как только могла.
– Побойся Бога! – кричал ей собственный сын, мой постаревший дядька, ярый приверженец советской власти и ярый безбожник, само собой. – Бога побойся!
(Увы, вся наша семья склонна к мелодекламации.)
Иногда, впрочем, он кричал что-то вроде «Совесть имей!», и я уже тогда в этом чувствовала снижение пафоса, как если б Шекспира на сцене заменил какой-нибудь советский драматург. Бабка с невозмутимым видом отворачивалась: она плевала на этот самый божий суд. А может, настолько была уверена в заступничестве деда Сэндера – там, откуда высылают небесного гонца с орудием казни? Может, надеялась, что во исполнение цехового братства резников дед в последний момент уломает тамошних заменить Самаэля с его ужасным щербатым тесаком на милосердного резника Гавриэля – дабы тот опытной рукой пронзил мою грешную бабку сияющим ножом блаженства?..
* * *
По её рассказам получалось, что была раньше какая-то другая жизнь. Бабка училась в гимназии целых три года, как ни крутите, и влюблённый художник писал с неё «портрэт». Странно, думала я, почему жизнь так изменилась? Куда делись все эти изящные длинные платья, все эти томные позы, романтические венецианские окна, пусть и нарисованные?.. Где туфельки с медными пряжками? Где, наконец, её, моей бабки Рахили, холёные ручки? Уж их-то не могла «украсть» никакая революция…
Оказывается, могла и украла.
Впрочем, в детстве мне позволялось открывать большой скрипучий шифоньер с зеркалом, развязывать тюк из старой простыни и копошиться там, в тёмной пахучей утробе (крахмал, нафталин, затхлая шерсть и сухо скрипящий крепдешин), перебирая «шматэс». Там я откопала чёрную лаковую сумочку – «клатч», настоящие лайковые, с двумя дырками на указательных пальцах перчатки, три ветхих воздушных, крючком вывязанных воротничка, а также множество бархатных, меховых и крепдешиновых обрезков.
Но что с детства было предметом моих вожделений – так это бабкина шкатулка с пуговицами, обклеенная настоящими морскими ракушками разной величины – горбатенькими, ребристыми ладошками, каждая наособицу, каждая своего цвета, от молочного до пурпурного, – как и пуговицы, что в ней хранились. Я откидывала ребристую крышку, выбирала самую большую перламутровую пуговицу с блестящим стёклышком посерёдке и спрашивала:
– А эта от чего?
И бабка сочиняла очередную историю из серии «у нас в Золотоноше»; и поскольку я не умела и не хотела шить, штопать, вышивать и вообще возиться с мерзкой кусачей иглой и нудной ниткой, вечно выпадающей из угольного ушка, то история была, конечно, о нерадивой дочке тамошнего «почтаря» или фельдшера, об избалованной дочке, которая иголку в руках удержать не могла и пуговицы пришивать чуралась, а потому папаша каждый месяц привозил из Полтавы дюжину новых пуговиц, старые-то повисят-повисят на нитке, да и потеряются… И вот однажды посватался к ней человек удачный, уважительный и самостоятельный, из Фастова. Папаша обрадовался и по такому случаю решил заказать одному такому-некоему художнику дочкин портрэт, чтоб она – в красивом жакете с перламутровыми пуговицами…
Стоп! А между прочим: что же, в конце концов, стало с нашим портретом?
Да ничего, выясняется. Стоял на комоде, потом сгинул вместе с изрядной половиной семьи – привычная присказка рутинных трагедий моего народа в середине двадцатого века.
Но между тем утром, когда моя восемнадцатилетняя бабка Рахиль, ещё не вытанцеванная моим дедом Сэндером, сидела на стуле и послушно смотрела туда, куда просил смотреть её художник (на угол зеркала, где солнечный луч высекал снопы радужных игл), – так вот, между тем утром и бездной войны, эвакуации, нищеты и убожества послевоенной советской жизни произошло, как выясняется, кое-что ещё.
Кое-какой эпизод…
Однажды, припомнила мама, классе в пятом она вернулась из школы, и в комнате за круглым столом сидела её мать Рахиль, а напротив – какой-то дяденька, торопливо вытиравший обеими ладонями лицо. И хотя он отворачивался и даже не кивнул на звонкое мамино «Здрасьте!», мама, девочка и в те годы приметливая, поняла, что дяденька плакал. А потом он ушёл, чуть ли не бегом, даже не обернувшись на очень задумчивую мою бабку.
– Думаю, это он и был. Из Харькова приехал, перед своей свадьбой, – в последний раз на неё поглядеть. А не женился-то прикинь сколько лет!
– Художник?! – ахаю я.
– Да какой художник, – отмахивается мама. – Он в те годы уже не был никаким художником. Тогда разве до баловства людям было. Он был главным технологом на каком-то крупном швейном предприятии – так Маня потом рассказывала, а Маня, их младшенькая, ох, та была наблюда-а-ательная… Постой, – мама шлёпает себя по коленям, – а вот пальто же, пальто, а?!
– Какое ещё пальто?
– Ну, пальто ж её – роскошное, шевиотовое, воротник норковый… ах ты, господи, ведь это он ей привёз, а? Я ведь теперь только поняла: привёз тогда ей в подарок. Ну как же! Откуда ещё могло такое у нас взяться? Она, конечно, деду-то легенду сочинила – это ей раз плюнуть было. Но так, если подумать… больше неоткуда. Главный технолог предприятия, он это пальто ей, должно быть, спецзаказом провёл… Да ты что, балда, не помнишь наше знаменитое семейное пальто?!
Как же такого не помнить, когда бабкино пальто – действительно роскошное, сшитое по каким-то заграничным лекалам – сопровождало чуть не половину моей жизни. Вернее, прожив без меня половину своей жизни, оно словно бы догнало меня на середине собственного пути, и далее мы существовали рядом. Сначала много лет его носила бабка – тогда ещё высокая, статная… И шоколадного цвета шевиот облегал её фигуру так зазывно, что… (Тут опять мама: «Да на неё оборачивались!» Я: «Ты говорила – на пляже оборачивались». Мама: «И на пляже, и в пальто! Мужской глаз знаешь как цепляет!»)
Короче, бабка носила пальто до войны, и в эвакуацию – вернее, в три эвакуации – на Кавказ, в Казахстан и, наконец, в Ташкент – пальто с собой потащила и, что удивительней всего, сохранила. Не продала, не обменяла на продукты даже в самые тяжёлые военные зимы. Затем, в пятьдесят втором, когда поженились мои родители, пальто торжественно перешили маме – это был царский свадебный подарок: в то время такое пальто, говорит мама, уверяю тебя, было совсем не на каждой даме…
И мама, на которой пальто сидело умопомрачительно элегантно (каждая эпоха награждает свои ценности собственными эпитетами), тоже носила его ой-ёй-ёй сколько лет, пока наконец, основательно его перелицевав, не сшила мне (кажется, классе в шестом) миленькую курточку до колен, выкроив из лысоватого воротника дивные обшлага на рукава. И я бы носила эту курточку с удовольствием, если б не всё тот же двоюродный братец, который с поразительным упорством дразнил меня «полупердином», когда я её надевала…
А на закате биографии – увы, столь частый удел многих блистательных биографий – роскошный шевиот отправился на хозяйство: из курточки сшили Дуню – ватную бабу с целлулоидной головой моей старой куклы, под которой грели обед. Просторное шевиотовое брюхо, подбитое ватином, хранило нутряное тепло варёной картошки, макарон по-флотски, а чаще всего гречневой каши – любимого блюда нашей семьи.
* * *
Вот тут о гречке. И о бабке…
В детстве я бесчисленное количество раз наблюдала, как моя бабка моет гречку. Сначала разбирала её, сидя за столом на высоком, чрезвычайно неудобном табурете (ноги болтаются, спина согнута колесом), – вылавливала щепочки, откатывала пальцем крошечные камушки, отсортировывала чёрные крупинки, наконец ребром пригоршни скатывала горстку в частый сетчатый дуршлаг. Затем отобранную гречу принималась мыть, и мыла, и мыла, и мыла под сильной бесконечной струёй…
Вбегая со двора на кухню, я говорила:
– Ба, ну ты здесь водопад погнала!
Она неизменно отвечала одной и той же притчей. Распевным тоном, громко, перепевая шум воды:
– Вот собрался жениться самый богатый холостяк местечка. И пошли сваты по домам. Везде один и тот же вопрос девушке задавали: «Ты сколько раз гречку моешь?» Одна отвечала: «Трижды мою». Другая, аккуратистка, хозяюшка, отвечала: «Аж пять!» Наконец приходят в совсем бедный дом, выходит пичужка – смотреть не на что… «Сколько раз ты, милая, гречку моешь?» Поглядела она на них ясными глазками и говорит: «Пока чистой не станет».
«От эту берём!» – закричали сваты…
Думаю, бабка, с её притчами и историями типа «Иду я вчера, а мне навстречу…», – она и была первым для меня ненавязчивым консультантом по стилю. Иногда меня не устраивали какие-то сюжетные подтасовки, я внутренне восставала, пыталась уличить её в стилистических натяжках.
– Почему у третьей – ясные глазки? – упрямо уточняла. – Она их тоже долго мыла?
– Та не, – легко отзывалась бабка. – Так оно к слову пришлось.
Иногда мне хотелось сделать назло, сломать лилейный и ханжеский образ притчи. И в другой раз (бабка была способна невозмутимо пересказывать одно и то же хоть и каждый день) на словах «выходит пичужка, смотреть не на что…» я мерзким голосом выкрикивала:
– Выходит лохматая, грязная, хромая, картавая: «Я тут вашу духацкую гхэчку мою, мою, мою весь день, потому что я – ду-уха!»
Довольно часто, когда мне хотелось её довести, я принималась хохотать как безумная над каждым её словом.
Тогда она значительно говорила:
– Есть два типа женского лица: «Подойди ко мне!» и «Отойди от меня!».
И сразу становилось ясным – какой тип женского лица я в данный момент представляю.
Если же я упорствовала в своём идиотском хохоте, не умолкая, сама от себя заражаясь щекотливым всхлипывающим весельем, она укоризненно произносила на идише:
– Отец, ты смеёшься? Горе твоему смеху…
Почему никогда не пришло мне в голову выяснить – отчего это она обращается ко мне словом «отец»? Из какой высокой трагедии взяты эти слова? И какой отец имеется тут в виду… Всё то же глазастое, но равнодушное детство: ведь мир принадлежит тебе одному и вращается вокруг тебя со всеми своими людьми, словечками, поговорками, чудесами, и так оно и должно быть, и будет так всегда…
Идиш я понимала. Не всё, но общий смысл. На идише бабка говорила только с дедом и мамой. Когда они усаживались делать пирожки с капустой или с яйцом или принимались шить, штопать – мягкая гортанная речь перелетала от одной к другой где-то над моей макушкой, едва касаясь моего сознания… Если дважды, со вздохом повторялось «цим ломп» – «до лампы», – можно было быть уверенной, что речь идёт обо мне; бабка любила приговаривать, что этой упрямой козе всё «до лампочки». И, по сути дела, это было правдой: я росла девочкой, замкнутой в своём мире. Да такой, собственно, и осталась – если принять во внимание скуку, что неизбежно охватывает меня в любом общественном действе, в самом интересном месте спектакля, в гуще всевозможных «презентаций», «фуршетов» и прочей маеты…
* * *
Иногда на меня накатывало желание покрутиться возле неё на кухне, послушать ещё какую-нибудь историю, поучаствовать в приготовлении мацы, которую бабка не покупала, а всегда выпекала на Пасху сама… Это были тонко раскатанные круглые пластины пресного теста, которые она протыкала вилкой – «чтоб дышало». Если я хорошо себя вела, мне поручалось «тыкать».
– Натычь, – говорила бабка, вручая мне тяжёлую вилку, и, схватив её в кулак – так убийца хватает нож, – я, остервенело оскалившись, быстро-быстро всаживала все четыре зубца в кругло раскатанный блин, усеивая его множеством ранок.
(Такую мацу лет сорок спустя я видела на иллюстрации к старинной испанской пасхальной агаде. Значит, испанские кумушки пятнадцатого века мацу готовили в точности как моя бабка…)
Когда мы с нею «работали», между нами возникало тёплое чувство совместного деятельного усилия. Если ей казалось, что я мухлюю, она, как бы между прочим глядя в окно на хлопотливую тополиную листву, произносила длинную фразу на идише, которую сама тут же и переводила эпическим полунапевом: «Небо и земля клялись, что тайн на свете не бывает».
– Каких ещё тайн? – подозрительно уточняла я.
– Та я к слову, – невинно отзывалась хитрая бабка.
С нею ловко было работать – уютно, ладно, споро… Недаром на конфетной фабрике своего отца, а моего прадеда Пинхуса Когановского Рахиль была лучшей заворотчицей. Вот надо же, чуть не забыла: ведь моя бабка на старости лет стала стахановкой! Перед войной её, вечную домохозяйку (дед Сэндер считал, что женщина должна сидеть дома и растить детей), сестра Вера, впоследствии расстрелянная в очередном рву под Полтавой, решила устроить на местную конфетную фабрику, где сама работала бухгалтером. «Будет тебе чёрта смолить, – говорила она, – дети выросли, хозяйство невеликое. А тут всё же общество, и подработаешь».
Когда начальник цеха увидел новенькую – женщину немолодую и дородную, – он сказал Вере:
– Ты что, Верпетровна! Ты б ещё инвалида какого приволокла… Мне ж её год учить, не меньше. Не-е… в нашем деле молодая сноровка нужна…
– А разрешите к столу присесть? – спросила бабка и, уже не обращая внимания на начальника цеха, села в ряду мастериц-заворотчиц и принялась за дело. Через минуту вокруг неё собрался весь цех. Люди глаз не могли оторвать от едва заметной ювелирной точности и феноменальной скорости, с которой полные руки этой женщины совершали множество молниеносных движений.
…Так вот, бабкины притчи… Все они были из разряда про живую жизнь. Рассказывала она как бы между прочим, неторопливо, закрывая пельмешки, заворачивая голубцы, раскатывая скалкой круг теста или уминая ложкой фарш в пустое нутро болгарского перца. Но в тот момент, когда должна быть произнесена ключевая реплика, приостанавливалась. Вот кто умел держать паузы – так это моя бабка. Системы Станиславского она не знала. Но оторвать взгляд от движения её бровей, от неуловимой мимики губ и глаз было невозможно.
– У нас в Золотоноше семья жила, аптеку держали… Всем там заправляла мамаша – грозная старуха была, скупая. Кухарки у них не было, мамаша сама кухарила. И требовала, чтоб вечером вся семья за ужином собиралась. Самолично каждому в тарелку клала кусок мяса из борща. Однажды сын – так получилось – приходит домой пораньше. Ищет мать… в комнатах нет, во дворе нет… Заглянул на кухню – а там сидит его мамаша, выловила из борща лучшие куски мяса, полную тарелку себе наложила и уплетает за обе щеки. «Что вы делаете, маман?» – спрашивает сын, вытаращив глаза. «Что я делаю? – отвечает та. – Я кормлю вам вашу мать!»
Это – при нарочитой скупости жестов – всегда была точно разыгранная сценка. Неприятно удивлённый сын, заставший мать за поеданием лучших кусков, и – лёгкое движение бровей, усмешка, пожатие плеч… – великолепный апломб невозмутимой старухи. Одна картинка сменяла другую, и, бывало, за приготовлением пирожков бабка умудрялась развернуть передо мной целый ряд сцен и анекдотов из жизни дореволюционного местечка… Иногда та или другая история возникала на почве раздора, когда, к примеру, мне предлагалось вымыть посуду, а я бесстыдно отлынивала.
– Женское лицо… – начинала она.
– Знаю, знаю! – огрызалась я. – Бывает двух типов: отойди-подойди!
– Та я ж не о том, – покладисто отзывалась бабка. – Я о жизни. Бывает, повезло девушке: родилась она ладненькая, да красивая, да с характером… Но счастье совсем не этим приманивают.
– А чем? Чем?!
– У нас в Золотоноше семья жила, люди серьёзные, состоятельные… Он был закупщик, деловой такой мужчина, со срэдствами; жена шила наряды аж в Киеве. Дочь у них была одна, и такая, скажу тебе, дочка… ой-ёй-ёй! И вот к ней посватался один из Сатанова. Тоже не бедный: компаньон отца по торговым делам. Не очень молодой, но так, в возрасте и ещё в силе. Свадьба была – дым коромыслом. Петарды в небо пуляли, аж на дальних лугах было видно как днём. Ну, отпраздновали, и отбыли молодые в Сатанов… Проходит неделя, другая… никаких оттуда вестей. Молчок, тишина… То-о-олько мамаша с папашей наладились в гости к дочери – как там, эр зугт, наша дочка хозяюшкой в дому живёт? – как однажды утречком едет издали телега, со стороны Сатанова. Ме-е-е-едленно едет, потому как гружена доверху. А за телегой мальчишки бегут – гвалт, шум, свист… Соседи выглядывают в окна и видят: правит телегой зять…
– Компаньон? В возрасте и силе?
– Ну да… Правит зять телегой, а за ним сидит понурая молодая. А позади – гора немытой посуды! Чашки, тарелки, супница в лиловый цветочек…
– Потому телега медленно ехала? Чтоб не разбить?
– Ну да. Ты слушай, слушай. Для тебя рассказываю… Приближается этот кортэж к дому… останавливается… И на глазах оторопевших родителей зять ссаживает молодую. Принимайте, эр зугт, своё сокровище, а заодно и всё её приданое. Ни одной чашки, эр зугт, за три недели она не помыла. Кончался один сервиз, ели на другом. А теперь, эр зугт, сервизы кончились и таки закончилась моя семейная жизнь…
Лицо её при этом сохраняло невинное и даже особо доверчивое выражение, но при этом она, якобы украдкой, посматривала в сторону таза, полного грязной посуды…
– А-а-а! – вопила я. – Ты всё врёшь! Это ты придумала! Супница в лиловый цветочек! Придумала!
– Как такое можно придумать, – укоризненно отзывалась она. – Это же не книжка, это живая жизнь…
* * *
«Живая жизнь», которую моя бабка так любила расцвечивать своими историями, остаётся неизменной, даже когда заканчивается.
Бабкина долгая цепкая жизнь закончилась без меня – я в то время жила в Москве и о том, как поживает моя «заядлая бабка», узнавала из маминых звонков. В последние годы она сидела в кресле, ноги отказали, но память и ясный ум не оставили её до самого конца.
– Ты что на завтрак приготовишь? – спрашивала она уже немолодую мою маму, которая каждый день двумя трамваями добиралась до бабки.
– Оладушек нажарю…
– Оладушки были вчера.
– Может, овсянку сварить?
– Овсянка позавчера была… У тебя что, фантазии не хватает? У нас в Золотоноше семья жила, так их ленивая прислуга наладилась каждый божий день жарить драники с лучком… И все драники и драники: в понедельник – драники, и во вторник – драники, и в среду…
Это было тяжёлое время, когда я решала самую трудную задачу своей жизни – извечную задачу моего народа по возвращению на круги своя – большую рокировку на пути преодоления Синайской пустыни.
В один из предотъездных вечеров позвонила мама и заплаканным, но освобождённым голосом проговорила:
– Бабушку похоронили… Вот смерть! Во сне ушла… Кто угодно позавидует.
Получается, подумала я тогда, что дед Сэндер всё-таки выхлопотал для своей «Рухэлэ» лёгкую участь – там, где усердно правит нож его коллега по цеху резников ангел смерти Гавриэль.
– Грешно сказать, – добавила мама со вздохом, – но она будто подорожную нам выписала. Давай, диктуй по пунктам – с чего начинать там, в этом ОВИРе?
В те дни и недели, превозмогая предотъездный морок, я слишком была взвинчена, слишком измучена переживаниями, слишком яростно боролась в каждой ночи с собственным ангелом, пытаясь вырваться из тисков сомнений и страха; и в то же время слишком была устремлена в неизвестное, обмирая от мысли, что неверным решением могу погубить всю семью…
Кончина девяностопятилетней бабки в эти дни ощущалась мной как всеобщее освобождение: так вол, нагруженный жестокосердным хозяином, сбросив со спины один из тяжёлых тюков, легче ступает по краю пропасти…
* * *
Думать о ней, о её жизни я стала совсем недавно… Возможно, потому, что состарилась мама и вдруг сквозь её совсем иные родовые черты стала проступать бабкина мимика, её вздёргивание брови, её морщинистая усмешка… А может, потому, что повзрослела моя дочь и стала напоминать юную бабку на той, допотопной фотографии. Бывает, сидим за субботним ужином, и принимается она рассказывать что-то смешное из своей археологической практики: всё те же развалины, библейская скала, обломки колонн… – а я глаз не могу оторвать от её взлетающих рук. Впрочем, любовь к дочери – дело нехитрое…
И всё-таки что заставляет меня столь настойчиво думать о бабке?
Я пытаюсь осмыслить страшное несоответствие между отпущенными ей при рождении дарами-талантами и тусклой, ничем не примечательной судьбой домохозяйки. О её жизни, выброшенной на ветер; о неудаче творца, о бесполезном разбазаривании такого богатого материала. Что случилось там, наверху, в момент, когда перл человеческий вышел на орбиту Судьбы? Чего не учли, что не доделали в высочайшем отделе кадров и кто из ответственных лиц так напортачил?.. Другими словами: как умудрились бездумно запороть такой объект?..
– Помнишь, какой она была рассказчицей? – спрашиваю я маму.
– Я тебя умоляю, – отзывается та. – Что такого бабка могла рассказать? Историю из трамвая?
– Ты что?! – кричу я с досадой. – Не помнишь её монологи?! Она ведь сама сочиняла текст, когда изображала людей. Да в ней умерла великая актриса и, может быть, замечательный писатель!
– Ты домысливаешь… Творческое воображение. Вот когда я объясняла урок на тему «Убийство императора Павла Первого» и описывала, как…
Ну да, да, это правда: когда мама описывала, как, заслышав шаги убийц на лестнице, Павел вскочил с кровати и спрятался в камине… – «Но экран камина не мог скрыть его ноги, – торопливо-взволнованно продолжала мама, простирая руку куда-то в угол, – и едва взошла луна, осветив эти бледные полудетские ступни – там, там, в углу комнаты!..» В этом месте весь класс, как по команде, вставал и заворожённо глядел в пустой угол аудитории…
– И всё-таки, – не успокаиваюсь я. – Если б она вышла замуж не за деда Сэндера, а за того художника и он увёз бы её, скажем, в…
– Он увёз бы её в Харьков, где она точно так же родила бы двоих детей, и мыла гречку, и раскатывала мацу. Не тешь себя иллюзиями. Это просто в ней артистическая жилка билась, как во всех нас. Вспомни: когда ты выступаешь, кто-нибудь из публики обязательно спрашивает, какой театральный институт ты окончила.
И это, что уж там скрывать, – правда…
* * *
А живая жизнь всё длится, обнаруживая удивительные переклички нрава и повадок через поколения. Персонажи бабкиных притч все в конце концов оказываются мною, лично мною – к моей досаде или насмешке.
Вот как я мою гречку. Завершив работу над рукописью к обговорённой дате, я тяну и тяну, не в силах с ней расстаться. Там заменю одно слово на другое, подумаю и верну прежнее; там вместо точки поставлю запятую, сотру и заменю многоточием. Ведь живая жизнь из всех знаков препинания предпочитает именно многоточие.
…Недавно, читая сборник притч и рассказов о Беште – великом Баал-Шем-Тове – мудреце, каббалисте и хасидском мистике XVIII века, что жил неподалёку от бабкиных мест, в украинском местечке Меджибож, – я с удивлённой радостью встречала бабкины притчи. Не в точности её истории, другие, но это был всё тот же извод на тему: «Однажды идёт он, а навстречу…» или: «Жил у нас в Сатанове один мужчина…». А то и так: «Женился он на другой, и родила ему та двух сыновей. И не знаю, близнецов ли, или же одного за другим…»
Это была всё та же поучительная, обстоятельная библейская телесность, та же конкретность деталей в сочетании с мистическими высотами сияющих чудес.
Целый мир, целый огромный мир парил там над землёй, не улетая, однако, ввысь, но и не растворяясь в воздухе, а протягивая крепкие нити между землёй и небом, как бы втолковывая всем нам, что не может быть одного без другого и что небо и земля клялись: тайн на свете не бывает…
Кто только не населял мир этих притч, кто только не клубился, сталкиваясь, переплетаясь и дивясь один другому! Там лихие ангелы входили в дом к бедняку, просясь на ночлег, там усердно, будто золотой песок, хозяюшки мыли гречку до небесной чистоты житейских помыслов, там бродяги и лейдегееры смолили на продажу отборных чертей; там милосердный резник Гавриэль вонзал блаженный нож в иссохшую грудь нищего праведника, отпуская в полёт его истомлённую душу…
Но вот что интересно мне сейчас: всего три года обитали в домике на Кашгарке мои дед с бабкой, всего несколько каникулярных недель я у них провела и, в сущности, мало что помню: узбекское кладбище на взгорке, последний лоскут последнего майского мака под ветерком; бегущего по засохшей глине скорпиона, старую иву с лиловым окном-прорехой в текучей кроне…
Почему же отсюда, с моих нынешних, совсем иных географических и временных горок, именно тот домик с верандой кажется мне цитаделью спокойствия и любви в сердцевине беспокойного детства? Почему не могу я забыть бинты, змеящиеся по полу, сизые культи ещё живого деда… и то окно, исполненное листвой или застывшими ледяными картинами?
Почему до сих пор манит меня огненный мотылёк скудеющей свечи в том давнем, почти неразличимом окне, где всё ещё трепещет птичьими крыльями заполошная листва начала моей жизни?
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?