Электронная библиотека » Дина Рубина » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 19 ноября 2024, 08:20


Автор книги: Дина Рубина


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

И сразу в дверях комнаты, ещё плывущей в волнах лаванды, возник этот тип с дурацким именем Агаша: с виноватым видом, с крутой паклей мелкокудрявых волос на голове, в которых на сей раз застрял синий бумажный голубь.

– Ма-ка-роныч?.. – ошеломлённо прошепелявил Жорка нижней губой, верхняя была ещё деревянной и не шевелилась. И по-прежнему больше всего на свете хотелось спать. – Почему… Макароныч?

Агаша махнул рукой и спокойно пояснил:

– Марк. Аронович. Марк-ароныч… Ну, пошли? Бульону попьёшь. Бульон вообще можно через нос втягивать.

Глава четвёртая
Ицик-Ижьо-Цезарь

1

А ведь он был тогда большим мальчиком. Был вострым пацаном, с отличной памятью, с приметливым, унаследованным от отца «часовым» глазом, умением подмечать необычное и отделять пустяки от главного. Мозговитым, находчивым был парнем одиннадцати полных лет, с ловкими пальцами и ловким, несмотря на подростковую долговязую порывистость, телом…

Почему ж в его памяти растушевались, заплыли мутными потёками лица и имена, улицы-переулки и площади прекрасного города, в котором полтора года, до июня 1941-го, семья Абрахама Страйхмана всеми силами вживалась в новую советскую жизнь? Может быть, Ицик-Ижьо-Цезарь просто отворачивался, когда его память настойчиво подсовывала картинку длинной улицы Бенедиктинской, по которой он бежит из советской школы («А ну-ка, песню нам пропой, весёлый ветер!») – поддевая ногой зелёный ёжик каштана и пытаясь забить им гол в открытые ворота монастыря, пока в них въезжает телега, гружённая мешками с картошкой…

В новой жизни, кстати, гораздо уместнее выглядели их исконные еврейские документы и имена. И хотя новая власть сразу прикрыла оживлённую и деятельную жизнь еврейской общины Львова, распустила еврейские партии и молодёжные организации, запретила еврейскую благотворительность, разрешив лишь негромкий молитвенный бубнёж в синагогах; хотя она закрыла школы, где преподавание велось на иврите, а остальные образовательные учреждения перевела на советскую программу обучения… – всё же с первых дней войны во Львов стали перебираться, просачиваться, стекаться десятки тысяч еврейских беженцев из оккупированных немцами районов Польши.

Между тем Львов стремительно превращался в типичный советский город с пламенеющими на каждом углу и над каждым куполом знамёнами, с повсеместными плакатами, на которых две окладистые бороды основоположников марксизма служили фоном адвокатской бородке Ильича, а все вместе выгодно оттеняли чеканный мужественный профиль товарища Сталина.


Абрахам не захотел взять советский паспорт, и потому вся семья оставалась, как говорила Зельда, «птичками на жёрдочке». «Лучше на жёрдочке, чем в лагерном бараке», – спокойно отвечал ей муж, что было довольно наивным: они уже знали немало случаев, когда в эти самые бараки попадали люди с самыми разными паспортами. Абрахам слишком часто ссылался на Римскую империю, обсуждая с сыном те или иные события дня, и раздражающе часто напоминал мальчику, что «молчание – золотой билет в будущее».

Будущее уже казалось неотвратимо советским: поразительно, с какой скоростью властями проводилась государственная политика! Была отменена частная собственность на предприятия и имущество, большая часть индустриальных предприятий национализирована, и железный ход этого неумолимого катка не оставлял никаких сомнений и надежд на прежнюю жизнь.

Тем не менее птичий неустроенный быт наших беженцев постепенно прирастал необходимыми в жизни событиями и вещами.

Зельду взяли нянечкой в ясли при какой-то воинской части – там не хватало грамотного русскоговорящего персонала, а она отлично помнила русский язык своего житомирского детства. Абрахам в первые же дни прошёлся по часовым мастерским, наладил связи с парочкой львовских зейгарников и присел у одного из них в мастерской «на ремонты». После его варшавского магазина, его дома с уникальной коллекцией старинных часов, с его мастерством и репутацией всё это подмастерочье убожество, вздор, дешёвка были, конечно, унизительны. И деньги натекали плёвые, и никто из клиентов не мог увидеть настоящей его работы… И всё же эти гроши позволяли не распарывать так уж часто заначки, меняя драгоценности на непривычные новые деньги.

По сути дела, отцу ничего не мешало, продав изрядную долю унесённых на себе камешков, купить место для собственной часовой мастерской, а там уж и развернуться по-человечески. Однако он медлил, внимательно присматриваясь к новым советским людям и их речистым вожакам, выслушивая диковатые истории ежедневных клиентов, прочитывая от корки до корки Gazeta Lwowska, прикидывая то и сё, сопоставляя то и это…

Ему воняло, хотя иначе…

Он понимал, что семья по-прежнему в опасности, и парадоксальным образом – уже не только в еврейской, но и в польской опасности; и всё это надо учитывать, молча наблюдая и очень осторожно реагируя. Учитывать надо было всё: в точности как в лупу наблюдаешь и учитываешь малейшие отклонения в работе часового механизма.

* * *

Они сняли приличную комнату с кухней в доме на тихой улице в районе Низкого Замка, в двух шагах от Вирменьского собора. Красно-коричневая брама открывалась с улицы ключом, или на звонок, дворничихой Миськой, или мужем её, паном Казимиром. Весь дворик от самых ворот был выложен жёлто-зелёной плиткой с дивным рисунком: остроконечные листья, переплетаясь, как бы указывали направление к парадным дверям.

Бывшие хозяева этого большого добротного дома, почти поместья, были переселены, то есть вышвырнуты в одно из местечек западной Польши, дом нарезан на квартиры как попало, случайными ломтями: например, просторная комната, куда вселились Страйхманы, как инвалид – костыль, высовывала неизвестно откуда взявшуюся пятую стену и половину бывшего эркера, а в противоположном углу обломком кораблекрушения карабкался вверх и упирался в потолок пролёт изящной винтовой лестницы с перилами красного дерева.

По всему дому, как трава на пустыре весной, упрямо пробивалась жизнь бывших хозяев, свидетельствуя о судьбах, прожитых здесь многими поколениями одной семьи. Абрахам нашёл в подвале старые убитые часы, провозился с ними неделю, ошкурил, покрасил и отполировал корпус красного дерева, и они пошли как миленькие и зазвучали глубоким спокойным боем.

Ицик отыскал в дворовом сарае велосипед Rover с перебитым рулём. Изрядно провозившись, его тоже в конце концов оживили, хотя ездить надо было аккуратно. А Златка, которая не только бодро и легко отзывалась на Зофью, но и решила, видимо, что это имя ей больше подходит, обнаружила в углу того же сарая грязный и разрозненный, но очаровательный кукольный сервиз настоящего фарфора. Полдня мыла его в тазу, оттёрла каждую чашечку и блюдце до блеска и обосновалась в уголке, на двух фанерных ящиках, расставив всё для званого кукольного обеда, в котором ежедневно самое деятельное участие принимала плюшевая кошка Роза.

Главное, в той комнате, что была для них и гостиной, и спальней, и кабинетом, где дети спали на полу на матрасах, осталась не увезённой и не порушенной изумительная изразцовая печь цвета штормового тёмно-зелёного моря, а у противоположной стены стоял высоченный, под потолок, старинный буфет орехового дерева с резными дверцами, на каждой из которых резной мушкетёр – в шляпе, в башмаках с бантами, слегка топыря выпуклый живот, перехваченный ремнём с пряжкой, – держал в руке обнажённую шпагу. Этот громоздкий буфет будто остался сторожить стены, присматривать за наследством, свидетельствовать о принадлежности и правах исчезнувших хозяев. Так старый дворецкий остаётся в поместье внезапно вымершей или изгнанной за долги графской семьи, дабы незваные пришельцы не чувствовали себя так уж уютно во владениях чужой, сокрушённой и развеянной по ветру жизни.


Ицика записали в новую советскую школу, где не учили ни латыни, ни греческого, зато преподавали труд и химию, а языков на мальчика обрушилось целых два: русский и украинский. «Ещё бы татарский» – меланхолично заметил Абрахам, на что Зельда восклицала: «И что? И хорошо. Татарский? Очень хорошо! Языков много не бывает». (И ведь была права, как показала вся последующая жизнь.)

Больше всех повезло Голде, самой лёгкой на подъём, самой уверенной, заносчивой, самой заметной. Вообще, оказавшись в новых декорациях, она расцвела, словно возродилась к какой-то новой роли в совершенно новой пьесе.

Так молодая талантливая актриса, добившись выгодного ангажемента в столичной труппе, знать не желает товарищей по старой жизни. Голде явно нравились все эти советские атрибуты и причиндалы – знамёна и песни, красные косынки и ритмичные речёвки, марширующие пионеры и шумные собрания молодёжи. Она немедленно вступила в какую-то, как говорил отец, «компанию энергичных дебилов» со смешным названием… «Что-то связанное с огуречным засолом», говорил Абрахам, прекрасно умея выговорить «комсомол», но, как обычно, задираясь.

По соседству жила семья шофёра Кучеренко, возившего какого-то важного военного начальника. Вот с дочкой этих людей Голда сразу же подружилась, мгновенно преобразившись в Галину. Мать этого семейства работала сестрой-хозяйкой в санатории в Моршине, под Львовом, и она вмиг устроила туда Галину на должность медсестры. В санатории отдыхало множество интересных советских офицеров в высоких чинах.

Зельда тоже посчитала это большой удачей, но отец… Он так вспылил, будто дочь, не приведи господи, нанялась в какой-то бордель. Они повздорили и наговорили друг другу кучу обидного и напрасного. Вдобавок ко всему Голда-Галина затребовала у него свой польский документ. «Это ещё зачем?! – возмутился Абрахам. – Здесь тебе никакого резона нет рядиться в польскую пани». На что Голда (Голда, обожавшая отца!) холодно заметила: «Не понимаю твоей логики, папа. Не ты ли сам заварил всё это… «Прощание славянки»? Так почему мне нельзя сейчас считаться тем, кем я хочу быть, тем более что внешне на мне нет… неудобной печати?»

Младшие, черноглазые-чернокудрые Ицик и Златка, оба недвусмысленно припечатанные той самой неудобной иудейской печатью, во все глаза глядели на отца и старшую сестру. Те были так похожи! И так всегда задушевно близки. Почему в эти минуты между ними вибрировала неприязнь и даже вражда?

Мать помалкивала… Похоже, в этом споре она была на стороне дочери. Во всяком случае, свой польский документ каким-то образом та заполучила, так что без матери не обошлось. Но всё это выяснилось позже.


…На другое утро после скандала за Галиной заехал представительный и учтивый русский офицер – «помочь с вещами Галине Адамовне». Хотя вещей-то было – небольшой саквояж, из тех, с которыми они переходили границу, и цветастая котомка, с какими женщины ходят на пляж. Голда обняла мать, расцеловала младших, махнула рукой отцу, стоявшему у окна, словно стирала их вчерашнюю ссору, но до конца так и не стёрла…

Далее мелькнула мгновенная сцена (маленькая драматургическая вставка), которая осталась у Ицика в памяти на всю жизнь, и даже снилась порой, при всей своей внешней незначительности. Снилось, как у отца в руках неизвестно откуда взялся кардиган дочери – синий, в тонкую белую полоску; как протягивает он его Голде, бормоча: «Не забудь это…», а та отмахивается, уже готовая выпорхнуть прочь, уже незримо принадлежащая чужому миру и чужому человеку, который предупредительно придерживает перед ней дверь.

– Возьми. Свой. Жакет, – с тяжёлым значением проговорил в реальности отец. – Ты замёрзнешь! – что было смешно: на дворе стояло жаркое лето. Но в подкладке жакета – и эта задрыга знала, знала! – были зашиты вывезенные, вынесенные на себе из Варшавы драгоценности. Это наследство отец ей передавал, приданое передавал!

Мать, побледнев, во все глаза смотрела на дочь и на русского офицера, вдруг так ясно представших перед семьёй вовсе не «добрыми знакомыми», как уверяла Голда, а влюблённой парой.

– Мне не холодно! – с вызовом отозвалась дочь. – И такой фасон в этом сезоне не носят.

На улице её ждал легковой автомобиль – штабная чёрная «эмка» с откидным верхом. Высокий офицер поставил вещи на заднее сиденье и открыл перед Голдой дверцу. Сияя собранными в тяжёлый узел русыми косами, Голда оглянулась на окна, вздёрнула подбородок и села на переднее сиденье. Дверца мягко захлопнулась.


Больше никто из них Голду-Галину никогда не видел, и потому в памяти брата она осталась сияющей, сероглазой, по-летнему цветущей, вероятно, по уши влюблённой в того русского офицера…

Впоследствии Цезарь Адамович Стахура восемь раз ходил смотреть кинофильм «Тихий Дон». Он был уверен, что Аксинью играет его сестра – одно ж лицо! То, что глаза кажутся тёмными, – так это просто киношный фокус, они там делают что захотят. Он был уверен, что Элина Быстрицкая – это Голдин артистический псевдоним. И польская фамилия, и отчество Авраамовна – тому явное доказательство. Был страшно огорчён, буквально убит, когда выяснилось, что это – реальная актриса, совсем другая женщина.

Бывает. Встречается такое поразительное сходство…

2

22 июня немцы ударили по всей границе.

И вся последующая неделя кромешного хаоса, бомбёжек и бесперебойной стрельбы, до 30 июня, когда советские войска оставили Львов, в памяти Ицика тоже слиплась в какой-то муторный ком ужаса, который сидел в горле и не давал проглотить ни крошки. Тем более, что, несмотря на приказ военной комендатуры Львова сидеть гражданам по домам, отец попытался пешком уйти в Моршин за Голдой. «Её надо спасать! – исступлённо бормотал он, надевая китель и никак не попадая в рукав. – Надо её спасать!» Сам на себя не похож был: он, всегда такой уравновешенный, всегда такой иронично-рассудительный…

Его спасательная операция закончилась на ближайшем углу безрезультатно, если не считать результатом разбитого милицейским патрулём лица и вывихнутой из плечевого сустава руки, которую заломил дюжий милиционер, приволокший отца и впихнувший его в дверь квартиры с таким молодецким замахом, что тот рухнул лицом в пол, и Зельда с детьми долго поднимали его, беспамятного.

«Повезло, повезло! – повторяла Зельда трясущимися губами. – Им ничего не стоило тебя шлёпнуть…»

С 24 июня по всему городу начались столкновения между частями Красной армии и боевиками оуновского подполья, которые с момента немецкого вторжения обстреливали город с разных опорных высот: с Высокого замка, с городской газораспределительной станции, с колоколен костёлов и монастырей… В ответ на эти обстрелы советские войска вели беспорядочную и круглосуточную стрельбу из винтовок, автоматов и пулемётов по подозрительным чердакам и окнам.

Согласно приказу военной комендатуры, окна домов полагалось держать закрытыми – по улицам грохотали грузовики с солдатами, которые вели прицельный огонь по всем открытым окнам и чердакам.

С 25 июня начались облавы в домах в центре города, когда на всякий случай расстреливались на месте все подозрительные. Потом уже было всем всё равно, так как части Красной армии отступали, и за ними потянулись разного сорта люди, у которых по разным причинам был явный резон предпочесть бегство на восток бытованию под властью немцев.

28 июня, сложив пожитки в оставшийся саквояж и пару котомок, Страйхманы просто вышли из дома и наудачу пошли пешком на вокзал, то и дело застревая в подворотнях: город бомбили, по улицам стлался дым, клубилась пыль от разбомблённых зданий, удушливая гарь вползала в горло и ноздри. В дымном мареве группки беженцев тащились в сторону вокзала. И стоит только дивиться счастливой звезде Абрахама Страйхмана: с рукой на перевязи, в толпе, одолевавшей эвакопункт, он каким-то чудом в отворённой двери углядел недавнего клиента, замначальника вокзала, которому на днях починил ручные часы «Слава» – редкой модели в серебряном корпусе, ещё отцовские.

«Николяй Симьёнич!!!» – крикнул поверх голов. И тот узнал его, махнул рукой, жестом вытаскивая Абрахама за собой чуть не по головам напиравшей толпы. И за три минуты в заветной каморке в глубинах вокзального чрева кудрявая машинистка с довоенной завивкой, с пунцовым, недельной давности маникюром, прощёлкала на машинке документ: «Настоящий акт составлен в том, что эвакуированные со ст. Львова гр. Страйхман Абрахам с ним взрослых одна детей два направляются до ст. Краснодар согласно документов паспорт номер… Начальник вокзала Уполн.ж.д. милиции Н. С. Лихой (подпись)».

Это был последний эшелон, уходящий из Львова…

* * *

Благодаря этой невнятной бумажке под названием АКТ («с ним взрослых одна детей два») они добрались-таки до Краснодара… Не так быстро, не так, конечно, быстро, и не одним поездом, и не в купе-плацкарте, а на платформах товарных вагонов, переполненных беженцами; застревая на станциях, ожидая следующего состава; шустро осваивая местность, разыскивая базарчик, выторговывая, покупая, продавая, ночуя на каменных плитах вокзалов, напрочь забыв о такой примете цивилизации, как зубная щётка…

Запасливая Зельда прихватила с собой катушки ниток и набор игл, и это оказалось самым дальновидным поступком. За время вынужденного ожидания на станциях она успевала кое-что зашить и подштопать, и подрубить кому-то брюки, и подкатать или отпустить рукава, с благодарностью принимая плату: крошащийся ломоть хлеба или обломок медовых сот, который тут же съедали дети, долго потом облизывая пальцы. А когда Абрахам на одной из привокзальных толкучек выторговал дырявую солдатскую плащ-палатку, Зельда нашила из неё крепких котомок с верёвочными наплечными ручками, которые тут же расхватали беженцы…

Они пересаживались с поезда на поезд или брели пешком до следующей станции – как повезёт. Много раз попадали под бомбёжки… Едва издали зарождался тошный жирный гул «мессершмитов» или «юнкерсов», люди бросались врассыпную, падая на землю, катясь под откос или пытаясь добежать до ближайшего леска. Убитые оставались лежать вдоль путей, выжившие тащились дальше…

Под одной из бомбёжек Абрахам в свалке потерял свои «полуочки» в тонкой серебряной оправе. При его близорукости это была настоящая катастрофа: ведь там, куда в конце концов они должны добраться, он мог лишь своим ремеслом прокормить семью!

Тогда Зельда, пригнувшись, перебежками вернулась к поляне под насыпью, где в комьях вывороченной взрывами земли, с щетиной травы, вповалку лежали контуженые, раненые и убитые беженцы, и ползая на коленях, стала шарить в траве растопыренными пальцами. Прочесала всё вокруг, все комья и камушки, перевернула трупы, под которыми могла обнаружиться потеря, и нашла-таки мужнины очки под чьим-то откатившимся узлом!

* * *

Uchodzcy (беженцы), они уходили всё дальше на восток. Уходили от бесноватой смерти, изрыгающей огонь, от всенародной беды и от лютой беды своего, всегда отдельного народа, – беды, о масштабах которой узнали гораздо позже.

Всё смешалось: вокзалы, станции и полустанки, вой бомбардировщиков, карточки на еду в эвакопунктах, пункты помощи беженцам и пункты выдачи кипятка с длинными очередями завшивевших, истощённых и потерянных людей с погасшим или, наоборот, лихорадочным взором; платформы товарных поездов, на которых они лежали вповалку; дробные очереди пулемётов, ворьё, нищета, кучи дерьма на тех же платформах, ледяной ветер по ночам, и бегство, бегство, бегство – как главный вектор спасения.

Никто ничего не понимал, все ловили жестяной голос репродуктора на станциях. Все дышали этим вокзальным, резиновой плотности воздухом, в котором спрессовались гарь и копоть поездов, пыль и побелка разбомблённых зданий, крики и стоны стариков, ковылявших по платформе вслед более резвым детям, вопли матерей, зовущих потерявшихся детей, бубнёж репродуктора, вонь переполненных вокзальных уборных. Единый глоток этого воздуха затыкал глотку мерзкой каучуковой пробкой, и всё же они делали второй вдох, и следующий… Им хотелось дышать, им хотелось жить.

Людей пожирали болезни: малярия, тиф, дизентерия, корь и скарлатина…

Все они завшивели. И на одном из полустанков, где – о чудо! – работала парикмахерская, отец велел всем обрить головы. «И мне?» – в ужасе спросила Зельда, хватаясь за свои короткие, но густые и кудрявые волосы, будто обеими руками прикрывала голову от бомбёжки. «И тебе, Żabciu», – ответил Абрахам с любовью. На полу в парикмахерской спали на расстеленных пальто люди, положив головы на свои котомки. Но вокруг настоящего кресла перед настоящим, хотя и треснувшим, зеркалом крутился настоящий парикмахер!

– Беру хлебом, салом, крупой… любыми продуктами, – предупредил он, выбривая голубую ямку под затылком какого-то молодого военного.

– У меня есть колечко с сапфиром, – сказал Абрахам.

– Куда мне это колечко! На хер надеть? У меня жена померла месяц как, дочерей нету, сыновья на фронте, – ответил тот не оборачиваясь.

– Это ценная вещь прошлого века, тут проба, крупный камень редкой чистоты. Кончится война, продадите дорого…

– Когда она кончится, эта война, – со злостью отозвался парикмахер, – и чем она кончится? – бросил в зеркало взгляд на военного, пригнувшего голову под бритвой, и будто подавился словами: – Ладно, давай своё колечко, где наша не пропадала…


«Где наша не пропадала…» Ицик потом часто вспоминал того пристанционного парикмахера и гадал: какое было у него лицо, если он выжил, конечно, если выжил и после войны наведался в город, в солидную скупку; если попал с колечком не к полному жулику… Интересно, какое было у него лицо, когда этот спец и не-жулик назвал цену колечка, отданного за четыре обритые головы лучшего варшавского часовщика и его вшивого семейства?

* * *

Из Краснодара, отмахав полторы тысячи километров, они дотащились до Лабинска, где отец надеялся перезимовать. Бритые, обносившиеся, грязные, они жаждали только приклонить где-то головы хоть на пару недель, хоть на месяц…

Им удалось отхватить уголок в довольно обустроенном кирпичном сарае при действующей школе, уплатив старухе-завхозихе какие-то немеряные деньги. Зато она им выдала алюминиевый таз, в котором все по очереди помылись, два тюфяка из спортивного зала и самое ценное: печку-буржуйку на скорые холода. Как там было хорошо! Как грела, хотя и дымила, печка! Отец её прочистил и отрегулировал, как всегда, попутно объясняя Ицику все свои действия, исходя из каких-то законов физики или механики. Он никогда не упускал случая втиснуть в сына ещё хотя бы щепотку знания – неважно, из какой области. А Ицик, если удавалось осесть где-то хотя бы дня на два, не упускал случая достать из котомки свои каретные часики и завести их…


Ах, весёлые часики, чьи колёса и пружины видны сквозь стеклянную фасадную панель и так дружно щёлкают и тикают, завораживая взгляд, – в них и календарь, и колокольчики, и овальное застеклённое окошко в верхней грани корпуса, и застеклённая дверца сзади, чтобы заводить их специальным ключом, регулируя точность хода. Ицик уже не представлял себе ни почтовый дилижанс, ни схватку с разбойниками, ни бегство, ни погоню. Его нынешняя жизнь предоставила ему всё это в ошеломляющем изобилии, лопай – не хочу.

Вот бы просто сидеть и греться возле печки до весны, под деликатную воркотню каретных часиков.

Да где там!


Спустя четыре дня на рассвете их разбудило далёкое уханье немецкой артиллерии. Зельда растолкала детей, натянула на сонную Златку пальтишко, и они – пропали деньги, остались у завхозихи, да кто о них вспоминает под гул и грохот снарядов! – привычно заторопились к вокзалу. И пустились дальше на восток, с толпой оборванцев…


На одной из станций повезло втиснуться в вагон, настоящий плацкартный – оттуда выносили двух умерших стариков, и Зельда со Златкой умудрились ввинтиться мимо носилок, санитаров, под проклятья прочих желающих, и даже заняли нижнюю полку, на которой осели всей семьёй, уложив Златку поперёк коленей. Счастливые и оттого великодушные, они даже пустили присесть на краешек одного мужчину – тот оказался поляком, представился инженером из Луцка. Изысканно, даже велеречиво изъяснялся по-польски. Культурный человек… Достал из фибрового чемодана бутылку водки (ах, какой чемодан у него был: с металлическими уголками, с тремя замками, средний замок с накидной фиксирующей защёлкой!) и предложил угоститься. Абрахам выпил две стопки на пустой желудок, Зельда, совершенно не пьющая даже на семейных торжествах, из вежливости тоже опрокинула стопку…

И как это он их уговорил – сокрушалась потом Зельда, – и как это они заснули оба посреди ясного дня – необъяснимо! Хотя объяснить это можно: с вечным-то недосыпом, с уснувшими на коленях детьми, в компании явно порядочного своего человека, говорящего на родном языке…

Когда продрали глаза да тряхнули тяжёлыми головами, инженера и след простыл; на пиджаке у Абрахама был аккуратно, видимо бритвой, вспорот карман, где прежде лежала пачка денег, полученная утром на привокзальном рынке за чудные серёжки с изумрудами. У Зельды, и она потом всю жизнь проклинала изысканного ворюгу! – с руки исчезли часики, ещё жениховский подарок Абрахама…


В середине сентября на станции Темиргое, в 27 километрах севернее Махачкалы, они едва не погибли. Счастье, что ехали на платформе последнего товарного вагона, между бочками, полными какого-то горючего. Два первых вагона были разбиты в труху авиабомбой, сброшенной немецким бомбардировщиком.

И пока взрывались впереди какие-то канистры с горючим и рваное пламя пожара мчалось, приплясывая, по крышам, из вагона в вагон, – они, оглохшие от грохота и огня, попрыгали вниз, побежали в сторону берёзовой рощи, где грудой застыли развалины какого-то здания, рухнули на землю и пролежали среди обломков и кирпичей до вечера. (Что там было в этом здании до налёта, можно только гадать. Ицик набрёл на покорёженную машинку «Ремингтон», обломки стула и какие-то ящики конторского вида, из которых выползли листы бумаги, уже раскисшей от дождя.)

В сумерках поднялись и пошли вдоль полотна в сторону Махачкалы – мимо дымящегося скелета разбомблённого поезда. К ним постепенно прибивались люди – группки выживших, – оборванцы, уходьцы

Шли медленно… Измученная, оглушённая взрывами Златка спала, Абрахам нёс её, уже тяжёленькую, всю ночь на спине, время от времени останавливаясь, чтобы перевести дух. На рассвете передохнули часок-другой на каком-то полустанке, добыли там кипятку. Запасливая Зельда достала из своего узелка ягоды шиповника, сорванные по пути в очередном лесочке, заварила их в чайнике, получился настоящий вкусный чай. Снова двинулись в путь…


К полудню показался вдали голубой купол православного храма, слепящие под солнцем жестяные крыши домов на берегу, за ними – синяя гладь Каспия… Отсюда, с гребня холма, просматривалась огромная территория порта: плавучие краны, скопление белых и чёрных барж, грузовики и платформы на причале. Крошечные человечки рассыпались по берегу, как раскатившиеся горошины. И настоящая пушка, поднятая на тросах, плыла под стрелой крана в сторону грузовой баржи. На огромной платформе в ожидании погрузки стояла вереница танков, издали игрушечных…

Отец, тоже увлечённый этой картиной, как всегда, пустился объяснять, почему можно на баржу погрузить несколько танков, а баржа не потонет.

Ижьо молча глядел на платформы, гружёные могучим оружием. «Вот кто не может убежать, – подумал вдруг мальчик. – Эти мощные смертоносные машины. Их тоже можно разбомбить и уничтожить».

Почему именно в минуты восхищённого созерцания слаженной работы всех механизмов огромного порта, переносящих по воздуху тонны металла, у мальчика мелькнула эта странная мысль, странный образ пляшущего на воде поплавка? Их бегство через невообразимые пространства… Их измученная, но не убиваемая группа, двое взрослых, двое детей, – лёгкий поплавок в стремнине, в водоворотах, бурунах и протоках нескончаемого бегства. Вдумчивый подросток, Ицик-Ижьо-Цезарь (в дороге он приноровился представляться разным людям по-разному) впервые осознал, впервые сформулировал для себя образ выживания своего народа: быть поплавком, лёгким поплавком, пляшущим на волнах.

Там, в глубинах бездонного человечьего океана, проплывают мрачные туши морских чудовищ, сплетаются в смертельных схватках гиганты, гниют остовы затонувших судов, затягиваются илом древние цивилизации; там обрастают ракушечным слоем обглоданные черепа миллионов давних утопленников… «А ты (а мы, подумал он) – лёгкие поплавки на поверхности бездны – уносимся дальше под солнцем и ветром, в неистовых штормах, всё дальше по неизведанному пути, всё дальше – в тысячелетия…»

* * *

В Махачкале, неподалёку от порта, они нашли эвакопункт, и вновь отец потрясал уже засаленной и трижды переклеенной бумажкой, напечатанной на Львовском вокзале пунцовыми пальчиками кудрявой, как барашек, машинистки. Интересно, жива ли она? Чудесная была бумажка, не менее чудесная, чем их польские документы, которые (Абрахам это знал) ещё пригодятся…

Несколько ночей они, расстелив пальто, вместе с другими беженцами спали прямо на земле под открытым небом в ожидании баржи или танкера, или ещё какой-нибудь горючей посудины, которая – как библейский Левиафан – возьмёт их на спину и переправит через Каспий.

Ицик-Ижьо-Цезарь лежал рядом с отцом на расстеленном пальто под стеной портового ангара, в металлическом чреве которого ни на минуту не стихала ковкая гулкая жизнь, и смотрел в глубокое бархатно-чёрное небо, где искристым блеском полыхали звёзды величиной с голубиное яйцо. Звёзды не давали уснуть… Отец тоже не спал; за последние недели мальчик не помнил, когда видел отца спящим.

– Папа… – спросил он шёпотом. – А звёзды существуют или кажутся?

Это была их давняя игра: с раннего детства отец приучил его спрашивать о вещах, которые кажутся очевидными. Особенно о тех вещах, в которых ты якобы незыблемо уверен. Помни, наш народ сохранился только благодаря тому, что постоянно спрашивал себя и учителей о вещах вроде бы очевидных. Вот дерево… как мы знаем, что оно существует в действительности? И далее, как фокусник – голубя из рукава расшитого блёстками халата, непременно извлекал какое-нибудь положение или доказательство из какого-нибудь древнючего трактата.

Ижьо был уверен, что отец не спит, но тот молчал несколько долгих мгновений…

– Звёзды, хм… Есть такой древний каббалистический трактат, называется «Сефер-а тмуна», переведём это как… «Книга Образа», что ли. Написал её Рабби Некунья бен Акана, который жил в Иудее в начале первого века новой эры… Ты ведь знаешь, что Тора начинается с буквы Бет, и помнишь, как та пишется: она закрыта сверху, снизу и справа, и это символ того, что человеку не дано знать, что происходит с нами, над нами, под нами и вокруг нас… Но левая, левая, не защищённая сторона! Сторона Суда… – Ижьо видел, как в темноте отец поднял руку и провёл ладонью по лицу, будто взбадривая себя от сонливости. – Слева в этот мир что-то просочилось, и кое-кто из мудрецов оказался посвящённым в тайны, – тайны, парализующие либо… вдохновляющие наше воображение. Так вот, этот трактат, один из многих каббалистических источников, но не магистральный… – Отец поднял палец, и на фоне звёздного неба этот тонкий палец, казалось, указывает направление в те самые закрытые миры. – Не магистральный, да… трактат Рабби Некуньи говорит, что до нас на земле существовала другая цивилизация. Мы – вторая попытка Всевышнего в творении разума. Люди, которые были здесь до нас, утверждает Рабби Некунья, были с более высокими, более тонкими, чем наши, душами. Но… неизвестно почему (вспомни букву Бет!) та цивилизация была смята дланью Всевышнего, уничтожена, стёрта с лица земли. На её месте был создан другой мир, тот, который ты видишь вокруг себя… или не видишь, а воображаешь… Поразительные находки в земле, вроде скелетов огромных животных, или циклопических сооружений, неизвестно как и кем возведённых, – это всё наследие той цивилизации, мы тут ни при чём… Но что осталось неизменным, что мы получили в неосязаемое наследство – это звёзды, которые были созданы для нужд предыдущего мира. Вот как та прекрасная печь, помнишь, в нашей комнате во Львове, или потрясающий буфет с мушкетёрами… Ты новый жилец, и можешь любоваться этим случайным везением, нежданным наследством. Когда человек смотрит на звёзды, он может прикоснуться к более высокой реальности, чем та, в которой он обитает сегодня: едет в теплушке, валяется на земле под бомбёжкой, мечтает о кипяточке…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 2 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации