Текст книги "Василий I. Воля и власть"
Автор книги: Дмитрий Балашов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 45 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Глава 2
Есть что-то предопределенное, символическое в том, что Михаил Александрович Тверской, последний великий противник московского княжеского дома, умер в том же 1400 году, когда, с разгромом Витовта, завершился первый период собирания Руси Московской, точнее сказать, была создана та система устройства власти, которая, худо ли, хорошо ли, со всеми неизбежными историческими срывами позволила маленькому лесному московскому княжеству объединить, совокупить и создать великую страну, великую Русскую империю, перенявшую наследство монгольской державы Чингизидов и ставшую в веках вровень с величайшими мировыми империями: Римом и Византией, прямою наследницею которой, «Третьим Римом», и стала считать себя со временем Московская Русь. Но до того, до осознания этой гордой истины, должно было пройти еще целое столетие, столетие славы и бед, подвигов и крушений, весь сложный пятнадцатый век, который почти невозможно, в силу многих и разных причин, окинуть единым взором и включить в единую причинно-следственную цепь. Грядущего иногда лучше не знать! Хорошо, что Михайла Тверской умер «до звезды», на самом пороге XV столетия!
Князь разболелся о Госпожене дни (Успение Богородицы 15 августа ст. стиля) «и бысть ему болезнь тяжка». Князю, родившемуся в 1333 году, исполнилось 67 лет. Мог бы пожить и еще, – так-то сказать! – да, видно, вышли уже все те силы, что кипели когда-то и держали его в мире сем. И осталось одно – достойно умереть. И это – сумел.
О чем думает человек, когда приходит время сводить счеты с жизнью? О наследниках дела своего. О прожитой судьбе. О вечности.
Обо всем этом мыслил Михайло, почуявши полное изнеможение сил телесных. Нутро отказывалось принимать пищу, да и руки плохо слушались. Евдокия сама кормила его с серебряной лжицы, старинной, дорогой, красиво изогнутой, с драгим камнем в навершии короткой узорной рукояти, родовой, памятной… Мир сократился до этой вот тесовой горницы, застланной шамаханским ковром, до этого ложа, до этих вот немногих утварей родовых, любимых… Да еще до мерзкого запаха собственного тела. Дуня, слава Богу, делает вид, что не замечает ничего, и заботливо перестилает ему, с помощью прислуги, раз за разом постель. Князь лежал в белье: в полотняной рубахе, пестрядинных домашних портах и вязаных узорных носках, приподнятый на алом, тафтяном, высоком подголовнике (так легче было дышать), укутанный сверху курчавым ордынским тулупом, как любил, как укрывался в путях и походах, глядел на колеблемые огоньки свечей и крохотную звездочку лампадного пламени под большими, тверского и суздальского писем, иконами домашней божницы. Временем задумчиво взглядывал на Евдокию, на ее стоический лик, угадывая непрестанные ее печалования о детях, о зажитке, о нравном старшем сыне Иване. Самый старший, Александр, недолго жил и умер поболе тридесяти летов назад, и уже десять лет, как скончался и второй, тоже Александр, прозванием Ордынец, сидевший на Кашине. Это после его смерти Иван стал старшим среди братьев: Василия, Бориса и Федора, женатого на дочери московского боярина Федора Андреича Кошки, с которым Михаил когда-то познакомился в Орде. Как недавно… и как давно все это было!
Драться всерьез, драться за великий стол Владимирский Михаил прекратил четверть века назад. Все последующие поездки в Орду, робкие попытки получить ярлык у нового хана – все то не в счет. Сам знал уже, что уступит, уступил с того памятного дня, когда под Тверью врубался сам в дружины идущих на приступ московских ратей, многажды кровавя саблю и ни во что ставя собственную жизнь. С той страшной осады, когда ни литвины, ни татары не подошли на помочь и он подписал мир с Дмитрием, мир и отречение от вышней власти, с часа того Михаил уже взаболь не спорил с Москвой.
И когда третье лето тому назад Иван Всеволодич Холмский отъехал на Москву, приславши взметные грамоты, Михаил не стал ни зорить его волости, ни занимать своими боярами его городов, предоставя времени содеять то, что ранее содеял бы обязательно сам и на силу.
Иван Всеволодич, будучи на Москве, женился на сестре великого князя; и это Михаил воспринял спокойно, стараясь не задумывать о том, что Холмский удел может отойти к Москве. Бояре были в недоумении, он же попросту начал понимать с возрастом, что иные тайны судеб народных не подвластны людскому хотению, а идут, капризно извиваясь, по каким-то своим, свыше начертанным законам, и все усилия человеческой мудрости способны разве изъяснить прошлое, но никак не грядущее, о коем можно токмо гадать по прикиду: ежели, мол, произойдет такое-то событие, то из того возможет проистечь такое-то следствие, и опять – ежели… А ежели нет, то… И так далее.
И теперь вот, предчувствуя грядущие споры и свары в Тверском княжеском доме, поскольку не примыслами, но переделом своих вотчин будут жить его потомки, доколе их не поглотит Москва, он все-таки обдумывал душевую грамоту, долженствующую укрепить единодержавие в земле Тверской, подобно тому, как укрепляли единодержавие государи московские. К чему? Зачем? А – надо было! Ибо всякое действование, обгоняющее Господнее течение времен, как и действование, отстающее от этого течения, пытающееся удержать в неизменности прошлое, всякое действование таковое – суета сует и всяческая суета, неугодная Владыке Сил.
Ради Евдокии, спокойствия ее, поторопился с грамотою. Велел позвать дьяка, бояр, тверского владыку Арсения, настоятеля Отроча и иных монастырей.
Сына старшего, Ивана, вызвал прежде, одного. Требовательно глядя ему в глаза, повелел кратко:
– Помирись с Иваном Всеволодичем! – Сын понял, сумрачно кивнул головою.
По душевой старшему с его детьми, Александром и Иваном, доставались: Тверь, Новый Городок, Ржева, Зубцов, Радилов, Вобрынь, Опоки, Вертязин – львиная доля княжества. («Иванов шурин, Витовт, будет вельми доволен!» – подумал с бледной улыбкою.) Княжичам Василию и Борису (а за смертью Бориса – сыну последнего, Ивану Борисовичу) – Кашин и Кснятин с волостьми. Младшему, Федору, оба Микулины городка с волостью. После чего следовали обычные наставления детям: жить в мире и не преступати отцовского слова и душевой грамоты.
Отпустивши бояр и клириков, лежал без сил, чувствуя противную ослабу и головное кружение. Морщась, сделал знак переменить порты.
Обмытый, переодетый, накормленный, соснул было, но тут по шевеленью в сенях понял, что страшат взойти и советуют друг с другом. Оказалось, пришла весть, которую уже и ждал, и не ждал. Из далекого Цареграда воротился протопоп Данило, посыланный к патриарху с милостынею. Узнавши, кто и с чем, Михаил повелел принять протопопа и провести прямо к нему в покой. Еще раз бледно усмехнул, заметивши, как испуганно метнулись глаза посланца, узревшего померкший и высохший лик великого князя Тверского.
Протопоп принес князю патриаршее благословение и отдарок – икону комненовского письма, изображающую Страшный суд. Михаил велел поставить икону у себя в покое и долго, и час, и два, и три, смотрел на нее. Глядел и думал, и подивился даже: как там, в Цареграде, сумели понять, что образ будет ему напутствием в тот мир? Станет ли он, князь, среди тех вон грешников, или ему уготовано попасть в хоры святых мужей, славящих Господа? Притягивает этот долгий змей, пронизающий вселенную, голова коего разинутою пастью обращена к Христу, восседающему в силе и славе, а безобразно обрубленный хвост купается в алой бездне, в адском пламени, где властвует крылатая черная фигура Сатаны и куда ввергаются согрешившие души? Он немо разглядывал хоры праведников, пророков и вероучителей, мощное воинство, окружившее и славящее Христа, сферы, заключающие в себя равно и Бога-Отца, и Сына, и Богоматерь, и темноту адской бездны, и едва ли не впервые ужаснулся толпам притекших к последнему судилищу, на котором окончательно будет установлено: кто есть кто и чего заслуживает в той, вечной жизни, перед которой наша земная – лишь краткий миг, лишь отблеск великого пламени вышнего горнего мира?
Змей? Или река смерти, уводящая в ничто грешные души? Он наконец закрыл глаза. Видение переполнило его, и он понял, что должен встать, пристойно и прилюдно воспринять патриарший дар. Вызвал постельничего. Слабым, но твердым голосом приказал призвать владыку Арсения, а явившемуся на зов тверскому епископу повелел встретить икону по полному чину, со всем священным собором архимандритов и игуменов, с пением стихир, со свечами, крестами и кадилами.
Когда все было подготовлено, повелел одеть себя и, не слушая робких возражений супруги, ведомый под руки, спустился со сеней (от свежего терпкого и чистого воздуха сладко заныло сердце и вновь закружилась голова) и сам встретил икону на княжем дворе у Святого Михаила, принародно облобызал, тут же распорядясь устроением праздника.
По отпущению литургии весь священнический и мнишеский чин во главе с владыкой Арсением был зван на пир к великому князю. Михаил сам сел за стол с гостями, повелев поддерживать себя (боялся упасть), наказал устроить и трапезу для нищих, хромых, слепых, убогих, коих кормили в монастырских и княжеских поварнях, раздавая щедрую милостыню. Испил даже заздравную чашу, обратясь ко всем сущим на обеде, и начал, по ряду, прощаться со всеми, иным подавая чашу из рук своих и, поцеловавши, говорил:
– Прости мя и благослови!
Иереи многие не умели при сем сдержать слез: «Они же, не могуще удержатися, жалостно плакаху». Князь был для них нерушимою стеною, и с его смертью уходили в невозвратное прошлое величие Твери, гордые замыслы и мечты о вышней власти.
Схлынувшую толпу рясоносных братий сменила столь же густая толпа бояр и слуг – постельничих, дворецких, ключников, придверников, конюшенных, псарей, сокольничих, слуг под слугами… Он и тут целовал иных, прощаясь с ними и приговаривая меж тем, чтобы любили братию свою, не обижали друг друга и были милостивы к низшим себе.
– Не дерись! Не пей излиха! И коней береги! – выговаривал с вымученною улыбкой ражему детине – старшему конюху, от коего неистребимо несло конским потом, и тот, низя глаза, нещадно обминая руками сорванную с головы шапку, только потел и кивал головой. И когда князь вымолвил наконец; «Ну, Вощило, почеломкаемси в останешний раз!» – вскинул на господина испуганный взор, рухнул на колени и прижался нежданно мокрою от слез мохнатою мордой к рукам Михайлы, не дозволяя себе поцеловаться даже и перед смертью с великим князем Тверским. А Михайло поднял его, коснувшись бессильными руками плеч конюшего, и все-таки поцеловал трижды, легко касаясь губами, как по обряду надлежит. Так и шло и час, и второй, и еще неведомо сколь времени. Боярам, столпившимся вокруг своего князя напоследях, тем же кротким, но ясным голосом повторил: «А вы, братья, вспоминайте моим детям, чтобы в любови были, яко же указах им!»
Вставая из-за стола с помощью слуг, отмотнул головою, повелев вести себя в церковь Святого Спаса, где молился перед образами Спасовым и Пречистой и прочих святых, а потом начал обходить с поклонами гробы великих князей тверских: святого деда своего Михаила Ярославича, отца, Александра Михалыча, и иных. Подойдя к столпу, на правой стороне коего были написаны Авраам, Исаак и Яков, протянул руку, указав, чтоб его самого положили именно тут, и пошел вон из церкви. За церковным порогом пришлось остановиться, ибо весь обширный двор был полон народом, сбежавшимся на последний погляд к любимому князю своему. Теснились, плакали, тянули руки прикоснуться к краю платья. Ахали, видя, как скоро и страшно изменился князев лик, являя вид бледной дряхлости, усугубленной истомою тяжелого дня. Князь поклонился народу, выговорив:
– Простите мя, братие, и благословите вси!
Ропот, переходящий в рокот, прокатился из конца в конец, когда толпа «едиными усты» ответствовала своему князю:
– Бог простит тя, господине наш!
Михайло помолчал, покивал головою и начал спускаться с крыльца. Люди, теснясь и пятясь, расступались пред ним, открыв дорогу к теремам, куда и сыны, и бояре намерили было его вести. Но Михаил, отрицая, покачал головою, вымолвил и рукой показал:
– В монастырь!
Евдокия, княгини, иноки, сыновья, внучата, бояре и чадь, уразумев, что князь попрощался с ними навсегда, подняли плач, и плач охватил всю площадь: голосили и причитали женки, молились и плакали мужики. А князь шел, спотыкаясь, по-прежнему ведомый, в лавру Святого Афанасия, где и был пострижен в иноческий чин в тот же день, двадцатого августа, и наречен Матфеем.
Теперь и духовные силы были на исходе. Он уже плохо понимал и воспринимал окружающее и здесь, в келье, уложенный на твердое ложе, всхлипнул, не то от усталости, не то от счастья оказаться наконец в постели. Келейник после какой-то возни за дверью внес в келью знакомый курчавый ордынский тулуп, посланный Евдокией, коим и укрыли князя. Михайло тихо улыбнулся этой последней заботе супруги своей, не забывшей и тут о суетных навычаях дорогого своего лады. Уже было все равно, чем одевать ветхую плоть свою, что вкушать или же не вкушать вовсе, но забота женская у самого порога вечности согрела сердце. Так и задремал с улыбкою на устах.
Князю оставалось жить еще семь дней (преставился Михаил Александрович 26 августа, во вторник, в ночь, к куроглашению, а наутро, в среду, был положен в гроб), но свои счеты с жизнью Михайло покончил уже теперь, и в келье, изредка дозволяя посетить себя, ждал одного – смерти.
Московский боярин Федор Кошка почел надобным поехать в Тверь на последний погляд и по родству, и так – из уважения к тверскому великому князю. Сына Ивана, отпросивши у Василия Дмитрича, взял с собой.
– Сестру поглядишь! – примолвил коротко. – Все же не чужие им мы с тобою!
Ехали верхами. Тряский короб, охраняемый полудюжиною ратных, остался назади.
Осень осыпала леса волшебным багрецом увядания. Тяжкая медь дубовых рощ перемежалась то светлым золотом березовых колков, то багряными разливами кленовых застав и осинника. Ели, почти черные в своей густой зелени, купались в разноцветье осенней листвы, словно острова в океане. Сенные копны уже пожелтели и потемнели, и лоси начинали выходить из редеющих лесов, подбираясь к стогам, огороженным жердевыми заплотами. Убранные поля, в желтых платах скошенного жнивья, перемежаемого зелеными лентами озимых, гляделись полосатою восточной тафтой. В вышине тянули на юг птичьи караваны, и пахло свежестью, вянущими травами, грибною горечью и чуть-чуть могилой. Кони шли шагом, почти не чуя опущенных поводов. Иван то и дело взглядывал на престарелого родителя, который сидел в седле, словно в кресле, будто слитый с конем – научился в Орде ездить верхом не хуже любого татарина.
Молчали. В лесах царило предзимнее безмолвие, смолкли ратаи на полях, и слышно становилось порою, как падает, кружась, осенний лист. Еще не перелинявшие зайцы отважно шастали по полям, косясь на проезжающих всадников и лениво отпрыгивая от дороги.
– Жалко все же князей, да и ратников, что погибли на Ворскле! – говорил Иван. – Чего-то Витовт не рассчитал!
Старый Кошка покрутил головою.
– О договоре Витовтовом с Тохтамышем не позабыл, часом? – вопросил он сына. – Что бы мы там ни думали, а Едигей с Темир-Кутлуком на Ворскле спасли Русь от латинян! Да, да! – повторил он с нажимом, не давая сыну открыть рта. – Без Орды нам нынче и не выстоять бы было! Съели бы нас они, как съели Литву! Веру потерять, и все потерять! Я с Ордою завсегда был мирен! Мирен, да мудр! – прибавил он, заметивши, что Иван пытается ему возразить. – Смотри, Иван, как бы вы там не порушили моего устроенья! Не спеши с Ордою! Николи не спеши! А и после: одно дело – разбить Орду. Ето и ноне возможно. Иное – што потом?
– Баешь, под католиков? – рассеянно переспросил Иван, уже навычный к отцовым мыслям, озирая тишину окрест.
– То-то! – невступно повторил Кошка. – Баял уже тебе о том! Латиняне для нас пострашнее всякой Орды!
Воздохнул, помолчал, втягивая ноздрями терпкий воздух осени, в коем уже сквозила свежесть далеких пространств там, за окоемом, за краем неба, куда путника, навычного к странствиям, тянет ненасытимо, до того, что и умереть порою предпочитает на чужедальней стороне, в тайге ли, в степи, в горах каменных, пробираясь к востоку, в поисках Беловодья или неведомых индийских земель…
Близкой смертью, концом того, к кому ехали на погляд, овеяло вдруг путников, и Федор Кошка произнес, не к сыну даже обращаясь, а к дали далекой, к миру и земле:
– Великий был князь!
«Был» само собою высказалось, хотя ехали к умирающему, еще живому, да и неясно казалось там, на Москве, взаболь умирает князь али оклемает еще, встанет со смертного ложа?
– Ворог Москвы! – возразил Иван тем лениво-снисходительным тоном, каким обык подчас говорить с родителем с тех пор, как стал по службе княжьим возлюбленником. Отца это неизменно обижало, но в такие вот миги, как этот, Федор старался не замечать сыновьей грубости. («Молод, суров! Оклемает ишо!» – думалось.) Он озирал пустые поля, словно раздвинутые вдруг просторные редеющие рощи, и в душе у него была та же, что в окрестной природе, яркая печаль увядания.
Окоем, по коему тянули и тянули уходящие на юг птичьи станицы, начинало замолаживать. «Не к дождю ли?» – подумал Федор. Сыну отмолвил погодя, без обиды:
– Тебе того ищо не понять. Великий был по всему! Што с того! И великие которуют и ратятце друг с другом, а все одно – великие люди, они великие и есть!
Иван подумал. Прищурив глаз, поглядел на отца. Федоров дорогой иноходец шел плавной ступью, и отец будто плыл, покачиваясь в седле. Вопросил, сбавив спеси:
– Ольгерд был велик?
– То-то! – обрадованно возразил Федор, почуяв перемену в голосе сына.
– И Кейстут! Да и Любарт… Но тот им уже уступал! А уж Ягайло – не то совсем!
– Ну а у нас кто?
– Михайло Ярославич, святой! – убежденно высказал Федор. – Ето всем внятно, ноне-то!
– А на Москве?
– На Москве: Калита, владыко Алексий – вот был муж! И совета, и власти! Игумен Сергий был! Гляди, вот: один за одним! И которовали, и ратились, а вместе жили, в единую пору! Великий был век!
– Ну а теперь у их Витовт! – начал было Иван.
– У Витовта – талан! – живо возразил Кошка. – Талан есь, и талан велик, а сам – мелок, мельче отца своего!
– Ну а в Орде? Тохтамыш? – полуутверждая, прошал Иван, по-прежнему озирая осенние поля и рощи.
– Етот сотник-то? – пренебрежительно двинув плечом, отозвался Федор. – Я его про себя сотником кличу, на большее не тянет! И Мамай мелок был, суетлив, завистлив, злобен. Последний у их великий муж – Идигу! Едигей! А те, все прочее ханье, токмо резать друг друга!
– Дак, батя, – вопросил взаболь заинтересованный Иван, – как ты судишь-то, не пойму, кто велик, а кто нет. По делам али по норову?
– И по делам тоже! – отозвался Федор. – Великий муж перво-наперво никому не завидует и свой путь завсегда избирает сам! Не то чтобы там подражать кому-то али што иное… И не страшит! Идет до конца! Как вот святой князь Александр Ярославич Невский! Шел своим путем, и не свернуть его было! И доселева тот путь нам означен – быти вместях с Ордой! Вот и я по егову завету творил! А не то, как наш Юрий Данилыч: всю жисть уложил на то, чтобы Михайлу Святого передолить…
– И передолил! – возразил-таки Иван.
– И передолил! А далее и не знал, што ему и содеять? Кончил тем, что выход присвоил, да с тем и велико княженье потерял! Коли хошь, не убей его Дмитрий Грозные Очи, невесть што и сотворилось бы на Руси… И Витовт твой! Будет ждать смерти Ягайлы, дождет ли, нет – невем! А дале што? Королем стать? Дак королей тех в Европе от Кракова до Рима раком не переставить, а толку? Ну, замок выстроит! Ну, рыцарски игрушки заведет у себя в Литве! А дале-то што? А и ништо! Хочет захватить Русь! А Русь – вот она! Ее прежде понять надобно! Полюбить!
Кошка обвел старческой рукою туманный окоем, в коем дальние березы висели, словно таяли в тумане, и не понять было пока, к теплу ли повеяло али к большему холоду? А верно, к теплу! Досказал:
– И век будет оглядываться твой Витовт: а что в Париже да как в Венеции!
– И мы, вон, в Цареграде учимсе, – вновь возразил Иван.
– Учимсе, да! А токмо того, што Алексий измыслил, и в Цареграде нет! Учись, да не подражай! Начнешь подражать, завсегда останешь назади! А коли хошь знатья, татары-то нам ближе, чем латинский Запад! Поглянь в Орде, какой татарин на русской бабе женат, дак и женку ту холит-бережет и она довольна. Вера, конешно, вера не та! Ето – наша зазноба! Не крестили Орду до тех ищо времен, до Узбековых!
– А могли?
Федор кинул глазом на сына. Отмолвил твердо:
– Могли! Юрий Данилыч с его затеями тому помешал! Так-то вот, сын!
Оба надолго замолкли, думая каждый о своем и об одном и том же по-разному. Иван решал, что с Ордою надо кончать, и слепо завидовал-таки Витовту, забравшему такую власть в русской земле. Федор, словно бы читая тайные думы сына, вновь заговорил:
– Ты на Софью Витовтовну не смотри! Решает земля! В ином и самый набольший землю не передолит!
Намеренно не назвал великого князя Василия. Понимал себя как подручника, а тут уже ничего не содеешь противу, ежели… Ежели только набольший тот сам не изменит земле! О таковом думалось, впрочем, трудно. Да и как посудить? Во своем дому хозяин не станет же зажиток и добро губить! Так и князь! Нет, не верилось, не укладывалось, что набольший, глава земли, может стать предателем своего языка. Николи того не бывало! Хотя и бывало! В иных землях, в той же Византии греческой… Ох! Не пошли, Господи, и нам того наказанья когда-нибудь!
– В Дмитрове заночуем! – высказал, взглядывая на небо и приметно темнеющий окоем. «Осень. Как-то сын будет без меня? Князь нравен, нетерпелив… Вона как с Новым Городом дело повел! А коли и с Ордою умыслит такожде? Пождать, пождать надобно! Не противу, а вместях с Ордою, вкупе деять! Подчинить, да не отринуть, вота што надобно! Поймут ли? Содеют ли по-годному? А то всю жисть трудишься, у могилы ждешь: кому передать свечу? Ан, быват, и некому передать, и все на ниче!» И таково горестно зрети перед концом, уже на убыли сил, безлепицу и глупую гордыню молодости, не способной воспринять ни опыта предков, ни добытой великими трудами мудрости родительской.
* * *
В Твери они сразу попали словно в разоренное осиное гнездо или в муравейник. Князь был еще жив, но находился в монастыре и при смерти. Захлопотанная, зареванная Анна повисла на шее у отца, всплакнув по случаю.
Кошка некоторую небрежность княжат воспринял спокойно, в отличие от Ивана, надувшегося, как индейский петух. Однако и он прихмурился, когда выяснело, что великого князя им никак не повидать.
Михаил отказывался принимать кого-либо, да и верно был очень плох. Федор Кошка все-таки прорвался, использовав все свое влияние, волю и церковные связи. Через самого владыку Арсения выхлопотал разрешение на мал час посетить умирающего.
И вот – лавра Святого Афанасия. Ограда, у которой не редеют толпы народа. Тесно застроенный двор, с кельями в два жила. И наконец крыльцо, строгий придверник, миновать коего было весьма непросто. И он – Михайло. Бледный, ужасно старый, худой, в монашеском платье и с запахом смерти, исходящим от бессильного тела. Медленно перевел взгляд – неотмирный, нездешний уже. Кошка перепал: а вдруг не узнает?! Но князь, вглядевшись, узнал, и бледный окрас улыбки коснулся иссохших ланит.
– Федор… Пропустили тебя! – сказал не то дивясь, не то утверждая.
– Как видишь!
Федор поклонил князю земно, перекрестился на иконы, твердо сел у ложа. Он не боялся смерти, предчувствуя, что и его век недолог уже.
– Помнишь, в Орде… – Михайло говорил трудно, замирая почти на каждом слове. Морщил лоб, ему уже трудно было связать мысль в словесное обличье.
– Я был не прав? – вопросил после долгого молчания Михайло.
Федор смотрел на умирающего прихмурясь. Отверг:
– Ты был прав! То, что достигается без труда, мало ценят!
Помолчали. Глаза у князя посветлели. Он явно вглядывался во что-то, явленное ему одному.
– Так будет Русь? – вопросил.
– Будет! – твердо отмолвил Федор, глядя в глаза князю. – Грядет новый век, и будет Русь!
– Новый век! – как эхо повторил умирающий и, помолчав, добавил: – Ну, тогда все было правильно. Поцелуемся, Федор!
Кошка с трепетом коснулся почти неживых холодных уст князя. Почуяв нежданную предательскую слезу на своей щеке, вспомнил сына, здорового, румяного, уверенного в себе и в правде своей. Сколько поколений прошло и пройдет, уверенных в себе и в бессмертии своем? Пройдут, прейдут и сгинут, освободивши место иным, столь же юным и гордым, столь же уверенным в личном бессмертии!
Должно, однако, помнить, что бессмертие всякого «я» – в бессмертии рода, а бессмертие рода – в бессмертии языка, народа, в продолженности навычаев старины. А бессмертие народа (ибо и народы смертны!) – в постоянном обновлении, в появлении все новых и новых племен, множественность которых и являет собою бессмертие человечества, иначе обреченного исчезнуть в свой неотменимый черед.
Скрипнула дверь. Придверник торопил боярина. Федор Андреич поднялся. Князь слегка прикрыл вежды, провожая его, и Федор вновь поклонил ему в пояс, коснувшись рукою пола. Как-то все иное показалось мелко и ничтожно в тот миг! Суета сует и всяческая суета!
Сына он нашел на дворе и едва не порешил тотчас уехать, но дочь с зятем упросили остаться, а там и двадцать шестое августа подошло. И было всенародное прощание с телом князя, была поминальная трапеза, и только после того, порядком измученный, простывший Кошка с сыном устремил домой.
Уже на обратном пути, подъезжая к тому же Дмитрову, Иван вопросил родителя:
– Ты баешь, батяня, што вот он – великий муж, по слову твоему! Дак… И почто не победил? Али…
– Ни то, ни другое, сын! – отозвался старый боярин. – А надобна нам всем, всей Руси, единая власть! А для того… Я с покойным Михайлой в Орде ищо баял о том… Кто-то должен был уступить. Он понимал это, понял! И потому – паки велик!
Боле о Михайле до самой Москвы они не баяли.
Моросил мелкий осенний настырный дождь, стынь и сырь забирались под дорожную вотолу; пути раскисли. И разом померкла, потускнела, съежилась предсмертная краса осенних лесов. В такую погоду и верхоконному боярину забедно, а уж каково пешему страннику, убогому, бредущему из веси в весь в поисках пропитания!
Федор Кошка, достигши дома, слег и долго отлеживался на русской печи, в челядне, держа ноги в горячем овсе.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?